Нина осеклась и нахмурилась.
В избе было сумрачно, пахло плесенью и тем сладковатым удушливым запахом, который издают преющие шкуры.
Я вышел и направился к Бурлиту.
Еще издали приметил я высокий обрывистый берег, черным утюгом выпирающий в податливое синее ложе реки. У подножия его кипели волны, окаймляя черный выступ пушистой белой прошвой пены. А наверху была мягкая травянистая площадка, охваченная тесным строем кедрача.
Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…
В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.
– Какая страшная тайга! – сказала за моей спиной Нина, и я от неожиданности вздрогнул.
– Ага! Вот видите, – смеялась она, – сами испугались!
С минуту она пристально разглядывала этюд и сказала серьезно:
– А знаете, вы – человек решительный… Пожалуй, вас надо остерегаться…
– Вам не нравится? – спросил я как можно равнодушнее.
– У вас все грубовато, но смело и откровенно, – ответила она уклончиво, и я не понял, к чему более относилась эта фраза – к моим рисункам или ко мне.
– Вас, должно быть, шокирует эта грубость? – я упорно смотрел на нее и ждал ответа.
– Какой вы напористый! – Нина заглянула мне в лицо и добавила с игривой улыбкой: – Вам следует искупаться, вы слишком разгорячились.
– Не против, – согласился я, кладя палитру.
– Кстати, это мое купальное место. Вы его незаконно оккупировали.
Разговаривая, она непринужденно отстегнула белую накидочку, сняла через голову пестрый сарафан и осталась в синем шерстяном купальнике. И странное дело, будто она уменьшилась и вроде бы похудела. Мне как-то неловко было смотреть на нее, такую обнаженную, и тем не менее хотелось смотреть, отчего я бестолково переминался на месте и путался в собственной рубахе. Надев резиновую шапочку, Нина крикнула:
– Догоняйте меня! – и с разбегу ласточкой полетела в воду.
Я с трудом догнал ее у противоположного берега. Потом мы, разбрызгивая воду, бежали на перегонки на галечную отмель.
– Давайте кидать гальку, кто дальше! Я Стасика перекидываю. – Она схватила обкатанный влажный голыш и, размахнувшись, по-мужски сильно бросила.
– А я буду кидать сидя, – сказал я и далеко закинул голыш.
– Откуда у вас такая сила?
– О, на это трудно ответить. – Я сжал бицепс и протянул ей окаменевшую руку. – Хотите удостовериться?
На какое-то мгновение глаза ее чуть раскрылись и дрогнули ноздри, и мне вдруг показалось, что ей хочется прильнуть ко мне. Сердце мое сладко оборвалось и жарко застучало. Я застыл в напряженном ожидании. Но это длилось всего лишь одно мгновение. В следующий миг Нина, звонко смеясь, бежала по воде. Я быстро нагнал ее, и мы поплыли рядом.
– Вы здешний? – задала она мне впервые за наше знакомство биографический вопрос.
– Дальневосточник, коренной…
– А учились?
– В Москве.
– И не тянет туда?
– Нет.
– Вы счастливый. А меня вот всю жизнь куда-то тянет. – Она вздохнула и умолкла.
Быстрым течением нас отнесло довольно далеко в сторону. Берег здесь был обрывистым, поэтому мы возвращались тайгой.
– А где же вы живете постоянно? – неожиданно, как и давеча, спросила Нина.
– Да знаете, нигде, – отвечал я, замешкавшись.
Она удивленно посмотрела на меня.
– Так вот и не пришлось обзавестись своим хозяйством. – В самом деле, не весьма приятно сознаваться в том, что ты даже не имеешь своего угла, когда тебе перевалило за тридцать. – Постоянно я бываю только в командировках, – пытался отшучиваться я. – Почти год пробыл на Чукотке, потом на Камчатке, на Сахалине, здесь по тайгам брожу… на зиму снимаю комнатенку в Хабаровске.
– И так в постоянных разъездах?
– Да.
