– Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии.
Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной:
– Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь.
– А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь!
Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться.
– Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня.
– И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения.
Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность.
– Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату.
– Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный.
– В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм.
Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться.
– И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой?
– Блаженный, настоящий блаженный.
– Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец.
Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу:
– Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу?
Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом? Флоренсио Перес напустил на себя такой серьезный вид, что у него даже немного вытянулось лицо, покосился на кухню, где мыла посуду жена Чаморро, и жестом попросил друга закрыть дверь и придвинуться поближе.
– Чаморро, поклянись мне, что, если я расскажу тебе одну вещь, ты никому этого не повторишь.
– Я не клянусь, потому что не верю в Бога.
Субкомиссар нетерпеливо замахал руками и едва не сказал своему другу, что, даже если он не верует, еще не поздно спастись и что он молится каждый вечер, чтобы Чаморро вернулся в лоно Церкви, пусть даже на смертном одре, как многие атеисты вроде дона Меркурио – того врача-масона, но он сдержался, потому что было уже поздно и его распирало от желания нарушить собственную клятву.
– Ну так поклянись своей честью, Чаморро.
– Клянусь.
Субкомиссар свернул новую сигарету. Он пытался выпускать поменьше дыма, но безуспешно: его жена говорила, что он дымит, как никто другой, хуже, чем паровоз, весь дом прокурил. Флоренсио Перес начал таинственным голосом:
– Некто, знакомый нам обоим и много лет отсутствовавший в Махине, снова здесь появился. Я обнаружил его. Но не спрашивай меня, кто это, потому что я не уверен, что могу открыть тебе эту тайну.
Лейтенант Чаморро отмахнул от себя дым, как занавеску, и рассмеялся:
– Это майор Галас, который спас тебе жизнь, когда ваши затеяли эту свару. А ты отблагодарил за это, перебежав к ним, чтобы воевать против нас.
Субкомиссар не мог поверить: даже его лучший друг разочаровывал его, даже изгой знал больше, чем начальник полиции. Он сделал все возможное, чтобы притвориться, будто раскрыл лишь часть секрета:
– Это было нелегко, но мы почти напали на его след. Похоже на то, что, выехав отсюда через несколько недель, он направился на юг…
Лейтенант Чаморро решительно поднялся, чтобы открыть окно: голубовато-серый дым метался и быстро исчезал, уносимый холодным ветром.
– Не утруждай себя, Флоренсио, и не рассказывай мне небылицы. Вам не нужно искать его, потому что он не прячется. И к тому же вовсе не уехал из Махины, а живет в коттедже в квартале Кармен.
*****
Как возможно, что даже сейчас, когда она мне это рассказывает, я не помню ничего и у меня не всплывает даже смутного воспоминания о том, что я видел и забыл: заброшенный сад, где зимой по утрам грелись на солнышке кошки, прыгая среди сухой листвы, покрывавшей гравий, или сидя неподвижно, как египетские кошачьи мумии, на заборе, мимо которого я проходил столько раз, когда осмеливался приблизиться к тому кварталу, где, как воображал, жили одни миллионеры, чтобы бродить вокруг дома Марины, находившегося неподалеку. Это был квартал коттеджей Кармен на северо-западе города, рядом с Мадридским шоссе, у пустырей, где долгие годы одиноко возвышался Салезианский