Мы заснули чуть не под самое утро. Побелевшее уже небо крылось тучами. Мелчи, ворча, как медведи, переговаривались о дивьей заставе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пользу пошла беседа о рудном промысле: зобатые "признали" нас. Старшина отрядил в помощь Мелчам четверых проводников и выслал гонца вверх по ущелью упредить о нашем прибытии: "Чтобы камень не ударил на пути. В наших горах - всякое бывает". И опять, смеясь, напомнил о бадахшанцах.
Путь через ущелья зобатых - два дня. Все время по дороге попадались рудники, плавильные печи, кузницы. На первом дневном привале осматривали (кто бы мог ожидать здесь, в Ванжских горах!) мастерскую ножниц.
Подарили на память.
- Постриги себе бороду, Гассан-бай, ножницами карлов...
Ехать было легко: путь широкий, небо пасмурное, нежарко, много воды. Мелчи прыгают через ручьи, высоко подбирая ноги: они даже брызг водяных боятся. По их преданию, зоб пошел оттого, что некий див в отместку охотнику, убившему любимого его тура, брызнул на него водою из горного потока. Стекла вода по усам, обожгла шею, вздула ее пузырями, а усы от волшебной воды отсохли до корня. Оттого у зобатых волосы растут только на бедрах.
- А ты видел у них волосы на бедрах?
- Откуда мне видеть!.. Рассказывают люди...
Гассан и дарвазцы твердо держали зарок: оба дня, что мы шли по ущелью, они не трогали даже тех припасов, что уложены в наши вьюки заботою Джалэддина. О том, чтобы отведать скромной пищи, которую на стоянках предлагали нам зобатые, конечно, не приходилось и говорить. И с подлинным ужасом смотрели они, как я накладывал на зобы свою метрическую ленту, измеряя их охват, и скользил антропометрическими циркулями по головам ванжцев: они охотно позволяли измерять себя.
Так искренен и так глубок был этот ужас, что - сказать ли? - даже во мне самом подымалось, по временам, жуткое, неприятное чувство, когда я принимал из рук нашего хозяина на час ячменную лепешку или горячий развар сушеных тутовых ягод. Другой пищи здесь нет: зобатые не охотятся, а пашни и сада на скалах этих не подымешь.
Под вечер второго дня кончился рудный район. Местность обезлюдела. Теперь до Язгулона на дороге только один кишлак. Он замыкает ущелье с юго-востока. К нему выводит с севера обходная тропа, о которой я говорил. "Сторожевым" называют карлы этот кишлак: стережет копи с востока.
- Ты на нас не сердись, что мы тебя сначала неласково приняли, говорили, прощаясь, зобатые рудокопы. - Нам нельзя пускать к себе людей: знаешь их - жадны! Сейчас - труд наш велик, но мы ни с кем не делимся тем, что выработаем. Вон лемех, вон топор; вынесем его на северную дорогу полную получим цену. Потому что дивьим страхом осторожены наши горы: через ущелье зобатых нет пути. Ни купец, ни бай, ни чиновник какой - не переступит дивьей заставы. Боятся. А если пройдет хоть один - за ним пойдут и другие: за купцом - амлякдар; и станет наш труд - на купца да на бека - как на равнине. Мы ведь - слабы: самим, без дивов, не оборониться. И потому - чужому в горах наших смерть. Не от нас - от дивов...
Смеются.
- А как же вы меня пропустили?
- Ну, ты... Ты - другой человек.
- Почему вы меня знаете?
- Знаем, - подмигивает зобатый черным хитрым глазом. - На руде живем - много знаем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сторожевой кишлак, у перевала самого, тесною кучею сакль налег на дорогу. Нас ждали: на въезде разложены были высокие костры - мы подходили к кишлаку уже в потемках.
