Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Польский всадник

ModernLib.Net / Современная проза / Муньос Молина Антонио / Польский всадник - Чтение (стр. 16)
Автор: Муньос Молина Антонио
Жанр: Современная проза

 

 


– Учись много, – говорил он мне, – читай все книга, какие только можешь, учи языки, стань инженером, врачом или преподавателем, но если ты поднимешься, благодаря своим собственным усилиям или самопожертвованию твоих родителей, не отворачивайся от тех, у которых не было таких возможностей, как у тебя. Твой отец немного странный человек и, кажется, очень серьезный, но, хотя он не показывает тебе этого, его распирает от гордости, когда ты приносишь ему хорошие отметки. Он говорит, что ты печатаешь на машинке десятью пальцами, понимаешь иностранцев и можешь читать, не глядя на бумагу, как дикторы по телевизору. Занимайся много, но учись также вскапывать и поливать, собирать оливки и доить коров. Знание не занимает места, и все, что у нас есть, мы получаем от земли и работы, и никогда не знаешь, что принесет тебе завтрашний день.


Он свято верил во все эти вещи: что знание не занимает места, что мир тесен, что язык доводит до Рима, что лучшая лотерея – работа и бережливость. Я трудился вместе с ними с самого рассвета по воскресеньям и во время каникул и испытывал смешанное чувство невольной нежности и злобного презрения, глядя на них – грубых, однообразных, невежественных, но в то же время – цельных и полных собственного достоинства благодаря инстинкту, бывшему для них таким же естественным, как смуглый цвет кожи, жесткость и сила рук. Когда мои товарищи накануне Рождества или в конце мая ждали с нервным нетерпением окончания занятий, я высчитывал эти же дни с отчаянием, думая о том, что не увижу Марину и должен буду рано подниматься и работать с самого рассвета в поле или в оливковых рощах, чистить конюшни, давать корм коровам и свиньям, копать картошку или лук, рыхлить землю или собирать оливки. Сначала у меня болели все кости и вздувалась кожа на руках, но потом лицо покрывалось загаром, а руки становились мускулистыми, я чувствовал в своем теле непривычную энергию, а ладони делались такими же жесткими, как рукоятка мотыги. По вечерам, когда я возвращался изможденный, мылся на кухне холодной водой, шлепая себя ладонями, переодевался и отправлялся встречаться с друзьями или бродить по улице, где жила Марина, я чувствовал себя более взрослым, сильным, не похожим на других, обладавшим физической мощью, бешенством и горечью, недоступными их пониманию. Занятия, экзамены казались мне детскими обязанностями: я учился не для того, чтобы отец купил мне велосипед или взял на каникулы на море, а чтобы добиться для себя будущего, не привязанного к земле, чтобы поскорее уехать из Махины, не боясь умереть с голоду. Каждый из моих друзей уже выбрал свою будущую жизнь: даже беспутный Павон Пачеко уверенно видел себя в будущем сутенером и легионером. Мартин хотел стать ученым; Серрано, до пятнадцати лет мечтавший попасть в мафию, теперь собирался сделаться поэтом или рок-музыкантом; Феликс серьезно готовился к тому, чтобы заняться изучением классики и лингвистики и стать профессором. Но я еще не мог с точностью определить свой «будущий день», как патетически говорили старшие; я не хотел быть чем-то, а хотел быть кем-то – одиноким фантастическим героем, придуманным в детстве, слепленным из персонажей фильмов, романов, комиксов и незнакомцев, проходивших по площади Сан-Ло-ренсо и привлекавших мое пристальное внимание, как будто они предвосхищали мой образ в будущем – скрытый и изменяющийся облик, о котором я мечтал и к которому в последнее время добавились длинные волосы, борода и путешествия не по Центральной Африке и южным морям, в поисках необитаемых островов, а по дорогам Европы и Соединенных Штатов. Иногда мне хотелось быть таким, как хозяин «Мар-тоса», получавший из-за границы пластинки, которые было невозможно услышать по радио или купить в магазинах Махины. Рассказывали, что он был в прошлом моряком на торговом судне, жил в Амстердаме, занимался контрабандой на границе и в тропических портах, а теперь, к тридцати годам, оставил все, устав от приключений, и управлял своим баром и дискотекой, как старый преступник, покорившийся ностальгии и закону. Я хотел сменить имя, город, страну, язык и, бродя в одиночестве по улицам Махины или работая в тишине на участке рядом с отцом, без конца придумывал себе прошлое и будущее и мог посвятить целые дни и недели сочинению истории своей жизни. Например: я в Париже, мне девятнадцать лет, у меня есть невеста-скандинавка, я работаю грузчиком на рынке и пишу в мансарде пьесы для театра абсурда; или я ударник рок-группы и живу в Сан-Франциско с Мариной, которая оставила в Испании несчастливый брак и прилетела на самолете за океан, тоскуя по мне, а потом искала меня среди хиппи и голодала, пока, в конце концов, не встретила меня совершенно случайно, едва узнав, с такими длинными волосами и бородой, как у ударника «Криденс»… Но в определенный момент любая из этих жизней начинала мне надоедать, у меня появлялось отвращение к богеме и распутству; как во многих романах, я представлял себе безутешную старость и, не покидая участка отца или своей комнаты на площади Сан-Лоренсо, решительно менял жизнь: теперь мне исполнилось двадцать семь, я был корреспондентом в Риме и разочарованно пил джин в открытом кафе на Виа Венето, участвуя с непринужденностью и неохотой в разговоре на нескольких языках, пресыщенный женщинами-космополитами и ночными любовными приключениями. Были периоды, когда я отказывался отрок-музыки и скитаний и становился главой партизан в горах Махины, где совершал успешное покушение на генерала Франко, с жадностью плагиатора черпая вдохновение в рассказах лейтенанта Чаморро, потом я въезжал в город по улице Нуэва на открытом джипе, впереди колонны бородачей с красными звездами на беретах и красными знаменами, развевающимися в толпе, над башнями церквей, на балконе полицейского участка, на пьедестале снова снесенной статуи генерала Ордуньи.


