Борис Можаев
ТОНКОМЕР
1
Внезапно начавшиеся осенние холода застали меня в отдаленном поселке лесорубов. Весь речной транспорт оказался внизу километров за сто по Бурлиту, на главной базе. Ехать было не на чем. А тут еще по утрам пошла шуга – грозный признак! Река может покрыться льдом за одну ночь, – и я всерьез забеспокоился. Дело в том, что этот поселок, как и многие другие в здешних местах, после замерзания реки и до прокладки через перевал зимней дороги месяца два никакой связи с внешним миром не имеет. Даже почту завозят сюда раз в неделю, и ту бросают с самолета в мешках. Разумеется, оказаться в таком вынужденном заточении – удовольствие не из приятных.
И вдруг ночью, на рассвете, с реки раздалось утробное тарахтенье дизеля. Одеться и выбежать на реку было для меня делом одной минуты. Там я увидел с десяток таких же страждущих пассажиров. Мы обступили то место, где причалила темная одноглазая посудина, и ждали решения своей судьбы. Наконец, заглушив мотор, старшина этого спасительного ковчега, поблескивая в темноте кожаной курткой, спрыгнул на берег и сказал, что пришла самоходная баржа в последний рейс и что пойдет обратно после завтрака.
Напуганные скорым отплытием, будущие пассажиры расположились здесь же, одни на берегу, под высокими штабелями бревен, другие, более осторожные, перебрались на палубу баржи.
Между тем рассветало. В небе над поселком стали проступать подсвеченные невидимым солнцем розоватые поверху, а ниже – сизые растрепанные дымки; баржа, притулившаяся в потемках бесформенной глыбой к берегу, теперь выглядела совсем маленькой, с игрушечным якорем на носу и рулевой будкой, похожей на кабину грузовика. А на голове у старшины баржи оказалась самая настоящая морская фуражка с позеленевшим медным крабом.
Среди пассажиров возле бревенчатого штабеля заметно выделялся один человек странной наружности: высокий, немного сутулый, в замызганной фуфайке и в старых кирзовых сапогах. Шапки на нем не было, густые каштановые волосы срослись в единый круг с рыжей всклокоченной бородой. По древесным секреткам, приставшим к его бороде и волосам, было видно, что он давно уже не мыт и не чесан. Несмотря на густую окладистую бороду, ему можно было дать не более тридцати пяти лет.
Рядом с ним стояла маленькая пожилая женщина с морщинистым плаксивым лицом. Она то и дело теребила его за рукав и жалобно причитала:
– Женя, пошли на палубу! Не пустит ведь старшина… не пустит нас.
Рыжебородый не обращал на нее никакого внимания. Он разговаривал с обступившими его лесорубами – их человек пять. Видимо, это были провожающие. Из рук в руки ходил стакан, который наполнял водкой рыжебородый. Под рукой у него стояли бутылки, одни с водкой, другие пустые.
А утро было тихое и ласковое. Появилось солнце над темной хребтиной дальней горы. Ядреный колючий морозец словно прочистил тайгу; сквозь бурую прозелень елок, сквозь моховую кудель пихтача вдруг забелел заиндевевший валежник, и даже темные, не пробиваемые светом макушки кедра засквозили на фоне нежно-зеленого, как первый ледок, неба. Река на середине румянилась, как красавица на морозе, и дышала белым тающим парком, а по краям уже неслась подкрашенная солнцем искристая шуга; цепляясь у заберегов за острые зубцы ломких ледышек, она мелодично позванивала.
Но вдруг эту тишину расколол утробный голос нашей баржи. Рулевой встал в кабину за штурвал, а старшина начал развязывать причальную веревку.
– Отчаливаем! – крикнул он. – Пассажиры – все на палубу!
Несколько человек бросилось по трапу на палубу. Последними шли рыжебородый со своей спутницей. За плечом рыжебородого на палке болтался небольшой драный узел.
– Вороти назад! – сказал старшина, преграждая им дорогу.
– Ты чего, старшина? – спросил рыжебородый.
– Ничего. Деньги кто за тебя платить будет?
– Вот невидаль! А контора на что? У меня вычтут там за проезд.
– Там у тебя не то что за проезд, за переход нечем платить. Знаю я тебя! Меньше пить надо, – отрезал старшина и поднял трапик перед носом рыжебородого и его спутницы.
– Правильно, служба, – пить надо меньше. Теперь я тоже так думаю, – сказал спокойно рыжебородый, словно они уселись со старшиной на скамеечку для мирной беседы.