Несмотря на позднее время, встречают нас всем поселением: и старики, и женщины, и дети. У самых маленьких нет еще и признака зобов, но у шести-, семилетних уже отгибается назад, теряя подвижность, головка. У женщин зобы меньше. Они закрывают их шелком расшитыми лицевыми занавесками; на покрывалах этих - птицы и деревца, как на русском узорочье. Но душно под шитою тканью, должно быть, да и видно плохо. И, после первого же знакомства, женщины откидывают их, смеясь.
Странно: тяжело ведь с зобом, а они все здесь веселые, карлы. Улыбка не сходит с прозрачнокожих, бледных под загаром лиц.
Гассан пластом лежит на бурке. От трехдневного поста и долгих переходов он заметно ослабел. Но упорствует: я опять ужинаю один со старшиною селения - древний-древний, годами и рудою согнутый старик.
- Сейчас работы много: скоро зима - торопимся кончать выемку. На зиму - все здешние спускаются на полночь: там наши зимовья, на полпути к нижней Ванжской дороге. Знаешь?.. Здесь в горах закостенеешь зимой. Уйдем и мы: последнюю доживаем неделю; с восхода уже не ждать гостей. Видишь небо: на перевалах третьи сутки, так надо думать, идет снег. Еще день-два - не шагнуть через них ни человеку, ни зверю.
- А на Тропе?
- Храни тебя Огонь! Тропа - живая: на ней не бывает ни льда, ни снега.
- Отчего у вас зобы, отец? Есть и на западе у нас люди, как вы, - с той же болезнью. Тоже в горах; но только там одиночные люди болеют, а не целый народ, как здесь.
- Мы не больны - зачем говоришь так! - как будто обиделся старик. От зоба нашего вреда нам нет: он знак наш, наследство Вархура, начальника нашего племени. И не от гор он, хотя начало ему, вправду, здесь - после нашего переселения.
- Вы разве не здешние?
- Нет. Мы с низовьев Яхсу пришли. Давно: еще в те дни, как Бухара вела войну с Балхом. От войны ушли мы в горы. Мы не люди крови: проклят перед Огнем и Солнцем проливший кровь без нужды. Мы не едим и мяса.
- Расскажешь о зобе? Есть еще чай в кунгане...
- Был в древнее время прародителем нашего племени Вархур - его именем и посейчас еще зовется кишлак, что повыше того места, где вливается в Пяндж наша река: там, при переселении, в первый раз разбил он свой гилли*.
_______________
* Шатер.
Предание говорит так: ущельями этими от Пянджа до перевала владел в те дни Див: лежал он, накрыв руками оба хребта, - не ступить ноге человечьей. Бесплодное и дикое было место, но все же вышел Вархур на борьбу с Дивом, потому что другого места на свете нам не было: надо было жить.
Вышел Вархур на борьбу с Дивом. Заклад Дива был такой: если одолеет Вархур - тело Дива рудою сойдет в камень, кровь - драгоценными камнями, предсмертные слезы - алмазами; райскими садами прорастет на скалах дивья шерсть: благодатной страной станет Ванж. А если Вархур проиграет - быть ему прикованным к скале у самых ледников и будет ему клевать печень гриф до тех пор, пока не прорастет ледник Мертвого Перевала.
Три загадки загадал Див Вархуру.
"Кто, темный, выводит из ночи свет?"
Вархур ответил: "Углекоп".
Див спросил второй раз:
"Кто лжет, говоря истину?"
Вархур ответил: "Проповедующий учение".
В третий раз спросил Див:
"Кто делает злого - самым злым, и доброго - самым добрым, и смелого самым смелым?"
Вархур в третий раз ответил: "Красота".
Вдавил Див руки в каменные хребты, ушел всем телом в землю; утром увидишь из нашего кишлака: пять мохнатых пальцев и посейчас еще видны глубоким следом на перевале. Он и называется так: "Все Пять". Углем осели в скалы печень и легкие Дива, кровь жил проточилась рубинами, кости стали железом, серебром - мозг. Только алмазов нет в горах наших: не заплакал перед смертью Див, как обещал Вархуру. И садов нет - одни колючки, потому что цветок Диву - терновник. Этого не рассчитал Вархур, когда сговаривался о райском саде: каждый о своих цветах говорил.