*****

«Ты ослепнешь от чтения или в конце концов свихнешься… как у тебя в голове умещается столько слов?., ты оглохнешь от такой громкой музыки… о чем ты думаешь, что ничего не замечаешь и ходишь как полоумный?., сразу видно, что печатать на машинке у тебя получается ловчее, чем собирать оливки…»

Я жил в мире слов и голосов – беззвучных слов книг и голосов песен и иностранных радиостанций, которые ловил после полуночи, различая иногда, с чувством гордости и

триумфа, целую фразу на английском или французском, узнавая имена, воображая, что это говорю я сам в ярко освещенной студии на последнем этаже небоскреба. Я подражал звукам и интонациям, испытывая счастье от того, что превращаюсь в другого, но больше всего меня поглощали не голоса радиостанций или старших, а голоса, постоянно звучавшие во мне с хаотичностью радио, колесико которого кто-то крутит, ища радиостанцию наугад. Я не хотел представлять собой что-то, не хотел иметь должность и невесту, а потом жену и двух-трех детей, мне не нужен был офис или аудитория, дом с цветным телевизором, электрической плитой и ванной комнатой: мысль о такой возможности была мне столь же отвратительна, как и перспектива остаться в Махине и работать в поле. Мне хотелось не быть привязанным ни к кому и ни к чему, не иметь корней и жить в реальности своей взрослой жизни, как я жил в своих одиноких мечтаниях в поле. Теперь мои родители, бабушка с дедушкой и другие родственники были для меня тенями, шептавшими предупреждения и воспоминания, надоевшие из-за их нудного повторения. Их молчание и выражение страдания на лице были мне так же безразличны, как их смех и оживление по праздникам; когда наступал день окончания сбора оливок и в поле стояли большие оплетенные бутылки с красным вином и корзины пирогов с красным перцем, а женщины надрывались от смеха, распевая непристойные куплеты, когда заканчивался забой свиней или праздновался день рождения бабушки Леонор и прихожая и двор дома на площади Сан-Лоренсо наполнялись бесчисленными родственниками, я оставался в стороне, с бутылкой пива. Я потихоньку напивался и ускользал в свою комнату на верхнем этаже, чтобы послушать английские песни, выкурить сигарету и представлять, как я возвращаюсь в город через много лет, на рассвете – бородатый и загадочный, с дорожным мешком на плече, угрюмый и знаменитый, примирившийся на расстоянии с ними. Я мечтал, что приеду со светловолосой длинноногой возлюбленной-иностранкой, которая будет вызывать удивление и зависть всей округи.