колледж и где впоследствии началось строительство многоквартирных домов. Там, как я представлял, протекала загадочная жизнь богатых – врачей, как отец Марины, адвокатов, инженеров – в домах, скрытых за побеленными каменными оградами или железными решетками и окруженных кипарисами и миртовыми кустами, со звонками, ванными и золочеными табличками на дверях. То, что эти невидимые люди жили так далеко от моего квартала, на другом конце города, казалось мне несомненным доказательством превосходства, даваемого деньгами: летними вечерами там слышался шум оросителей и газонокосилок, и, проходя мимо, я чувствовал запах жасмина и мокрой травы, до меня доносился лай собак, смех и голоса, неторопливые разговоры в крашенных в белый цвет железных креслах, запах хлорки и плеск воды в бассейнах, не видных с улицы. Надя смеется и говорит, что я преувеличиваю: во всем квартале не было и трех бассейнов. Это были маленькие, почти все одноэтажные, дома со скромными садами, многие из которых загубили пыль и дым с шоссе. Их увеличивало мое воображение, разыгрывавшееся от необычности этих мест – где я чувствовал себя непрошеным гостем, – а также, как я теперь понимаю, классовая обида. Я не видел того, что было перед моими глазами, но должен был видеть ее, конечно же, я видел ее, но даже не задержал на ней своего взгляда, ослепленный бесплодной страстью, искавшей удовлетворения в невозможности и неудаче, как много раз до и после этого в моей жизни. Неправда, что человек видит вещи, даже если бодрствует, ходит и говорит; уверенность в сознательном воспоминании – заблуждение. Я наверняка встречался с Надей и ее отцом – это несомненно, потому что она-то помнит меня. Надя не ходила с завязанными глазами и говорит, что видела, как я бродил один по улицам с низкими каменными оградами и акациями – в джинсах и синем кителе, с черной волнистой челкой на лбу. Тогда она обратила внимание на мою экстравагантную манеру курить, не вынимая сигарету из уголка рта, круглое семнадцатилетнее лицо и горящий взгляд исподлобья, поэтому, когда мы снова встретились, тотчас меня узнала.
Но Надя тогда, в отличие от меня, смотрела на все с жадной и восхищенной пристальностью: она жила в городе, о котором мечтала с самого детства, это было ее первое путешествие на самолете через Атлантический океан, и все, что она видела с момента приземления по другую его сторону, было для нее настоящим чудом. Она жила в абсолютной беззаботности, наслаждаясь каникулами, казавшимися бесконечными, в настоящем, тянувшемся день за днем без требований и угроз, вдали от Америки и дома, где умерла ее мать с искусственным сердечным клапаном, звучавшим, как барабан, в тишине бессонных ночей за стеной. Из окна своей спальни Надя видела огни Манхэттена, куда ее возили в детстве всего несколько раз, поэтому узнала город лишь намного позже и всегда чувствовала себя в нем чужой, так же как и повсюду. Это нас с ней и объединяет – постоянное смешанное чувство скованности и непринужденности, способность располагаться на новом месте на полчаса или десять дней так, будто собираясь остаться там на всю жизнь, или жить где-то много лет, не теряя ощущения непостоянства и любви к скитаниям, в перерывах между путешествиями, разными жизнями и переходами с одного языка на другой. С детства она знала, что с матерью и ее подругами нужно говорить одним образом, а с отцом – другим, но не понимала, что в первом случае говорила по-английски, а во втором – по-испански. С тех пор как Надя стала посещать школу, играть с другими девочками и ходить к ним в гости, она узнала, что не совсем походит на них, и только намного позже с трудом открыла, что суть ее отличия заключалась в отце: это одновременно вызывало в ней чувство недоумения и гордости. У отца были не светлые волосы и не