И еще одно: не сдался Див, уходя под землю: с бою приходится нам брать его кости и кровь его жил; тяжел труд рудокопа...
Старик замолчал.
- Ты опять забыл о зобе, отец...
- Да. Возгордился, победив Дива, Вархур. И стал думать так: "Моему уму нет ровни - умом победил я Дива. Но сердце у меня - глупое. Оно бьется, не спросясь, и замирает от нежности, когда я хочу быть суровым. И когда оно бьется слишком скоро, у меня мутнеет ум. Сведу ум в свое сердце - тогда на земле не будет человека сильнее меня и род мой не будет знать смерти, потому что не знает смерти умное сердце".
Он был мудр - Вархур. Но горд. А гордость быстрее ума: она обгоняет его в состязании бега. Так было и тут. Когда стал сводить Вархур ум в сердце, встрепенулась гордость от мысли о великом деле и обогнала ум на пути к сердцу. Но сердце Вархура не пустило к себе гордости. Оно стало биться часто-часто и подняло всю кровь стеною к самому горлу. Не проломиться гордости. И назад не хочет - посмеется ум. И вперед не может. Напружилась, порвала на горле мышцы, жилы в сторону свернула, надулась на шее пустым мешком - да так и загибла: закостенела в мешке. Зобатым стал Вархур. И все племя его с тех пор родится зобатым.
- Мы потому и веселы, - добавил он, пожевав сухими губами, - потому что спесь в нас - мертвая, а сердце не хочет быть умным: помнит о Вархуре.
- А дивов у вас в горах с тех пор уже не было?
- Как не быть дивам, - нахмурил редкие тонкие брови старик, - разве ты не слышал о них на равнине?
- На равнине слышал, но на рудниках - твои же внуки, старик, смеются над дивами.
Старик порывисто встал.
- Руда заворожила их: молодь. Они молятся заступу и плавильной печи. Не слушай их лепета, фаранги. Только мы, старики, и знаем правду о духах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Встали мы без солнца. Небо было наглухо закрыто густыми серыми клубами; они лежали тихо, словно застывшие, на окрестных вершинах, - так близко-близко. И от близости этой казались мягкими, пушистыми, добрыми. Но проводники качали головами: "Дадут ли пройти? Быть непогоде на перевале..."
Г л а в а XIV.
МЕДВЕЖЬЕ УЩЕЛЬЕ
Поторопились уйти от непогоды. Подымались спешно, до одышки. Лошади то и дело останавливались, тяжело, как кузнечный мех, раздувая залоснившиеся вязким потом бока. Седло перевала от кишлака совсем близко: еще садясь на-конь, ясно видели мы прорезь пяти пальцев Дива - выветренные впадины глубоких расщепов на гребне. И все же мы не успели дойти. Пошел мягкий, легкий, тающий от одного прикосновения к дымящимся крупам коней снежок; через несколько минут снежинки сгустились в хлопья. И тотчас же горцы, крича и махая руками, опрометью побежали вверх, прямиком, перекидываясь через камни. Мы с Гассаном соскочили с седел: ускорить подъем. Но едва я коснулся земли - она дрогнула, уходя из-под ног, кругом взвыло; горы, камни, тропа, проводники - все исчезло в закрутившемся снеговом смерче. Кони стали как вкопанные. Мы взбросились опять в седла. Шенкеля, нагайка раз, другой, третий. Храпя, рванулась лошадь - голова к самой земле - и стала подниматься в столбах беснующегося снега и мелких, взвитых вихрем с дороги, камней. Ущелье стонало на сотни голосов: казалось, свищет каждая расселина, с воем шевелится каждый камень. Ни земли, ни неба: буран.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плечи стынут под легкой блузой: я не успел отторочить бурки, а сейчас, под налетом ветра, ее не развернуть: сорвет. Вихрь тянет поводья из закоченевших пальцев, отгибает крепко прижатые к конским бокам колени. Дорога пропала под сугробами. Но конь все же идет. Толчками. Рванет - и станет. И снова рванется под нагайкой.