– Эх ты, черт лохматый! – распекал его старшина с палубы. – Ведь ты сколько сейчас пропил? На десять билетов хватило бы.
– Да, хватило бы, – согласно мотнул тот кудлатой головой.
– Вот я и говорю, – довольно отметил старшина, искоса глядя на рыжебородого сверху вниз, словно прицеливаясь. – Ты бы еще целый поселок напоил.
Старшина все стоял на палубе, держал в руках трап и, кажется, раздумывал. Рыжебородый почтительно и кротко ждал, но мне показалось, что он прячет в бороду лукавую улыбку.
– На свои личные, может, и я бы напоил целый экипаж, – все еще раздумывая, сказал старшина. – А тут билет, государственные деньги. Понял?
– Ясное дело, – скромно согласился рыжебородый.
Старшина, кряхтя, сердито стал опускать трап.
– Возьми их, возьми, старшина! – загомонили одобрительно в толпе с берега. – Что они тебе, баржу загромоздят, что ли? У них, видишь, пожитков – один узел драный.
Но это возымело обратное действие. Старшина опять поднял трап.
– Возьми, возьми! – отбивался он. – Я его и так по всем участкам вожу, и все бесплатно. Не первый раз…
Я подошел к старшине, взял его за локоть и сказал, что если в конторе не заплатят, то пассажиры сообща внесут деньги за них или я это сделаю один.
Старшина молча осмотрел меня, презрительно сдвинул на затылок свою морскую фуражку и сказал саркастически в толпу:
– Видали, какой гвоздь нашелся! – И, обернувшись ко мне, добавил сердито: – Без вас обойдутся. Чего я тут баржу держу? Понимать надо! – и с грохотом бросил трап. Рыжебородый со спутницей поднялись на баржу, и мы тронулись вниз по течению стремительного Бурлита.
2
Все приспособление для перевозки пассажиров на этой маленькой плоскодонной посудине состояло из брезентового тента, натянутого на палубе, и нескольких скамеек, расставленных вдоль бортов. Под тентом пахло ржавым железом и плохо провяленной рыбой, которую везли в мешках пассажиры.
Я уселся под открытым небом на носу. Вскоре подошел ко мне и рыжебородый.
– Впервые, должно быть, в здешних местах? – спросил он глухим баском, присаживаясь.
– Да.
– Он мужик хороший, – заметил рыжебородый, кивнув на рубку старшины. – Это он для виду куражится. Любит воспитывать. Откуда у вас эта флотская штука? – вдруг спросил он, разглядывая мою альпаковую куртку.
– От службы осталась, – ответил я. – Недавно демобилизовался.
– Уж не на Тихом ли служили? – спросил он, оживляясь.
– На Тихом. А вы что, тоже на Тихом служили?
– Бывал, – ответил он и стал задумчиво щипать курчавую бороду.
Я достал портсигар и предложил своему собеседнику:
– Курите!
Он взял папироску молча. Я обратил внимание на его крупные руки, все в застарелых черных отметинах металла. Мы закурили.
– Куда едете? – спросил я его.
– А никуда. Так просто еду, и все.
– Может, на новое место работы? – снова спросил я, несколько озадаченный.
– На новое место? – Рыжебородый грустно усмехнулся. – Для меня нет здесь новых мест – все старое.
– А где живете? Где постоянно работаете?
– Нет у меня ничего постоянного: ни работы, ни угла.
Он надолго умолк, глядя на проплывающий мимо крутой лесистый берег. Глаза у него замечательные, открытые, голубые и грустные такие, словно дымкой затянуты. Выражение его грубого, но красивого лица было печальным, очень усталым и в то же время тревожно-сосредоточенным, как будто бы он все пытался вспомнить нечто важное, но никак не мог.
Нашу посудину несет по течению, словно бревно. Рулевой, опершись на поручни, беспечно курит, сплевывая через разбитое окно рубки прямо в воду. Но как только река разбивается на протоки, он становится за штурвал и сердито кричит на нас, стоящих на носу:
– Не болтайтесь по курсу! Садись, говорят!
Мы садимся на невысокий железный бортик, а рулевой направляет баржу по горловине протоки, или, как здесь говорят – «по трубе».