красное лицо, он не говорил гнусаво и громко, не брал за руку ее мать, не встречал гостей преувеличенно широкой улыбкой. Отец не общался близко ни с кем из соседей, не подавал им напитки в сад, не надевал шорты летними вечерами, чтобы поливать газон или разжигать барбекю. Он походил больше на дедушек ее подруг, особенно тех, кто говорил по-английски с сильным иностранным акцентом, но Наде это казалось преимуществом, а не недостатком, возможно потому, что тогда она не различала молодого и старого поколения и в любом случае предпочитала последнее. Ее отец не ездил на работу на машине, а ходил пешком, он даже не умел водить автомобиль, и это тоже отличало его от других отцов. Несколько раз, после того как Наде исполнилось восемь-девять лет, он возил ее на поезде в Манхэттен, в квартиры с темными лестницами в домах из красного кирпича, где были другие люди, такие же, как отец – не только потому, что тоже говорили по-испански, но были похожи лицом и одеждой и ставили пластинки, которые она знала наизусть, потому что слышала их дома. Даже сейчас при звуках некоторых пасодоблей – «В мире» или «Вздохи Испании» – слезы навертываются ей на глаза и ком подступает к горлу: она смеется над собой, уверенная, что мне это кажется нелепым, но не может и не хочет сдерживать себя. Как только Надя слышит звуки оркестра и сильный, глубокий голос Кончи Пикер, ей даже не нужно вспоминать те поездки на поезде в Манхэттен и отца, сжимавшего ее ладонь большой горячей рукой, чтобы ее захлестнуло щемящее чувство не подвластной стыду ностальгии и ощущение счастья и беззащитности. Квартиры со старинной мебелью, медной посудой и испанскими фотографиями на стенах, проигрыватели, из которых раздавались республиканские гимны и песни Мигеля де Молины, мужчины и женщины, церемонно сидевшие на диванах и ставившие чашки чая и бокалы хереса на пол или на стол и выходившие танцевать, обнявшись за талию с изяществом, виденным ею только там и никогда на странных вечеринках, устраиваемых ее матерью. Иногда Надю тоже приглашали и учили танцевальным фигурам, а отец, никогда не танцевавший, смотрел на нее, улыбаясь, из угла гостиной, молчаливый, гордый своей дочерью, с нетронутым напитком в руке, и следил за ней взглядом, кивая чьим-нибудь словам.
Надя чувствовала, с рано пробудившейся гордостью и без чьих-либо объяснений, что люди, которых посещал ее отец, были не такими, как все, и что их дома чем-то напоминали одинокие зыбкие островки посреди огромной обыденной реальности, тоже казавшейся ей враждебной, хотя она не знала никакой другой. Они возвращались с последним поездом, когда ее мать уже была в постели: ложилась, оставив на низком столике перед диваном неубранный бокал и ведерко с растаявшим льдом и не выключив телевизор. Надя потихоньку надевала пижаму, расчесывала волосы, чистила зубы. Опершись локтем о дверь ванной, отец смотрел на нее с той же легкой улыбкой, блестевшей в его глазах во время праздника: улыбкой, едва заметно изгибавшей его губы и, возможно, существовавшей лишь для нее одной. Она целовала отца, говорила ему по-испански «спокойной ночи», ложилась в постель, не гася свет, и ждала с закрытыми глазами, чтобы он вошел, безмолвно прося его об этом. Отец осторожно стучал в дверь и подходил к кровати с испанской книгой в руках. Надя слушала его голос, засыпая, и ей казалось, что она слабеет, а свет постепенно гаснет, и, наконец, тишина, наполненная голосами, и уже не страшная темнота окутывали ее. Надя уже спала, но чувствовала, как он поправляет ей одеяло, целует в лоб и проводит рукой по волосам, а потом слышала удаляющиеся шаги и звук тихо притворенной двери. Ей снились герои из сказок, которые отец ей читал, и иногда – всадник на лошади, лес и замок в тумане – как на гравюре, висевшей в его кабинете.