Время остановилось. В гуле и вое, звонком рокоте сшибаемых камней не расслышать голосов - ни проводников, ни Гассана. Да и не думается о них: все - в конском переступе по заметенным камням, сквозь снежную ночь. Толчками: рванет - и останавливается снова.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ветер стал резче и злее, швыряет снег охапками прямо в лицо, не завертывая в белый полог. Лошадь заторопилась. Слышен из-за снежной пелены (самой головы конской не видно за метелью) тяжелый, быстрый, надрывающийся храп. Потом сразу: осели передние ноги, круто поджала лошадь круп... Срыв или спуск? Ветер по-прежнему бьет нещадно прямо в лицо, но снег взметывается снизу, от земли. Повод на себя, упор в стремя. Спускаемся! Спускаемся, наверно!
Блеснула мысль и - снова сейчас же затерялась в буране. Шенкель и повод, повод и шенкель. Толчками - то вправо, то влево - оседает лошадь. Слепят запушенные снегом ресницы.
Внезапно почти слег колющий ледяными иглами ветер. И сквозь клочья прорвавшейся на миг снеговой завесы просинели - далеко еще внизу спокойные скаты под зеленью перелесков. Скорей бы! Но нельзя толкнуть лошадь: спуск по-прежнему крут. Снова смерчем вьется вокруг конских ног снег и жжет сквозь подошву оледенелое стремя.
Но из тучи мы, явственно, выбрались: снежная буря - над нами вверху. Редеет, рвется дымками непроглядный туман; снег - легче. Как в сказке, призраками встают из белесой тьмы, повисают в воздухе без подножья косматые верхушки утесов. Я подаю голос, но он теряется в налетевшем шквале. Конь трясет головой, сбрасывая налипший на челку и уши мокрый звездящийся снег, оступается в сугробах, чиркая подковами по зыбким, ненадолго прикованным холодом к месту камням.
Стало еще светлее. Ровным косым дождем падают снежинки; вверх, за тучею, ушел и ветер. Открылась запорошенная снегом, но отчетливо уже видная тропа. Ни людей, ни следа на ней не видно. Гассан, наверное, остался сзади. Но куда делись проводники?
Я нагнал их полуверстою ниже, уже на зелени, под навесом скалы. Весело трещал широко разложенный дымный костер; щелкала под взлетами пара крышка закопченного кривобокого кунгана.
- Хоть чаем погреться после поста у зобатых. Неужели ты и от зоба знаешь слово, таксыр?
Минут через десять подъехал Гассан. Измученный, мокрый насквозь, но радостный. Главное: ушли от зобатых.
Надолго затянулся привал: облегчили вьюк Гассанка и горцы, наверстывая трехдневную голодовку. После чая раскинулись на траве вокруг костра, благо и небо прояснело: стало припекать. Поспали.
Солнце стояло уже высоко, когда мы наконец снова двинулись в путь. Тропа широкая и ровная, спуск пологий. Горцы говорят: по всему Язгулону дорога такая - и травы и деревьев много.
Мелч-Им идет рядом со мной, придерживаясь рукой за стремя. Я расспрашиваю его о язгулонцах.
Шесть кишлаков в Язгулоне. Шесть ячменных полей на весь Язгулон. Кроме ячменя, земля не родит ничего. Травы много, а зерно не вырастает: темно. Есть, впрочем, горох и тут - но... где нет гороха и тута! Зато дичи много: и козлов, и медведей, и птицы. Охотой живут язгулонцы: мастера на дичь.
- Опять дыра каменная будет! - хмурится Гассан. - Э, скучно без солнца!
Но пока - на спуске - светло и солнечно. Зеленеет внизу разбросавшийся по холмистому откосу ореховый лес. Тропа выровнялась. Горцы идут почти бегом; мы едва поспеваем за ними мелкой, тряскою рысью.