Я тоже, как и рыжебородый, смотрю на берег, в надежде отыскать что-либо интересное, за что можно было бы зацепиться в разговоре. Но мне ничего особенного не попадается. Там, где сопки вплотную подходят к реке, по серым каменистым уступам карабкаются в небо реденькие островерхие елочки, да где-нибудь на самой вершине подпирает облака тупой, будто спиленной, макушкой могучий кедр. В низинах пологие размытые берега сплошь покрыты бурой щетиной оголенного тальника, из-за которого выглядывает порубленный, словно выщербленный, чахлый лес.
Вдруг рулевой из будки крикнул:
– Разобрать шесты! Подходим к перекату.
Из трюма вылез старшина с четырьмя длинными шестами. Рыжебородый взял первым шест, я – вторым.
– Оставайтесь на носу, – сказал нам старшина, а сам с двумя шестами пошел на корму.
Сразу за отвесной скалой река делала резкий поворот, спокойная до этого стремнина реки зарябила мелкими волнами, которые захлюпали о борта.
Выплывая на быстрину, мы увидели впереди белые буруны пенистого переката, а там, дальше – огромный залом, из которого торчали во все стороны обломанные, черные стволы деревьев. Оттуда доносился глухой угрожающий гул.
На палубе все притихли, даже бабы на корме, тараторившие всю дорогу, теперь смолкли и сбились в стайку, как испуганные овцы. По знаку старшины мы подняли кверху шесты.
– Отбивай к правому берегу! – крикнул рулевой.
Мы налегли на шесты, баржа чуть застопорилась и тихо стала приближаться к опасному залому.
– Евгений, держать строго по фарватеру! – крикнул старшина.
– Есть держать по фарватеру! – ответил рыжебородый, шестом направляя нос нашей посудины в нужную сторону.
Вода теперь бурлила и клокотала под нами; крупные шапки пены всплывали из-под камней, из-под коряг и ошалело крутились в водоворотах. Баржа, стремительно лавируя между темными корягами и каменными выступами, вырвалась наконец на спокойно разлившееся стремя реки.
– Отбо-ой! – протяжно крикнул рулевой.
– Спасибо за службу, – сказал старшина, проходя мимо нас и забирая шесты.
Мы, довольные собой, уселись на прежнее место и закурили. С кормы снова донесся женский гомон.
– Какая бешеная река, – сказал я. – Чуть зазеваешься – и амба.
– Река что жизнь, – отозвался рыжебородый. – Живешь вот так и лавируешь от берега к берегу, стремнину ищешь – фарватер. Не то – не успеешь оглянуться – в залом затянет. Видал – черные коряги торчат из залома. А когда-то они живыми деревьями были, да стояли возле берега, на опасном месте.
– Да, да! – охотно откликнулся я. – Нечто подобное и с людьми случается. Вы давно здесь живете?
– Порядочно.
– А не бывало при вас какой-нибудь… – я чуть не спросил «забавной истории», но вовремя спохватился, имея в виду его затрапезный вид, а следственно, и нечто неприятное, возможно, пережитое им совсем недавно, и, чтобы не задеть его самолюбия, сказал: – Поучительной истории или, может, случая из производственной практики?
– Всякое бывало, – сухо ответил он, отбросил щелчком папироску за борт и, глядя на темную бегущую воду, погрузился в свои думы, вовсе не обращая на меня никакого внимания.
А я, заинтересованный необычной наружностью своего спутника, так не соответствующей его значительному лицу и трезвым рассуждениям, ломал голову над тем, как бы вызвать его на откровенность.
3
Баржа подходила к поселку, покинутому лесорубами. Внешне он был похож на тот, от которого мы отчалили: те же деревянные домики с тесовыми крышами, дощатая кузница, длинные приземистые бараки… Только нет здесь кудрявого дымка над кузницей, развалены сараи возле домиков, и грустно смотрят бараки черными глазницами выбитых окон. Здесь все тихо, безлюдно; и тоскливо становится на душе, как посмотришь на этот оставленный поселок. И даже редкие столбики дыма над отдельными домами не ослабляют этого чувства, а наоборот, подчеркивают картину запустения.
– Грустно, но поэтично, – сказал я своему попутчику, указывая на поселок.
– Это возмутительно! – зло отчеканил он.
– Скорее это неизбежно, – мягко возразил я. – Лес вокруг него вырублен, лесорубы ушли дальше… и поселок этот больше не нужен.