Я представляю, как Надя постепенно привыкает к улицам и зиме Махины, сначала гуляя в сопровождении отца, а потом отваживаясь ходить в одиночестве, несомненно, забредая иногда в квартал Сан-Лоренсо, на улицу Посо, где на нее, наверное, с любопытством смотрели женщины – может быть, моя мать и бабушка Леонор, подметавшие у входа в дом и поливавшие мостовую водой. Возможно, Надя встречалась и со мной, а потом отправлялась обратно по площади Генерала Ордуньи и улице Тринидад до Новой башни, где включался по вечерам фонтан. Она проходила перед школой, когда там звенел звонок, открывались двери и я с друзьями пересекал проспект Рамона-и-Кахаля, направляясь в «Мартос», чтобы слушать там музыку и пить пиво. Я выделяю Надю среди школьниц, выходящих с мешками для спортивной формы за
спиной и прижатыми к груди книгами и тетрадями, не только из-за лица и цвета волос, но и потому, что у нее другая походка – не вразвалку, как у остальных девушек, – у нее нет сумки, она не накрашена и выглядит младше своих ровесниц. Но, может, это не плод воображения, а действительно воспоминание, пусть даже я вспоминаю не совсем Надю, а одну из тех девушек-иностранок, появлявшихся время от времени в Махине и приносивших с собой тот же дух недоступной свободы й надежд, опьянявший меня, когда я слушал в «Мартосе» песни на английском языке. Марина и ее подруги носят туфли на каблуках, пользуются тушью для ресниц и кремом, подкрашивают веки тенями, выщипывают брови и посещают каждую пятницу парикмахерскую. Надя ходила тогда так же, как теперь – с беззаботной естественностью, останавливаясь, чтобы рассмотреть что-нибудь, и забывая потом, в каком направлении шла, на ней ковбойские сапоги или кеды и чуть великоватая куртка. Она проходит мимо школы, может быть, видит меня, и мое лицо кажется ей знакомым. Она думает, что уже поздно и пора возвращаться домой, чтобы готовить отцу ужин: скоро стемнеет, и начинается мелкий дождь. Надя сталкивается с кем-то, оборачивается и извиняется по-английски, она где-то уже видела этого человека, но сейчас не может вспомнить, где именно: это мужчина тридцати с лишним лет, в вельветовом пиджаке, галстуке, в очках и с черным преподавательским портфелем. А я, не видевший ее и даже не знающий о ее существовании, бросаю монету в музыкальный автомат в «Мартосе» и сажусь рядом с друзьями со стаканом пива в руке, чтобы послушать песню Джимми Хендрикса: Мартин, кивая в такт музыке, просматривает свои записи по химии; Серрано затягивается сигаретой, прикрыв глаза, и медленно выпускает дым изо рта с таким видом, с каким, как нам сказали, курят гашиш; Феликс сидит с отсутствующим выражением на лице – эта музыка наводит на него скуку. Теперь я испытываю ревность, представляя себе эту встречу, и хочу, чтобы Надя не столкнулась с этим человеком, не извинилась и не узнала его.
– Мы виделись в «Консуэло», – сказал он, улыбаясь, – в начале октября, мы оба только что приехали в город и жили там, ты мне сказала, что ждешь отца и боишься, что он заблудился, потому что он ушел до того, как ты проснулась, и оставил записку, что вернется в девять, а было уже десять.
Они сидели за стойкой и пили кофе с молоком, он нервничал и сказал, показывая на видную через стеклянную дверь школу, что это его первый рабочий день, и хотя у него несколько лет опыта, всегда трудно начинать новый год в чужом городе, с незнакомыми учениками и не очень доброжелательными преподавателями. С ним всегда случалось одно и то же: начиная работать в школе, он не мог удержаться от высказывания своих идей, и все отворачивались от него. Так что теперь он очень рад ее видеть, потому что в эти два месяца часто вспоминал ее, спрашивая себя, привыкла ли она к городу и стране, ведь она приехала так издалека.
– Из США, столицы империи, – засмеялся он, повторяя шутку, уже высказанную с некоторой осторожностью в прошлый раз.