Въезжаем под деревья. Старые, толстые, драгоценным ореховым наплывом обросшие стволы. Лес густой; сплелись кронами, скрещивая сучья, деревья. Буйной зарослью покрывает им корни молодняк.
Щелкает по стволу ружья сброшенный с дерева тяжелый орех. Поднимаем глаза: на суку, сквозь листву, темная косматая туша.
- Медведь! - кричит проводник.
Я снимаю винтовку с плеча. И в тот же миг между веток поднимается во весь рост, дыбком, горный медведь. Весь взъерошенный, буро-черный; только на колыхающемся втянутом брюхе белеет длинная лысина. Он взмахивает передними лапами, приседая и приплясывая, наклоняет тупорылую, смешную головенку и вдруг - как заревет, отчаянным, надрывным, подлинно благим матом.
- Испугался, - любовно улыбаются горцы.
Горестно, навзрыд ревет медведь. Отозвался другой, совсем близко. Глянул я: кругом, по деревьям, второй, третий... пять... шесть таких же маленьких тупоносых медведей: бегут, как полоумные, по сучьям, сбивая спелые орехи. Вылезают из листвы на самый вид. И все смотрят на нас: вот-вот заревут и они.
- А ну-ка, детки:
Словно поняли: все - в голос. Смеясь, забрасываю винтовку за плечи где тут стрелять! Кушайте себе орехи на здоровье, рёвы!
Едем дальше. Медведи вперегонку бегут за нами по ветвям, с дерева на дерево, загибают голову - засматривают. А навстречу ревут - новые, мешками падают со стволов.
Сколько их тут!
- Он так и называется - "Медвежий лес", таксыр. Со всей округи сходятся сюда медведи за орехами; дерутся за них с язгулонцами - гоняют ихних ребят...
Ближайший кишлак - Яр-Газан - верстах в трех от леса. Стоит на юру далеко видно. И когда мы подъезжаем к околице, все население высыпает навстречу.
Дети голые, без опоясок даже. Мужчины в звериных шкурах - медвежьих, турьих: босоногие. Открыты широкие плечи, волосатые высокие груди. Головы не бриты: курчавятся черными волосами. Старики - с длинными по пояс белыми бородами, опираются на кривые высокие посохи: подлинные библейские патриархи. Тип - чисто, беспримесно еврейский: и глаза, и нос, и овал лица, и особенно уши... А в довершение сходства из-под обрывков ткани или меха, прикрывающих голову, вьются около уха длинные пейсы. Как забросило в эту глухую расселину евреев?
- Какое племя, Гассан? - спрашиваю я, на проверку.
- Джюгуд - еврей! - не задумываясь, отвечает джигит. И сплевывает с досадой. - Дорога! Ушли от заразы - пришли к нечисти: от болезни - в грязь.
Как все туземцы-горожане Туркестана, Гассан отчаянный антисемит. Ведь в городах Средней Азии еврей не почитается за человека и одежда его особая - рабья, с отметкой, и верхом ездить он не смеет, и за убийство еврея не отвечает, по бухарскому суду, мусульманин.
Один из стариков, подойдя, берет под уздцы лошадь.
- Старшина, - поясняет Мелч-Им.
- Угодно ли отдохнуть гостю?
Не отдохнуть! Надо записать, измерить... Одежды из шкур - можно ждать древнего черепа. У Жоржа наверное бы сейчас руки дрожали от волнения.
Сакли сложены из камня, без цемента, норами. Женщины не прячутся. Без покрывал, встряхивая туго заплетенными черными косами, теснятся они к нашим лошадям, трогают ковровые куржумы.
Спешились у сакли старшины. В первый раз за время путешествия не нас угощают, а угощаем мы: пригодился дастархан Джалэддина. У себя только горячую воду да ячменные лепешки нашел хозяин.
- Погости: завтра молодежь пойдет за турами, к полудню будет добыча.