– А разве нельзя было построить поселок где-то выше и протянуть сюда узкоколейку? И не только сюда, а во все концы. И построить поселок не временный, на три, на пять лет, а постоянный? Не только можно, а нужно! – выкрикнул он с силой. – Чтоб жить там по-человечески, а не кочуя из барака в барак. Поэзия!.. Какая, к черту, поэзия? Бардель – вот что это! Цыганские злыдни. Два года назад бросили этот поселок, через два бросят тот, и так без конца. Миллионы бросаем! Знаете, на что это похоже? На то, если бы мужик повез на базар продавать крупу в дырявом мешке. Вот она, ваша поэзия! Вы что, стишки пишете? – с ухмылкой спросил он.
Признаться, я не ожидал от своего собеседника такого пыла. Видимо, я нечаянно задел больную струну и пытался оправдаться:
– Я – газетчик. С ходу не могу определить – где тут убытки. Чего ж на меня сердиться? Я здесь не работал и не считал эти убытки.
– Да только ли убытки, – поморщился он. – А сколько мучаются люди от этого! А лес? Что делают с лесом? – он показал рукой на бурое выщербленное редколесье, покрывшее бесконечные синеющие холмы: – Посмотрите! Рубили на выбор, а все остальное ломали… Захламили и бросили! Теперь тут ничего не вырастет. Чахнуть ему сто лет! Не лес и не поросль… И выходит, вроде как до чужого дорвались: мы пройдем, а после нас хоть потоп.
– Это другой разговор! Ваше возмущение мне по душе.
Он поймал мою руку и слегка тиснул ее в знак одобрения. Потом расстегнул фуфайку, достал из-за пазухи поллитровку водки и предложил мне, чуть заикаясь:
– Не откажитесь со мной выпить. Может быть, я эту последнюю пью.
– Как так последнюю?
– Да вот так! Хотите я вам расскажу кое-что? Но наперед давайте выпьем понемножку.
Я согласился.
– Ну, вот это хорошо! – повеселел рыжебородый. – Понравились вы мне почему-то. Эх, служба! С Тихого – значит, свой. Варька, юколы! – крикнул он своей спутнице.
– А теперь давайте знакомиться. – Он протянул мне руку и назвался: – Евгений Силаев.
Я назвался в свою очередь.
Варя принесла нам вяленой кеты и два стакана из розовой пластмассы.
Евгений сначала налил Варе. Она выпила просто, без ужимок; ее угодливое лицо с крошечным носиком и светлыми, словно перламутровые пуговицы, глазками, сделалось строгим и хмурым. Взяв кусок юколы, она ушла под тент.
Юкола оказалась крепкой, как сыромятные ремни. С трудом раздирая зубами бурые вязкие волокна, Силаев начал свой рассказ.
4
– Так слушай, друг. Началось это года четыре назад. Прослужил я к тому времени на флоте порядком: и с японцами успел повоевать, и годиков пять сверхсрочной прихватил. И вот возвратился в родной город, в Подмосковье. До службы я слесарничал на механическом заводе. Ну и потянуло опять, значит, к старому ремеслу. Да… – он машинально похлопал по карманам фуфайки, ища папиросы. – Я и позабыл – нет у меня ни хрена, – потом вынул папироску из моей пачки, закурил.
– Эх, служба! Ты не представляешь себе, как я радовался, когда снова шел по родной улице. Тут тебе не только людям – деревьям и телеграфным столбам готов был руку протянуть. А улица наша тихая, с палисадниками, вся в тополях да в акациях. Прожил я на ней девятнадцать лет и не забыл там ни одной канавы, помнил, где лужи разливаются в дожди, и мог бы с закрытыми глазами дойти до своего дома. Только моего дома там уже не было, то есть дом-то стоял, но жили в нем другие. Отец мой погиб на фронте, мать умерла во время войны… Я уж и номер в гостинице заказал, но все-таки потянуло меня к своему старому дому. Я и не предполагал тогда, что эта прогулка всю мою жизнь изменит.
Он умолк на минуту, у него погасла папироска. Все время, пока он разминал папироску и раскуривал, его крупные дымчатые глаза оставались совершенно неподвижными. Странное впечатление было от этого: не то он позабыл, про что рассказывал, не то думал совсем о другом.
– Помню как сейчас, – сказал он наконец, – подхожу я к знакомой калитке и думаю – открывать или нет? И чего мне в самом деле нужно здесь? Дом заводской, живут в нем незнакомые люди… Вещи наши тетка забрала. Одна гармонь моя осталась… Будто хозяин гармонистом был и попросил попользоваться, на время. Тетка писала. Думаю, может, и гармони-то уж нету. Да и неудобно с чемоданом заходить. Еще подумают: парень, мол, намекает… Ведь по правилу часть жилплощади в этом доме принадлежала мне. Я же на службу ушел отсюда. Но, думаю, заводское начальство разберется. Я уж хотел повернуться и уйти прочь, как со двора, через сад, бросился ко мне черный лохматый кобель. Да такой свирепый, того и гляди, разорвет и калитку, и меня. Вдруг из дома закричали: «Шарик, нельзя!»