Я ел молча, после еды сразу же вставал из-за стола и поднимался в свою комнату как в самый укромный уголок башни. Если отец хотел задержать меня, мать вмешивалась тихим голосом:

– Пусти его, ему нужно учиться.

– Да как он может учиться в такой прокуренной комнате и под эту музыку!

Они оставались сидеть перед телевизором в комнате, где стенные часы, которые раньше заводил по вечерам дед, уже несколько лет стояли, и не отводили взгляда от изливавшего голубое свечение экрана, глядя с безразличным удивлением на непрерывное бредовое чередование рекламы, фильмов и выпусков новостей. Говорили, что плохо, когда телевизор нагревается, и что его свет может испортить глаза. Отец дремал в кресле, измотанный своим нечеловеческим недосыпанием, бабушка Леонор постоянно задавала вопросы насчет сюжета или героев, мать не выпускала из рук шитья или вязанья, дед Мануэль клевал носом с выражением обиды на лице, усиливавшейся год от года. Когда я вставал из-за стола, бабушка Леонор просила, чтобы я немного посидел с ней, брала меня за руку и усаживала рядом с собой.

– Ты уже не разговариваешь со мной, – упрекала она меня, – уже не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы, а как бы я стала тебе их читать, ведь я едва умею и мне приходилось все придумывать.

Но меня тяготила эта нежность, потому что я подозревал в ней уловку для того, чтобы вернуть меня обратно к детской покорности, я уже не садился послушать рассказы деда о замурованной в Доме с башнями девушке или храбрости штурмового батальона, погибшего на склоне Куропаток. Я ускользал от них, перепрыгивая через две ступеньки, поднимался наверх, даже не глядя на комнаты, где бродил ребенком, ища фотографии внутри ящиков и загадочные предметы в стенных шкафах, не помня, как боялся, ложась спать, когда выключался свет, а кто-нибудь пел мне тихим голосом: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет».

Я закрывался в своей комнате с двумя балконами, один из которых выходил на площадь Сан-Лоренсо, а другой – на улицу Посо и открытый горизонт долины Гвадалквивира и горной цепи, испытывая почти ликование от того, что остался один. Я очень громко ставил пластинку, ложился на кровать с зажженной сигаретой, уверенный, что никто не поднимется и не застанет меня курящим. И вот я уже в мансарде в Париже или в отеле на мексиканской границе, о котором пел Эрик Бердон: высокая железная кровать с перекладинами, становящимися ледяными в зимние ночи, стол с жаровней, сундук и полка с книгами, тетрадями в синих переплетах и дневниками моей монотонной и безрадостной жизни. Я высовывался на балкон и так страстно желал уехать, что все представлялось мне заранее с такой ясностью, как будто это были воспоминания. Площадь уже без деревьев, несколько припаркованных машин, желтый свет фонаря на углу Дома с башнями, вымощенная земля, где я столько раз играл в шары или искал крошечных насекомых в траве. Некоторые дома уже пустовали, уже не было влюбленных парочек, разговаривавших в дверях и укрывавшихся в полумраке прихожих. Я курил на балконе и видел свою тень, превращавшуюся на площади в героя без привязанностей и корней, каким я мечтал стать. В грозовые ночи, когда ветер и дождь сотрясали все стекла и ставни в доме, я воображал, что живу в маяке возле моря, и, пригревшись под одеялами и покрывалом из овечьей шкуры, любил представлять себе ту зимнюю ночь, когда, как мне рассказывали, появился на свет. Я приезжал в отель в городе на границе, где никто не знал моего имени и не мог выяснить мое прошлое. Я слышал не полицейские сирены, как в песне Эрика Бердона, а крик индюков в птичниках по соседству и стук дверных молотков в домах на площади. Потолок и стены не бороздили фары машин, стремительно проезжавших по ближайшему шоссе, но если я закрывал глаза, поддаваясь дурманящему действию табака, и включал проигрыватель еще громче, то мог услышать далекие раскаты грома, шум бури и стук лошадиных копыт, и из пустоты возникал голос Джима Моррисона, певший, как обещание и молитву, «Riders on the storm»