– Как это интересно… А я сижу целыми годами на месте. Вы очень любите свое дело?
– Очень, – ответил я серьезно.
Она крепко пожала мою руку. Так мы и вышли на поляну, держась за руки, и вдруг перед этюдником увидели Полушкина. Он удивленно и растерянно смотрел на нас.
– А нас вот отнесло течением, по берегу нельзя идти: обрывисто, глубоко… – скороговоркой произнесла Нина, отворачиваясь и торопливо одеваясь.
И я заметил, что у нее шея покраснела. Станислав молчал, разглядывая этюд; он уже овладел собой, и на лице его появилось обычное сосредоточенное, слегка ироническое выражение.
– Недурно, правда, Стасик? Особенно эта темная чащоба. Какая мрачная глубина, словно омут… Таежный омут! – Нина быстрыми движениями поправляла прическу, и в ее торопливом говоре чувствовалось что-то виноватое.
– Я не нахожу здесь ничего объективно мрачного, просто плохо прописанная тайга или даже болото… Не поймешь. Не обижайтесь. – Полушкин отошел в сторону, затем, точно сломавшись в пояснице, как складной нож, сел на траву и вытянул свои длинные ноги в синих рейтузах.
В его словах я уловил еле сдерживаемое раздражение, которое невольно передалось и мне:
– Добросовестное перенесение натуры на холст исполняют теперь фотографы.
– Я не раскрою какого-то секрета, если скажу, что именно за это и не любят многих наших художников, – Полушкин, словно от усталости, слегка прикрывал глаза и размеренно играл веткой жимолости. – То есть за то, что вы уклоняетесь от добросовестного перенесения натуры на холст. Вы утратили художественные навыки, верность глаза, твердость руки. Взамен натуры вы изображаете свои углы, да полосы, да пятна… И похожи друг на друга, как поленья из одного чурбака. Работать надо, а не изображать.
– То есть копировать?
– Хотя бы… для начала. Только реалистическое искусство имеет право на существование.
– Реализм не будем трогать. А копирование, даже добросовестное, убивает не только искусство, но и натуру в искусстве.
– Что-то мудрено.
– Нет, просто. Я хорошо понимаю и прощаю художника, который, к примеру, изобразил разъяренного тигра на слишком коротких ногах. Эти короткие, словно приплюснутые ноги живо передают всю тяжесть звериной злобы. Я вижу живого разъяренного тигра и совсем не замечаю умышленно укороченных ног. Но придайте ему нормальные, правильные пропорции – и как бы он ни раскрывал у вас на картинке пасть, я буду видеть просто правильно нарисованного тигра и не почувствую никакого живого ощущения звериной злобы.
– Иными словами, вы стоите за принесение природы в жертву субъективному нраву художника. Да здравствуют лиловые деревья и долой реализм!
– Опять реализм! Какой реализм вы имеете в виду? «Фауст» Гете – тоже реализм. Хотя там действует сам дьявол. Фауст одет в средневековую мантию, окружен чертовщиной, но реален для меня, потому что глубок, трагичен в поисках истины, бьется над вопросами, которые и я не могу разрешить. Поймите, в наш век, когда люди взорвали атомное ядро и вырвались в космос, скучно смотреть на раскрашенные фотографии. Мы хотим видеть так же глубоко субъективный мир художника, как глубоко заглянули в мир материи. Таинственное своеобразие духа человека не раскроешь лишь живописанием нефтяных вышек да грудастых спортсменок. Нужны новые формы и методы, их надо смело искать.
– Ищите! Но не забывайте, что мы живем в обществе и каждый должен выполнять свой долг, в том числе и художник. И когда он под видом поиска формы уходит от изображения насущных вопросов и задач сегодняшнего дня, то это, мягко выражаясь, называется увиливанием. – Полушкин резко откинул ветку жимолости и поджал, словно втягивая в себя, нижнюю губу.
– Стасик, что ты говоришь? – Нина настороженно смотрела то на Полушкина, то на меня.