А через минуту возле меня уже стояла высокая блондинистая девушка и отгоняла Шарика. А я тем временем во все глаза смотрел на нее. Понравилась она мне сразу. Сильная такая – схватит собаку за ошейник и метров за пять отбрасывает.
– Да пошел, дурень! Голос надорвешь, – говорит. – Побереги на ночь – ухажеров отгонять…
Пес – скотина умная – сразу умолк и виновато поплелся в собачью конуру.
А мне смешно стало.
– И много у вас ухажеров? – спрашиваю.
– Сколько ни есть – все мои, – отвечает. – А вы к сестре, к Оле? Ой, да у вас чемодан! Вы приезжий, да? Уж не родственник ли? – И вопрос за вопросом. Тогда я приложил руку к фуражке и представился:
– Главный старшина Силаев в отставке.
Ну что ей Силаев? Поди, и фамилию нашу не запомнила. Приставила она к своим кудряшкам кулак на манер пионерского салюта и говорит:
– Косолапова – бывший пионервожатый. – А потом сморщила нос и показала мне язык.
Красивая она, и всякое кривляние ей шло. Посмотришь на нее, ну словно на токарном станке выточена. Стройная, ладная не по возрасту: бывало, наденет сарафан – от плеч-то глаз не отведешь: такие гладкие да упругие. А ей всего восемнадцать лет было в то время. Да…
Так вот, стою я возле калитки – положение дурацкое, будто в гости напрашиваюсь, и думаю, как бы мне поделикатнее объяснить свой приход.
А она мне:
– Ну, чего смотришь? Зачем пришел-то?
– Гармонь свою забрать…
– Какую гармонь?
– Жили мы раньше в этом доме. Мать у меня здесь умерла.
Тут до нее дошло:
– Ах, вон оно что! Значит, вы со службы возвратились?
– Да, со службы, – говорю.
– Куда же теперь?
– Дак на завод. Пока в гостинице поживу, потом на квартиру попрошусь…
– А-а! Знаете что, проходите к нам, – пригласила она меня.
И не успел я опомниться, как она отворила калитку, подхватила мой чемодан и потащила меня за собой.
Вдруг она так же внезапно остановилась, поставила чемодан и с улыбкой протянула мне руку:
– Ната! Меня все так дома зовут. И вы зовите так, – потребовала она.
Вот так мы и познакомились, служба. Я замечал, как она рада была нашему знакомству, и ведь не скрывала этого. Ей, видно, хотелось сделать мне что-то приятное; она показала на садик и спросила:
– Узнаете?
– Да не совсем, – ответил я.
– Ах да, я и забыла! – она снова рассмеялась. – Ведь у вас здесь были бесполезные деревья – клены да акации. Мы их вырубили, и вот, смотрите, – груши да яблони, а под ними – грядки. Двойная выгода!
Осмотревшись, я заметил, что все там не то, что было у нас. Вместо нашей густой сирени, кленов да акаций – приземистые яблоньки, вместо высокой травы и цветов – грядки с помидорами и огурцами. И наш белый дом с высокой красной черепичной крышей сиротливо оголился, будто облысел. Зато с торца, за верандой, к нему приткнулся большой сарай, откуда раздавалось мычание коровы.
Жаль мне чего-то стало, шут его знает! Может, белых акаций, которые сам сажал, а может, того, что не мы уже хозяева здесь. Я сказал об этом Нате.
– Не жалейте, – ответила она. – Стрючки акаций не съешь и не продашь. Один хлам от них.
Этот ответ я крепко запомнил. Меня прямо как ножом по сердцу. Тогда бы и надо было бежать. А я поплелся, как телок на веревочке…
Он снова умолк и уставился своими неподвижными глазами на бесконечные таежные холмы.
Чувствовалось, что мысли его забегали вперед событий и он, теряя нить рассказа, отдавался им, забывая о моем присутствии.
– Может, закурите? – предложил я.
– Нет, – ответил он, повернувшись ко мне. – Давайте лучше выпьем понемногу!
И, не дожидаясь моего согласия, он стал наливать в стаканчик водку. Я заметил, что руки его дрожали.