Он взглянул на часы, ему нужно было спешить, но еще оставалось время, чтобы пригласить ее на чашку кофе. Надя пожала плечами и согласилась: у нее голова шла кругом от слишком быстрого потока его слов, но она давным-давно не разговаривала ни с кем, кроме своего отца и продавщиц в магазинах. Да и отец в последнее время говорил очень мало, предпочитая гулять в одиночестве и возвращаться, когда Надя уже лежала в постели, но не спала: с самого детства не могла заснуть, пока отец не вернулся домой. Она лежала в темноте и смотрела на светящиеся стрелки будильника, слышала, как открывается калитка, а потом входная дверь, прислушивалась к его шагам, замечая, что он не зажигал свет и натыкался на мебель, долго мылся в ванной, а потом глухо валился на кровать.
Они пересекли проспект, и Надя предложила зайти в «Мартос», но он сказал, что не стоит, потому что в этом баре всегда очень шумно и, кроме того, полно учеников. Они пошли в «Консуэло».
– Так повторится первая встреча, – улыбнулся он.
Сукин сын, образцовый борец, герой праксиса и объективных условий, позволявший нам курить на экзаменах и пользоваться книгами и записями. Он разворачивал перед Надей свое красноречие, как павлиний хвост, украдкой поглядывая на ее ноги, бедра, грудь без бюстгальтера. Понизив голос, Праксис признался, что он политический репрессированный, что ему объявили бойкот в университете, и поэтому теперь он должен зарабатывать на жизнь в провинциальных школах, кроме того, ему несколько лет пришлось провести за границей – с шестьдесят третьего по шестьдесят девятый.
– Мой отец провел в эмиграции больше тридцати, – сказала Надя и тут же раскаялась в своей откровенности перед незнакомцем, почувствовала себя неловкой, неуверенной, будто совершив предательство, и захотела поскорее уйти. Надя сжала губы и взглянула на часы, пожалев, что произнесла эти слова, но лицо Хосе Мануэля – а для друзей просто Ману – расплылось в еще более широкой улыбке. Он наклонился на табурете и облокотился на стойку, почти касаясь ее колен и рук и дымя в лицо черной сигаретой. Поглядев по сторонам, Праксис придвинулся к ней и понизил голос, хотя в баре было почти пусто и темно: она должна ему все рассказать, должна познакомить его со своим отцом. Может, они чувствуют себя одиноко в Испании, сбитые с толку и изолированные от борьбы, которая продолжается, несмотря на то что многие в эмиграции не верят в это, считая, что вся страна оболванена телевидением, корридой, прогрессом и Церковью. Но ему точно известно, что даже самые значительные представители Церкви присоединяются к демократическому движению, а также некоторые военные и предприниматели-немонополисты, так что очень скоро произойдет окончательная перемена в соотношении сил.
Надя улыбалась, нервничая и не решаясь из вежливости снова посмотреть на часы, и ничего не понимала – ни одного из этих слов, так не похожих на знакомый ей старый испанский. В то же время она замечала его взгляд, искавший не ее глаза, а устремлявшийся на обтянутые джинсами бедра или останавливавшийся на неопределенной точке в воздухе, чтобы тайком скользнуть по ее груди. Хосе Мануэль казался ей красивым, у него были черные, уже немного седые, довольно длинные волосы, темные блестящие глаза, большие руки с пятнами от табака и мела на подушечках пальцев, но он не привлекал ее. Напротив, как Надя призналась мне, она чувствовала себя с ним неловко, потому что никогда раньше не оставалась наедине с мужчиной этого возраста и была уверена, что он не понравится ее отцу, не любившему людей, которые слишком много говорили и улыбались. Она представляла, как отец сидит один на диване в столовой, дожидаясь ее, не зажигая свет, хотя шел дождь и уже темнело, тоже глядя на часы и на гравюру всадника на стене. Надя подумала, что должна идти, но не двинулась с места, будто загипнотизированная словами Праксиса и движениями его рук. Она до сих пор помнит, как сидела, безмолвная, зачарованно слушая его, и хотя смеется над своей тогдашней снисходительностью, все еще не может окончательно избавиться от стыда за это.