Гостить не гостить, а ночевать будем: хоть на скорую руку собрать материал о язгулонцах.
Проводники возражают: бек приказал идти без задержки; Гассан и вовсе взорвался. Во-первых - джюгуды, опоганишься хуже зобатых: "Что же мне, опять не есть?" Во-вторых - крэн-и-лонги: "Догонят - мало тебе одного Джилги!"
Но крэн-и-лонги, по самому скупому расчету, нас никак не могут нагнать: пусть они выступили, как только закончился обряд над Джилгой, все-таки три дня у нас вперед взято. И пойдут они (об этом уверенно говорят Мелчи) не верхней дорогой, по которой мы шли, - зобатые их не допустят, - а северной: она дня на два длиннее. Вот уже пять дней. Да, пожалуй, и самый перевал закроется раньше, чем подоспеют крэн-и-лонги от Кала-и-Хумба. Можно бросить заботу о Хранителях.
Перед неопровержимой логикой этих соображений прогибается Гассан. Только для виду продолжая возражать, распаковывает он ящик с инструментами.
Туземцы толпятся, с любопытством рассматривая блестящие циркули, диаметр, ленту. Зачем? "Точно зарисовать": показываю рисунок. Смерю здесь, смерю здесь, кругом головы, ухо, нос, скулы, от глаза до глаза - запишу, потом на бумаге отмерю: выйдет, как живой. Язгулонцы смеются, как дети. "Рисуй скорее, заезжий". И наперебой подставляют головы.
С первых же измерений - твердо: чистые семиты.
А язык?
- Как по-вашему "дом"?
- Кудт.
Это не еврейское слово...
- Ну, а "отец"?
- Дед.
Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят "дад".
- А как по-вашему "я" - мын по-таджикски.
- Аз! - радостно тычет себя пальцами в грудь. - Аз! - И, показывая на меня: - Тау!
До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае - что для меня всего важнее - чисто, беспримесно арийские.
Язык - признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.
Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят... академики.
Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:
- Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?
- А пусть, таксыр, - осклабляется во всю пасть Гассан. - Вернее Тропу укажут, без обмана.
Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.
Шли узкой тропкой среди густой и высокой - по грудь коню темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.
Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем - на полпути к выходу из ущелья.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем - шестом по счету поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. "Черепным сводом - от неандертальца к Канту!" Вот он - древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор... Но он оказался... семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике...
А хорошую можно на этот предмет написать книжку...
Гассан опять заволновался... язвит.
- Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?
- Такое узнал, Гассан... не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.
Гассан вскидывается, как от удара:
- Пожалуйста, такого слова не скажи.
Вот так же вскинется и профессор...
- Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.
- Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, - трясет головой Гассан. - Я тебя так люблю, так люблю - не сказать! Очень тебя поэтому прошу - не пиши такой книги!
- Почему не писать?
- Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, - поверят. Этому нет! Чтобы мне джюгут брат был - кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!
И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять... три... все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?
Еще день работы.
В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. "Рука болит. Таксыр - знахарь. Пусть вылечит". Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!
Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?
Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе... под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.
Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки - не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.
Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.
- Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.
Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.
- Ты что-то опять наврал, Гассанка?
- Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.
- Что же ты передал?
Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.
- Я сказал: "Язва на смерть! Силою таксыра - будет жить..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После ужина (было свежее турье мясо - принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз - к Пянджу.
Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.
Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.
- Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?
- Да что рассказывать дурной сон, таксыр? - неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. - Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь:
"Гассан, видишь красавицу - белую женщину?" - "Что ты, - говорю, таксыр: это же прокаженная! Потому на ней и бешмет белый, приметный; сидит в пыли над деревянной чашкой, как все. Едем дальше: нет этой женщине имени". А ты будто смеешься. "Слепой ты, - говоришь, - Гассан, и эти все люди, что идут, - слепые! Вот подыму ее сейчас к себе на седло, и все увидят, что в ней за красота несказанная". - "Оставь, - кричу, - таксыр, жизнь и душу загубишь!" А ты подъехал, уже осадил коня, круто так... Пыль из-под копыт заклубилась... Смотрю: свился клубок в серую змейку, смертную змейку, черноголовую... поднимается на хвосте к стремени.