– Простите, – холодно произнес в мою сторону Полушкин. – Я не имел в виду именно вас. Я говорю вообще, безотносительно.
– А я и не обижаюсь, – сказал я, как мог, сдержанно. – Я просто хочу вас спросить: почему вы занимаетесь каким-то Бохайским царством, а не насущными вопросами сегодняшнего дня?
– Я ученый. Для науки прошлое существует только в интересах сегодняшнего дня.
– Вот оно что! Значит, вы, ученые, работаете в интересах сегодняшнего дня, а мы – нет?
– Вам виднее, как вы работаете и в чьих интересах. Но если общество выражает вам порой свою неудовлетворенность, то, наверное, не без причины. Дыма без огня не бывает. – Полушкин встал и обратился к Нине: – Ты идешь домой?
Резкий переход от спора к такому категорическому вопросу, видно, застал ее врасплох. Она как-то встрепенулась, недоуменно посмотрела на Подушкина, словно не понимая, что от нее хотят, и наконец произнесла:
– Да, да… Конечно. Извините, мы, кажется, помешали вам, – сказала она мне, глядя куда-то в сторону и подавая руку.
Рука ее была прямая и холодная.
– Заходите, пожалуйста, – тихо, все так же не глядя на меня, пригласила она на прощание и пошла торопливо впереди Полушкина.
Я долго еще, до самых сумерек, просидел на берегу и рассеянно бросал в темную бегучую воду земляные комья.
Как-то под вечер Ольгин сказал мне:
– Ступай, пригласи ученых-то; я нынче казан настрою, на ночь рыбу поедем лучить. Так ей и передай, что, мол, Иван Николаевич постарался для науки. Да и ты закис что-то. Может, на пользу пойдет прогулочка. – И он лукаво усмехнулся.
Я действительно в последние дни места себе не находил, ничего не делал – все из рук валилось и спал скверно.
Разумеется, предложение Ольгина очень обрадовало меня. А что, если она не поедет? Черт возьми, кажется, я начал беспричинно волноваться. Я быстро надел резиновые сапоги, накинул репсовую курточку и, на ходу затягивая всяческие молнии, направился к Полушкиным. Нина встретила меня возле калитки палисадника. Опираясь на жердевую изгородь, она о чем-то беседовала с хозяйкой дома, приземистой, крепко сбитой удэгейкой, с круглым миловидным лицом.
– Вы что, опять на охоту? – спросила Нина вместо приветствия.
– О нет!
– А куда же так вырядились?
– Видите – у меня нет накомарника, значит – на реку. И знаете зачем?
Мое загадочное возбуждение передалось и ей, она выжидательно улыбалась.
– За вами, – я комически расшаркался и торжественно передал ей приглашение. – Начальник экспедиции Ольгин Иван Николаевич желает видеть ваши ученые сиятельства на борту своего корвета с наступлением темноты. Цель экспедиции – охота с острогой на тайменей. Форма одежды – походная.
– Ой, как это хорошо! – воскликнула Нина и ударила в ладоши. – Я сейчас быстро переоденусь. Идемте. – Она схватила меня за руку и потянула в избу. На пороге она налетела на выходящего Тыхея.
– Чего ты скачешь? Может, кабаргой захотела стать – тогда беги в тайгу, – добродушно ворчал Кялундзига.
– Ой, Тыхей Батович, извините! Я на лучение рыбы собираюсь.
– Может, боишься опоздать? Не бойся, на моем бате поедем.
– Значит, и вы с нами? Какой вы чудесный, Тыхей Батович! – И она чуть не поцеловала его. Затем опрометью бросилась в избу, увлекая меня за собой.
Здесь в передней половине избы за столом, перед тарелкой огурцов сидел Полушкин. На нем была голубенькая майка.
– Стасик, одевайся! Нас приглашают рыбу лучить…
– Ты уже согласилась? – сухо спросил Полушкин.
Она шла в другую комнату и остановилась в дверях словно вкопанная.