*****

Имя, написанное на карточке, в первой строке формуляра, затерянное среди дюжин имен, фамилий, происхождений и возрастов, в одном из пакетов с карточками, скрепленными резинкой, которые приносил каждую неделю в полицейский участок рассыльный из «Консуэло». Эти пакеты затем попали бы прямо в печь для сжигания мусора или на полки подвала после быстрого и рассеянного просмотра, если бы субкомиссар Флоренсио Перес не проверял их после того, как это сделали его подчиненные. Он говорил «подчиненные», чтобы как-нибудь называть этих людей: в действительности же боялся их и был для них посмешищем. «Такова правда», – думал он, когда гнев позволял ему прибегнуть к низкому слогу. Он сидел запершись или, вернее даже, держа осаду в своем кабинете, подрагивающей рукой свертывал сигареты перед балконом, выходившим на площадь Генерала Ордуньи и мысленно составлял одиннадцатисложники, больше не записывая их. Флоренсио Перес придумывал себе монотонные и поглощающие занятия – такие же бесполезные, как тщательная проверка карточек из гостиниц после их просмотра двумя подчиненными ему инспекторами. Их называли в Махине агентами тайной полиции, хотя не было никого, кто бы их не знал или, видя в первый раз, не опознал в них полицейских. Однако следует заметить, это были полицейские нового образца. «Как и современные священники», – с досадой и презрением думал субкомиссар: коротеньких усиков, нахмуренных взглядов и мятых, как будто траурных, костюмов не было и в помине. У обоих, конечно же, имелись усы, но очень длинные, до самых уголков рта, как у ведущих с телевидения – буйная и вовсе не гигиеничная растительность, казавшаяся субкомиссару самым возмутительным признаком новых времен. Они носили одинаковые длинные бакенбарды и солнечные очки с зелеными стеклами грушевидной формы, галстуки с широким узлом, рубашки с чудовищно длинными воротниками, двубортные пиджаки с золочеными пуговицами и расклешенные брюки. Вместо старого доброго кофе с молоком и рюмок коньяка (которые, с тех пор как мир стоит или субкомиссар его помнит, всегда согревали полицейских Махины неприветливыми утрами и бессонными ночами) инспекторы, проходя с достоинством тореадоров по площади Генерала Ордуньи и облокачиваясь на барную стойку в «Монтеррее», заказывали пиво и жареные креветки или «кубалибре» с ромом, заигрывали с блондинками, курившими за круглыми столиками в галерее, и сходились с самыми беспутными молодыми людьми из лучших семей города. Среди них обычно присутствовал – к великому огорчению субкомиссара, соединявшего в себе как увлечение боем быков и гордость своей малой родиной, так и обеспокоенность испорченностью молодежи, – Карнисерито, далеко не блестяще выступивший на последней корриде в октябре, а теперь бездельничавший в барах и припарковывавший свой белый «мерседес» на запрещенной территории, а городские власти даже не осмеливались оштрафовать его.

Субкомиссара Флоренсио Переса инспекторы с оскорбительной откровенностью называли дедушкой и, похлопывая по спине, в соответствии с новой модой на непосредственность, ласково интересовались датой его ожидаемого выхода на пенсию: нужно уступать дорогу молодому поколению! Они курили контрабандный «Уинстон» и составляли небрежные отчеты, запутанные сокращениями и орфографическими ошибками, которые субкомиссар даже не трудился уже подчеркивать красным карандашом. Сидя за столом с жаровней дома у лейтенанта Чаморро, перед рюмкой анисовой водки и тарелкой с ромовой бабой, субкомиссар Флоренсио Перес, участник войны, бывший пленный, бывший секретарь Католического общества Махины, давал выход своей горечи:

– Чаморро, мне не подчиняются, на меня не обращают внимания, не уважают мои седины. Разве я не стоял всегда во главе всех достижений криминологии? Разве не посвятил самоотверженно всю свою жизнь служению режиму? И вот теперь меня отбросили как хлам!