– Почему ты не появился именно в тот момент, – говорит мне Надя, – почему я так долго не могла сказать ему, что мне пора идти, и не отказалась, чтобы он подвез меня домой на машине, «восемьсот пятьдесят» серого цвета, как сейчас помню, старой и потрепанной, с мадридским номером, с наклейками европейских кемпингов на заднем стекле, всегда стоявшей перед школой?
Они вышли на улицу, укрываясь от дождя под навесами домов. Надя, в застегнутой до самого горла куртке с поднятым воротником, стояла возле машины, дожидаясь, пока Праксис откроет ей дверцу, а потом повторяла, что ему не стоило утруждать себя, потому что ее дом находится совсем недалеко: она все еще не хотела, чтобы отец увидел ее выходящей из машины незнакомца, но не могла ничего поделать, так же как, сидя на табурете перед стойкой, все никак не решалась уйти. С некоторой гордостью и удовлетворением Надя чувствовала в себе власть, которой раньше не придавала значения: власть привлекать мужчин, замечать с отсутствовавшей в них самих проницательностью их неуверенность, вызванную желанием, взгляды украдкой, врожденную трусость, порождавшую робость или неуклюжее нахальство. Внутри машины пахло табачным дымом, и справа от руля стояла приоткрытая пепельница, полная окурков. Хосе Мануэль, Ману, Праксис извинился за беспорядок, завел мотор, с раздражением убедился, что «дворники» едва работают, и поехал по проспекту Рамона-и-Кахаля, рассказывая о майских событиях в Париже четыре-пять лет назад, о чем Надя почти ничего не знала. Он расспрашивал о волнениях, выступлениях против расовой дискриминации и протестах против войны во Вьетнаме в американских университетах, хотя, как казалось, знал обо всем намного больше ее самой. Праксис подавлял ее: он знал все, везде побывал, участвовал в подпольной деятельности в Восточной Европе, тайно вернулся в Испанию и несколько месяцев или лет жил по фальшивым документам. Хосе Мануэль вел машину рассеянно и неуклюже, поворачивая голову, чтобы взглянуть на Надю, не обращая внимания на вялое дорожное движение зимнего вечера, касаясь ее ног при переключении скоростей, и когда она велела ему повернуть направо, в ее квартал, было уже поздно: они на полной скорости мчались мимо каменной стены больницы Сантьяго, и машина, с громким скрипом тормозов, остановилась лишь на углу, потому что загорелся красный свет.
– Извини, со мной всегда происходит одно и то же: я начинаю говорить и забываю, что веду машину.
Лампы, освещавшие фасад и башни больницы, излучали под дождем грустный оранжевый свет, навсегда оставшийся для меня светом воскресных вечеров на этой окраине Махины, в конце улицы Нуэва, в безлюдном и мрачноватом месте, где поворачивали обратно почтенные и скучающие супружеские пары, влюбленные и стайки девушек, возвращаясь к площади Генерала Ордуньи, чтобы не идти дальше, в глубь бесприютной ночной дороги, ведущей в столицу провинции. Лишь обнявшиеся парочки, искавшие уединения, заходили дальше – за бассейн и бензоколонку, чьи белые огни казались своего рода границей между городом и неизвестным. Надя сказала «ничего страшного», попросила высадить ее и даже взялась за ручку дверцы, чтобы выйти из машины. Дождь кончился, и можно было добраться домой за несколько минут ходьбы, но она не вышла, хотя было достаточно одного слова, одного движения руки – спонтанного и простого жеста, способного погубить или спасти жизнь человека.
– Но тогда все было уже потеряно, – сказала мне Надя, – я смотрела на улицу через окно машины, как на что-то далекое, как смотрит похищенный человек или арестант, прижавший лицо к металлической решетке тюремного фургона.