– Да, – взгляд ее был настороженным и просительным.
Он обернулся ко мне.
– Спасибо за приглашение, но воспользоваться им, к сожалению, не сможем. – Полушкин строго посмотрел на Нину и добавил: – Я, по крайней мере…
Наступило неловкое молчание. Это был слишком резкий вызов, брошенный Нине, да еще в моем присутствии. С минуту она колебалась, но, видимо, самолюбие взяло верх над покорностью и условным приличием. А может быть, заговорили иные чувства…
– А я уже согласилась и не вижу основания отказываться. – Она четко выделила последнее слово и как-то вызывающе гордо вскинула голову.
И вдруг Полушкин сконфузился и уставился в тарелку с огурцами.
– Ну, как знаешь, – растерянно проговорил он.
Лицо его мгновенно изменилось: выражение иронического превосходства и напускной строгости исчезло, словно стертое намыленной мочалкой.
В этой упавшей на лоб челке жидких белесых волос, в этом обиженном мигании больших светлых ресниц и во всем его облике появилось что-то беззащитное, детское. На какое-то мгновение мне стало жаль его. Я молча вышел.
Через полчаса мы с Ниной были на песчаной косе, где нас уже поджидали Ольгин с Тыхеем в длинном черном бате, похожем в сумерках на фантастическую рыбину. Вся носовая часть бата была завалена «смолянкой», то есть кедровыми смолистыми чурками. На самом носу, там, где днище переходит в лопатообразный выступ, высоко водружен казан с проволочной плетенкой, в которой были уложены кедровые чурки. На дне лежали длинные, почти во весь бат, три остроги, похожие на изящные вилы с заусенками. Мы разобрали шесты и двинулись вверх по Бурлиту.
Долго поднимались мы, обходя заломы и перекатные мели; и чем дальше уходили, тем все тревожнее и глуше шумела река, плотнее и таинственнее становилась темень и мрачно вырастали, надвигались на нас берега. Порой казалось, что мы плывем не по таежной реке, а по глубокому горному ущелью, где не видать ни зги, и только бронзовый отсвет зари, гаснувшей где-то за дальней сопкой, похожей на огромную юрту, служил для нас единственным ориентиром. Этот окружавший со всех сторон таинственный мрак будто усиливал во мне какое-то тревожное ликование. Я чувствовал в себе такую силу, что, казалось, шестом способен был оттолкнуться на самое небо, туда, за островерхую черную сопку. Обычно неустойчивый на бату, я теперь стоял как врытый; ноги мои обрели необыкновенную уверенность, отяжелели, словно чугуном налились. И здесь, возле моих ног, сидела она, притихшая, такая близкая и влекущая.
Но вот Ольгин зажег казан: бойкое пляшущее пламя потянулось кверху, раздалось и защелкало во все стороны раскаленными угольками. В красноватом неровном свете появились берега, на них – первые ряды елей и кедров, кусты черемух, свесившие над самой водой необыкновенно зеленую, светящуюся листву. Со всех сторон потянулась на свет мошкара, она густо замельтешила над нами и, смешиваясь с гаснущими искрами, летящими от казана, живо напоминала веселую пляску снежинок. А где-то в вышине суетливо запищали невидимые летучие мыши, потом пролетел самолет, наполняя небо таким неуместным гулом.
– Клади шесты! – скомандовал Ольгин.
Он пустил бат на стремнину, выровнял его, и мы пошли теперь по течению.
– Начнем, пожалуй. – Ольгин взял острогу, сильно тряхнул тонким шестом и утвердительно закончил: – С господцем.
Тыхей со второй острогой ушел в корму, а я остался с Ниной на середине бата.
До дна пробиваемая сильным светом речная вода текла сизыми дымными струями. В этих извивах, выделяясь темными спинками, застывали хариусы и ленки, и только чуть подрагивающие хвостовые плавники отличали их от донных валежин и продолговатых голышей. Поначалу у меня не ладилось: я бил торопливо, не чувствуя еще рукой нужного смещения, – подводил глаз, и я промахивался.