Мрачно произнеся последнюю фразу, субкомиссар с мимолетным удовлетворением осознал, что у него получился александрийский стих: прославившийся или нет, поэт всегда оставался поэтом, это было в крови.


Флоренсио Перес приходил в полицейский участок по утрам, выпив первую чашку кофе с молоком в кафе «Ройал» в начале улицы Месонес, кашлял с хриплой торжественностью после первой сигареты и, проходя мимо очереди крестьян, приехавших из деревни на первых маршрутных автобусах, чтобы получить удостоверение личности, испытывал краткий прилив гордости, когда они расступались перед ним, освобождая проход к двери полицейского участка, и многие даже снимали береты или старые шляпы, надетые для поездки в столицу округа. Деревенские женщины все еще носили черные шали и траурные широкие юбки и не умели расписываться; от крестьян пахло полем, потом, бедностью, как от диких толп, наводнявших площадь много лет назад, но теперь они были покорны и подходили к окошкам с таким же смирением, как к исповедальне. Когда Флоренсио Перес, чтобы чем-то занять себя, пока его не видели инспекторы, заполнял некоторым из них заявление на выдачу удостоверения личности и показывал со сдержанной любезностью угол бланка, где они должны были вывести свою старательную подпись, он видел, как они удивляются тому, что сам субкомиссар называл «простотой в обращении с низшими», и его захватывало скромное чувство христианского счастья. «Блаженны кроткие, – думал он, – блаженны чистые сердцем». Но когда Флоренсио Перес проходил мимо караула, полицейские в серой форме смотрели в другую сторону, чтобы не вытягиваться перед ним, а что касается инспекторов, то он сам предпочитал не видеться с ними. Идя по темному коридору и ощущая, как трусливое животное, почуявшее своих преследователей, запах их одеколона «Варон Денди», субкомиссар боялся, что встретится с ними и они не поприветствуют его с должным уважением. Чаще всего по утрам ему везло, потому что инспекторы, в отличие от него, не появлялись в то время, когда часы на площади били

восемь, поскольку, по их словам, всю ночь дежурили в увеселительных заведениях, выслеживая городских правонарушителей, и вели наблюдение за частными домами, где, по их подозрениям, проводились тайные собрания местных заговорщиков. Среди них был якобы и лейтенант Чаморро, о котором субкомиссару и всему городу было известно, что ровно в одиннадцать он спал крепким сном, задав своей крошечной ослице хороший корм из соломы, обильно смешанной с пшеницей, выпив стакан воды для очищения организма и почитав полчаса в постели какую-нибудь полезную и развивающую книгу.