А ты не видишь: наклонился к прокаженной. "Таксыр!" - хочу крикнуть голоса нет. Ударил нагайкой серого скакать к тебе: жеребенок как в землю врос. Ударил второй раз - нагайка впилась в бок коню, да так и осталась. Хочу нагайку бросить, с коня соскочить, к тебе бежать - не оторвать ладони от камчи. И стремена словно приросли к ногам. А змейка вьется - все выше вот-вот ужалит... Людей на дороге много, все видят, пальцами показывают, один ты - не видишь. Обнял с седла прокаженную, стала она на ноги... И вдруг весь народ, что на дороге был, стал уходить под землю: по щиколотку, по колено, по пояс... Все ниже... А кругом - как посмотрел я, - повсюду, куда глаз хватит, сквозь камни, сквозь траву, сквозь дома, сквозь мечети двор - прорастают головы, потом плечи... выше, выше... Другие какие-то, незнаемого рода, люди... И наши как будто по обличию, и - нет! Не наши. Эти вверх, те вниз, и все по пояс. А змея уже дотянулась - ползет по твоей голени. Тут - взнес ты прокаженную на седло, пыль с ее чашки на землю золотом летит, опустила она к змее руку, и слышу...
Гассан резко оборвал и прислушался.
По откосу от кишлака тихо шелестели шаги.
Мы потянулись к оружию...
Нет, свои! Старшина и Мелчи.
- И вот, - снова начал Гассан, - слышу я голос...
- Таксыр!
Мы невольно привстали: голос был незнакомый.
На крыше за нами стоял старшина, и рядом с ним коренастый, туго перетянутый ремнем горец. Он отдал обычный поклон и проговорил спокойно и быстро:
- Привет и весть от Джалэддина: крэн-и-лонги в тот же день, что и ты, к закату вышли по твоему следу в горы.
Г л а в а XV.
НА ЗАПОВЕДНОЙ ТРОПЕ
Гассан стоял на том, чтобы выступить теперь же.
- Вышли в тот же день! А ты два дня писал-писал в Язгулоне. Чего писал? Я тебе говорил! Они теперь давно уже здесь где-нибудь, крэн-и-лонги. Калеки были бы на костылях, и то бы угнались. Сейчас же идти, пока ночь.
- Какая же это будет сказка, Гассан, если мы побежим от слова одного: "крэн-и-лонги"?
- А какая будет сказка, если нам оторвут головы эти собачьи дети? отвечает без запинки Гассан. - Мудрое слово сказал тогда у скалы Джилги кал-и-хумбец. Кто не уступает вовремя - выбирает смерть!
Старшина молчит. Гонец жадно пьет, обжигаясь, горячий терпкий зеленый чай: он ехал кружным - северным - путем через Ванж, без привалов.
- Как случилось, что крэн-и-лонги вышли?
- Мы сами только ночью узнали, таксыр, - словно извиняясь, говорит дарвазец, отбрасывая чашку на кошму. - Не ждали никак, не могли ждать: не было еще такого случая, чтобы родичи бросили мертвого духам, как бросили крэн-и-лонги Джилгу. Но Джалэддин говорит: они рассудили верно. Ведь ты снимешь заповедь с Тропы, если пройдешь. Тогда - конец всему роду Хранителей. Что им оберегать тогда: твой след? Лучше одному Джилге гибель, чем всему роду. Они отдали Джилгу жертвой за род. Так разъяснили их старики беку. И бек сказал тоже: "Вы рассудили верно". Но бровями - кивнул Джалэддину. И Джалэддин приказал мне взять лучшего коня с бекской конюшни и догнать тебя, чтобы ты знал, что Хранители на твоей дороге.