– Ну, что же вы? Ай-я-яй! – осуждающе восклицала Нина, видя, как, поблескивая боками, уходили от моей остроги хариусы.
– Давненько я в руки не брал шашек, – отшучивался я, стараясь не смотреть на нее, чтобы не выдать своего смущения.
Но вот первый удар встретил упорное податливое тело… Рука радостно дрогнула. Я рванул острогу и сбросил на дно бата трепещущего хариуса. Я ждал от нее восторженного восклицания, похвалы или хотя бы благодарного взгляда. Но Нина, склонившись над хариусом, неожиданно произнесла:
– Бедненький! У него кровь течет…
Воодушевленный удачей, я стал бить азартно, но расчетливо; острога будто сама тянулась к рыбине, как магнитная, и я все чаще выбрасывал в лодку трепыхающихся ленков и хариусов. На мелком пенистом перекате я заметил, как навстречу бату, поднимая над собой волну, шел огромный таймень. У меня мелко задрожали колени. Я впился глазами в его приплюснутую широкогубую пасть и, выждав момент, сильно ударил в толстую темную спину. Мощный рывок остроги чуть не выбросил меня из бата. Я упал на колени, лихорадочно подтянул тайменя и с трудом перекинул его в бат. Это была огромная, пуда на два, рыбина. Она как бешеная запрыгала на днище, готовая ежеминутно выпрыгнуть в воду. Я схватил топор и тремя ударами в голову успокоил ее. Таймень тяжело хватал воздух жабрами, заливая днище кровью.
– Какая жестокость! – произнесла Нина с каким-то внутренним содроганием. – Прекратите эту ловлю… А то я вас возненавижу.
Я удивленно посмотрел на Нину. Она была в сильном волнении.
– Успокойтесь! Что с вами? Что произошло? – Я сел рядом с ней и взял ее за руки. – Если вам не нравится, я прекращаю.
К нам подошел Ольгин.
– Хорошего ты красавца подвалил. – Он приподнял обеими руками тайменя. – Отгулялся, бродяга.
– А вот Нине не нравится, говорит – убийство.
– А этот таймень нешто не убийца? Сколько он за свою жизнь чебаков поел? А теперь и сам попался. Какая же тут несправедливость? Здесь в тайге – полный порядок.
– Не спорю, – ответила Нина. – Но бить топором живое существо – зрелище не из красивых.
– Н-да, – Ольгин положил тайменя. – Вот что, ребята, по-моему, лучение без ухи – не лучение. Я тут прихватил котелок и все необходимое. Давайте-ка свернем на косу и разведем костер.
– Очень хорошо! – радостно воспрянула Нина, которую, как я уже заметил, захватывало всякое новое занятие.
– Тыхей, ухи хочешь? – спросил Ольгин стоявшего в корме Кялундзигу.
– Можно, конечно, такое дело, похлебать.
– Сворачивай на косу!
Мы вытащили бат на первую же песчаную косу, выгрузили кедровые чурки, немного рыбы. У Ольгина, кроме котелка, оказались и складные козелки. Он воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив трех хариусов, развел костер.
– Ну вот что, ребята, – обратился он к нам с Ниной, – вы тут за ухой следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем.
Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте.
Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали, смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован: мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал все последние дни.
Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и тоскливо кричал куличок.
Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее.
Я взял ее за руку.
– Расскажите мне что-нибудь о себе.
– А что же вам рассказать?
– Ну расскажите, как учились, как женились, – я неуместно усмехнулся и спросил: – Вы любите мужа? – спросил и почувствовал всю нелепость этого вопроса.
– Я нужна ему. – Она ответила это так просто и с такой убежденностью, что мне стало не по себе.
– Откуда у вас такая уверенность?
– На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном университете, на одном курсе, – отделения разные… Я давно его знаю. Он всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете, за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений… или за броскость фразы, что ли… Он ни одному авторитету не уступит…
– И вас покорила эта неуступчивость?