На столе субкомиссара – старом столе из красного дерева, потому что он решительно не допускал появления металлической мебели в своем кабинете, – лежали пакеты с карточками из отелей и постоялых дворов за последние два месяца. В Махине действительно развивался туризм, хотя наплыв туристов значительно спал после лета и ярмарки Сан-Мигеля. Как с энтузиазмом написал в своей статье Лоренсито Кесада, туризм был современной манной небесной для этих земель, на века отставших в своем развитии. Флоренсио Перес включил электрический обогреватель, чтобы согреть ноги в этом холодильнике, куда никогда не заглядывало солнце из-за влажной тени стены, но жар обогревателя, конечно же, не мог сравниться с ласковым теплом орухо. Субкомиссар прочел «Отче наш» перед распятием, висевшим между фотографиями Каудильо и Хосе Антонио, а потом, быстро осмотрев площадь, крытую галерею и бесстрастную статую генерала – «…увековечивает бронза твои подвиги…», – потер руки, как всегда делал перед приятным занятием, намереваясь посвятить самые спокойные утренние часы просмотру карточек приезжих. Флоренсио Перес снимал резинки, клал стопку карточек слева от себя, рядом с пресс-папье в виде базилики Монсеррат, постукивал их по краям, чтобы не высовывался ни один уголок, забывал обо всем, даже о течении времени и оглушительных ударах башенных часов, и уже не слышал все нараставший шум автомобилей, загромождавших площадь. Субкомиссар увлажнял большой палец правой руки, задумчиво рассматривал первую карточку, будто желая убедиться в ее подлинности, и по мере того как читал имена, даты прибытия и отъезда, места рождения, воображение переносило его в города и страны, откуда приезжали путешественники, и иногда он думал, с поздним сожалением, что не побывал почти нигде, хотя в глубине души ему было все равно. Где бы ему жилось лучше, чем в Махине – андалусийской Саламанке, как расписывал ее Лоренсито Кесада, с этим очарованием улиц, благородством особняков, не менее пышным, чем в Севилье, празднованием Страстной недели, благочестием и суровой простотой жителей, величественностью церквей и больницы Сантьяго, называемой многими вторым Эскориалом? Через пару часов, уже утомленный чтением незнакомых фамилий, Флоренсио Перес просматривал карточки с меньшим интересом (среди них была выделена одна, с надписью «Внимание!»: карточка приехавшего в начале учебного года преподавателя, который, по достоверным сведениям, входил в число возмутителей спокойствия в Мадридском университете), и внезапно перед его глазами предстало это имя: субкомиссар поправил очки на носу, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. Сначала он оставил карточку перед собой, не глядя на нее: она лежала отдельно, такая не похожая на другие, как человек, выделяющийся своим ростом из толпы. Флоренсио Перес перечитал первую фамилию – Галас, – написанную над пунктирной линией, заглавными буквами, как гордый вызов, и убедился, что это не совпадение, потому что имя и вторая фамилия были именно те, какие он помнил. Потом его взгляд остановился на подписи, и он заметил, что она почти не изменилась за прошедшие тридцать семь лет – точно такая же подпись стояла на отпечатанном на машинке приказе, постановившем освободить арестованного Флоренсио Переса: субкомиссар всегда хранил эту бумагу в ящике своего ночного столика как воспоминание о тех днях, когда его едва не расстреляли. Возраст и место рождения – Мадрид – совпадали, но в пункте «профессия» было написано «библиотекарь», а местом жительства в настоящее время являлся город в США – Ямайка, Куинс: как странно, он всегда думал, что Ямайка – страна в Карибском бассейне, но кто знает – раз уж карта мира постоянно меняется, так же как и все на свете, значит, теперь страны берут себе другие названия с такой же легкостью, как современные музыкальные ансамбли, в одном из которых пел его младший сын, больше всех огорчавший его и втайне самый любимый, блудный сын.

Но лучше было не углубляться в эти размышления, потому что субкомиссаром тотчас же завладевала тоска и потом было невозможно избавиться от нее, как от головной боли, не проходящей целый день, подобно страсти к трудным рифмам, сводившей его с ума в молодости. Флоренсио Перес подошел к балкону с карточкой в руке, забыв снова поджечь потухшую в губах сигарету. Он услышал чьи-то шаги и из инстинктивной осторожности положил карточку в карман пиджака, боясь, что один из инспекторов увидит ее: похожее чувство заставляло его в прежние времена прятать свои стихи под ключ. Флоренсио Перес рассмотрел одну за другой все фигуры, двигавшиеся по площади, как будто с минуты на минуту там должен был появиться майор Галас, высокий и старый, одетый в гражданское, но, несомненно, узнаваемый, в сопровождении шестнадцатилетней дочери – такой безмятежный и далекий, как некогда в своем кабинете, принадлежавшем теперь субкомиссару. Так, значит, он не умер, как многие другие, и не был постепенно исчезающим из памяти призраком: он находился в Махине и, наверное, нередко проходил под этими балконами, смешавшись с толпой. Возможно, они встречались на улице Нуэва, но майор Галас вряд ли его помнил, потому что Флоренсио Перес разговаривал с ним только один раз, сразу же после освобождения из тюрьмы, когда его друг Чаморро сказал, что он должен поблагодарить майора. Но где теперь майор Галас – до сих пор в Махине или уже уехал? Субкомиссар достал из кармана карточку и стал искать на ней дату отъезда, но эта графа была не заполнена: нужно было позвонить в «Консуэло», но так, чтобы не называть себя – кто знает, что подумают о жильце, которым интересуется полиция. Флоренсио Перес снова сел за стол, поднялся, чтобы закрыть дверь на ключ, передумал и опять открыл ее – а то вдруг к нему придут инспекторы и вообразят невесть что, найдя дверь закрытой. Какое малодушие и нервы – просто невероятно: начальник полиции Махины, дрожащий от страха перед своими подчиненными! И так всю жизнь: есть вещи, которые не исчезают, а только усугубляются с возрастом – такие, как слабость характера. Флоренсио Перес поднял телефонную трубку и снова положил ее на рычаг, внезапно ему стало жарко и он выключил обогреватель, неловко свернул сигарету, опять взглянул на имя, подпись и дату приезда – почти два месяца назад. Скорее всего майор и его дочь уже уехали, но какое ему до этого дело, после стольких лет? Конечно же, он приехал не для того, чтобы готовить заговор, так что субкомиссар не изменил своему долгу, не приказав следить за майором, и в то же время никто не смог бы упрекнуть его в поддержке врага режима за то, что он отделил эту карточку от остальных, порвал ее на мелкие кусочки и выкинул в мусорную корзину.