Оранжевые лампы, желтые фонари на углах улиц, неторопливо шагающие парочки влюбленных под зонтами, припозднившиеся крестьяне, возвращавшиеся с поля, ведя за повод животных. Большие руки Праксиса вцепились в руль, и он резко повернул направо.
– Покажи мне, где это, я высажу тебя у двери твоего дома.
Когда «дворники» расчистили полукруг на грязном стекле, она увидела перед собой шоссе и последние здания и испугалась не того, что машина поедет дальше за бензоколонку, а своего желания, чтобы это случилось. Надя сидела в темноте рядом с незнакомцем, разговаривавшим, не глядя на нее, и касавшимся ее ног правой рукой, и спрашивала себя, сколько сейчас времени. Ей казалось, что прошла целая вечность с тех пор, как они вышли из «Консуэло», и что она покорно соскальзывает в бездну, где ее не спасут воля и мудрость ее отца. Но именно это, в глубине души, и привлекало ее: не этот человек тридцати с лишним лет, старавшийся украдкой прикоснуться к ней и тотчас отстранявшийся, как от удара электрическим током, а захватывающее чувство опасности и свободы, в которой она не могла рассчитывать ни на кого, кроме самой себя. Надя показала на одну из последних боковых улиц.
– Там, – сказала она, – справа.
Праксис тотчас подчинился, и они поехали вверх по направлению к Мадридскому шоссе и кварталу Кармен. Увидев издалека белые ограды вокруг коттеджей и высокие силуэты деревьев, Надя почувствовала облегчение с некоторой примесью разочарования, страх сразу же показался ей детским, а время на наручных часах снова вернулось к обычному ритму: была не полночь, она не сбежала и ничего не потеряла. Часы показывали всего восемь – она часто возвращалась в это время, и, возможно, отца еще не было дома или он не придавал значения ее долгому отсутствию, погрузившись в чтение книги или газеты. Он поднимет на мгновение глаза и посмотрит на дочь поверх очков, когда она войдет в эту столовую со старой, взятой напрокат мебелью, среди которой он чувствовал себя довольным жильцом, почти хозяином, чего никогда не испытывал в своем доме в Америке.
Но свет в доме был зажжен, а шторы отдернуты: яркое пятно разливалось по маленькому саду, засыпанному листьями после первых зимних бурь, и доходило до самой ограды. Надя увидела отца, стоящего перед окном в столовой, и пожелала, чтобы Праксис не выходил из машины, хотя сейчас не чувствовала ни недоверия, ни влечения к нему. Оба не знали, как им следует проститься. Хосе Мануэль заглушил мотор, и в неловкой тишине они слышали сильный шум зимнего ветра среди деревьев квартала. Повернувшись вполоборота к ней, он закурил сигарету, и огонек зажигалки осветил его лицо, уже не казавшееся молодым – лицо с отпечатком жизненного опыта зрелого человека. Надя подумала, что Хосе Мануэль собирается поцеловать ее, и, возможно, она согласится. Ей вспомнились другие подобные прощания, рядом с белой деревянной террасой их дома в Куинсе, когда друзья по средней школе, подвозившие ее после вечеринки на машинах своих отцов, жадно и неловко пытались поцеловать и оставляли во рту горький привкус пива и табака.
– Ну ладно, – сказала Надя, улыбаясь с преувеличенной официальностью и протягивая Праксису руку в тесном пространстве машины, как будто прощаясь с ним в вестибюле, – теперь мне точно пора.
Может, следовало пригласить его войти – по крайней мере чтобы дать возможность поблагодарить за приглашение и отказаться от него, извинившись? Но она смутно подозревала, что если пригласит его войти, он согласится, и тогда невозможно представить, как встретит гостя ее отец, как неприязненно будет оглядывать с головы до ног из-за его неряшливости и говорливости. Туманно они договорились, что встретятся снова: Праксис пожал ее руку, задержав не дольше нескольких секунд, и не завел мотор, не зажег фары до тех пор, пока Надя не исчезла за оградой.