– Нет, совсем не то. – Она посмотрела на меня с какой-то жалостной, трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? – Я его видела совсем с другой стороны, – почему-то мне всегда было немного жаль его. Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много страдал. Правда, в детстве жил хорошо… Потом потерял отца. Не привыкли они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав ожесточился. Дальше – больше… Сказать по правде, мне надоело выслушивать его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот; в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным разговаривать не стал – чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете. Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я даже не представляю, как он смог бы остаться без меня.
– Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? – Я понимал, что это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее в ожидании ответа.
Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила:
– Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю…
– Нина! Я… полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но что же делать? Что? Скажите мне, научите?! – Я положил голову ей на колени и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой.
– Я тоже вас полюбила… Я это предчувствовала. А потом все поняла там, на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли… Вы так близки мне по душе, так понятны… и жизнь ваша… Вы – сильный и весь такой простой и мудрый, как этот лес и эта река… Рядом с вами, словно свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела… Да, полюбила. Мне радостно и тяжело… Я знаю, что-то решать надо. Но дайте мне подумать, собраться с мыслями. – Она тихо поцеловала меня в голову.
Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и, пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала:
– Вот что – едем завтра на пасеку… И все решим.
«Едем на пасеку!.. Все решим! Все!» Я ликовал. Эти две фразы проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог и глаз сомкнуть.
На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой:
– А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся!
Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал:
– Да, тем более в такой приятной компании.
Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не смотреть на него.
Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что Полушкин крайне раздражен и что быть буре.
Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. «Чего он тянет? – думал я. – Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли… Хоть бы выругался… оскорбил! И то уж лучше – определеннее. Или трусит? Чего? Не стану же я с ним драться».
Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой, сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню нескончаемый лес.
Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена. Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные струи. Это – вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты охотника Сангели, погибшего там, на вершине.
– Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, – мрачно сострил Полушкин. – Давайте подвернем!
– Вода очень холодная, тебе нельзя пить, – предупредила его Нина.
– Мне теперь все можно. – Он вызывающе посмотрел на нее.
– Ну, как знаешь. – Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд.
Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя, водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми.
Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал:
– Оказывается, чужие слезы-то ничего… даже приятственны. – Он с деланной веселостью посмотрел на меня.
– А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? – спросил я, задетый за живое.
– Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников.
– После чего решили заняться археологией на английском языке?
– Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем археология.
– Будьте добры, разберите весла! – Нина подала мне и Полушкину по веслу. – Не до ночи же нам стоять под скалой. – И приказала: – Гребите и прекращайте спорить.
Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением заметил, что он вынослив и умело работает веслом.
Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву.
– А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! – Нина повела нас по еле заметной в траве тропинке к зарослям.
Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи. Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть поодаль амбарушко на сваях – цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая – складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали закричал:
– Кто вас пригласил? Медведь, наверно?
– Какой медведь? – спросила Нина, здороваясь.
– Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух медведя задобрить надо. Тебе понимай?
– Конечно! – весело отозвалась Нина. – Выпьем за компанию с медведем.
– А-га-га! – пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что приглашение его принято.
У пчеловода странное имя – Сактыма, в переводе оно значит – Бурый медведь.
– Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце попал. Непорядок кончил. – Сактыма, довольный своей шуткой, смеется.
Нина обернулась к нам:
– Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки записывать.
Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке, а я слонялся по пасеке.
До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел.
К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на «медвежье» дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей.
– Падай не будет.
– Зачем вы это делаете?
– Бросай нельзя, – строго сказал Сактыма. – Раньше наши люди так говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться. Надо, чтобы дух туда ходил, – он указал на деревья.
– Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, – пытался я укорять его. – Неужели вы еще духам верите?
– Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, – дипломатично ответил удэгеец.
– Значит, верите духам? – настаивал я.
– Верить – не верим, но так раньше делали наши люди.
В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже – Нина.