Флоренсио Перес нашел в справочнике телефонный номер «Консуэло», набрал его и, услышав гудок, вынул носовой платок и приложил ко рту, как похититель из фильма, чтобы его не узнали по голосу: если кто-нибудь войдет в этот момент, он сразу же положит трубку и скажет, что простудился. Что за жалкую комедию он разыгрывал в таком сол идном возрасте и в таком кабинете, подражая преступникам из кино! Чей-то голос ответил, но субкомиссар говорил так тихо, что на другом конце провода подумали, что это розыгрыш или ошибка, и хотели уже повесить трубку. Флоренсио Перес проговорил, откашлявшись и приложив ко рту платок, что он друг сеньора Галаса. Служащий гостиницы не помнил этого имени и сказал, что посмотрит в журнале. Субкомиссар держал трубку мокрой от пота рукой и с беспокойством глядел на дверь кабинета. Наконец он снова услышал голос:

– Сеньор Галас и его дочь уехали из гостиницы почти месяц назад и не оставили адреса.

Флоренсио Перес положил трубку с чувством облегчения, превратившегося вскоре, к его удивлению, в разочарование, апатию и скуку. В мусорной корзине лежали, как немой укор, мелкие клочки бумаги. Он неохотно разорвал еще несколько карточек и бросил их сверху. Очевидно, он безнадежно постарел: в нем вызывали ностальгию даже худшие дни молодости, то бурное время преследований и угроз, когда толпы народа собирались у церкви и забрасывали камнями выходящих с мессы верующих, когда началось Движение и казалось несомненным, что гарнизон Махины примкнет к нему. Однако внезапно, за несколько часов бессонной ночи, все пошло прахом и Флоренсио пришлось скрываться, хотя единственным его преступлением было смелое высказывание своих идей и веры, как написал он впоследствии в мемуарах, которые безуспешно пытался опубликовать неугомонный Лоренсито Кесада. Чем занимался столько лет этот человек, какие невообразимые дороги привели его в США и сделали библиотекарем, почему он вернулся сейчас и почему так долго медлил?

Флоренсио Перес помнил его рост и энергичные военные движения, но не лицо: он хотел было придумать предлог и нанести визит Рамиро Портретисту, хранившему, без сомнения, какую-нибудь фотографию майора Галаса. Но субкомиссар боялся идти в студию Рамиро, испытывая отчасти даже некоторые угрызения совести, потому что, когда его дочь выходила замуж, он обратился к фотографу-конкуренту, делавшему цветные снимки. Кроме того, с тех пор как для удостоверения личности перестали требовать только черно-белые снимки и на углу площади установили аппарат моментальной фотографии, студия Рамиро осталась без самых надежных клиентов, и Флоренсио Перес, каждый раз, встречаясь с ним, испытывал мучительное чувство вины и сострадания, похожее на то, какое вызывали в нем торговцы на продуктовом рынке, у которых никто ничего не покупал. У них покупал, конечно же, он, субкомиссар, и когда возвращался домой, жена осматривала принесенные им в корзинке дряблые овощи и подпорченное мясо и называла ничтожеством, говоря, что, будь он настоящим мужчиной и умей заставить себя уважать, он бы вернулся на рынок и потребовал вернуть деньги.


Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро:

– Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима…

Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36