– Отчего же вам так не понравились эти грядки? – спросил я Силаева.
– Да черт с ними, с грядками! Мне не понравилось, как она радовалась оттого, что сирень вырубили, а это самое завели.
– Вспомните, какое время было! В магазинах пусто – все брали с рынка. А там цены ого какие! Это ведь только москвичи да ленинградцы упивались магазинным изобилием, – сказал я.
– Да разве я об этом думал? Я же после войны все время просидел как у Христа за пазухой. Вы-то где служили?
– Во Владивостоке, военным инженером. Между прочим, в Гнилом Углу построил завод железобетонных изделий, пирсы в Улисее, ну и все такое прочее.
– Так вы при деле были, жили в городе, по магазинам ходили, на рынок… А я служил в минерах. Был на всем готовом. Питался в офицерской кают-компании. И деньги приличные имел. Во Владивосток приедешь – маруху под крендель и в ресторан. А куда еще? Мы же были, служба, во всех гражданских заботах как дети несмышленые. Видели мы эти заботы в гробу да в белых тапочках. Зато умели держать линию. А наше дело – держать равнение в строю и слушать команду. А команда была – не хапай! Служи великому делу. И мы служили и верили – будь здоров. А когда возвращались на гражданку, тыкались везде, как собака, потерявшая след. Чуть что не так, не по-нашему, не по уставу, так рычали и зубы пускали в ход. И обламывали нас без церемоний… – Он опять похлопал по карманам, ища папиросы, но, увидев разлитую водку, взял розовый стакашек: – Ну, давай! По маленькой. – Он чокнулся, опрокинул его в рот и округло, коротко выдохнул.
5
– Ну, вот мы и познакомились с ней, – продолжал он через минуту, проглотив кусок юколы, похожий на канифоль. – Мать ее встретила нас в сенях. Понравилась она мне тогда: женщина степенная, полная, вся такая домашняя и обхождением ласковая. Марфой Николаевной зовут ее.
– А я гостя веду! – сказала весело Наташа. – Это Женя Силаев.
– Батюшки! – всплеснула Марфа Николаевна руками. – Ивана Силаева сынок?! Со службы пришли?
И вдруг она закрыла лицо фартуком и заплакала.
– Проходите, проходите в избу, – приглашала она сквозь слезы.
В доме из разговора с Марфой Николаевной я узнал, что их «хозяин», как она называла своего покойного мужа, был предзавкома на том же заводе, где и я слесарничал. (Я даже вспомнил его: такой был важнецкий усач.) Что переехали они в наш дом по решению завкома уже после смерти моей матери. Что их «хозяин» тоже умер, что старые старятся, молодые растут, и в том же духе.
Она рассказывала, расспрашивала меня и все печально качала головой. Мне уж стали надоедать эти жалобы и расспросы. Наташа, видимо, поняла это и пришла мне на помощь.
– Мама, что ты напала на него? Надо же человеку прийти в себя после дороги!
Потом она схватила меня за руку и потащила к себе в комнату.
– Женя, вот вам моя комната – располагайтесь, и ни звука.
Я было попытался возразить. Куда там! Она затопала ногами, как коза.
– Не нравится, – кричит, – комната моя не нравится!
Я ей сказал, что это – моя бывшая комната. Она вдруг затихла, сделалась серьезной и так посмотрела на меня своими быстрыми серыми глазами, что мне стало ясно – между нами что-то произойдет. Может, она почувствовала это раньше меня, потому и притихла. Говорят, что дерево, перед тем как в него попадает молния, даже на ветру затихает – не колышется. Впрочем, все это – фантазия! Просто Наташе было жалко меня: сирота. Она впервые это увидела, а может, отца вспомнила? Одним словом, ушла она совсем другой – по-взрослому серьезной.
Я осмотрелся. Комната девичья была обставлена как обычно: кровать с кружевными чехольчиками, с расшитой подушечкой-думкой. В углу туалетный столик треугольничком, на нем всякие безделушки и альбом с известными киноартистами, больше все заграничными.
Вдруг открылась дверь, и Марфа Николаевна внесла на вытянутых руках гармонь, внесла осторожно, как кастрюлю с горячими щами. «Вот, – говорит, – сохранилась».
Гармонь была у меня хорошая: хромка, и голосистая – баян перебивала. Я еще сыграл на ней что-то вроде «Ноченьки». Уж не помню точно. А Марфа Николаевна опять всплакнула.
Когда я умывался в сенях, из кухни донесся голос Марфы Николаевны:
– Молодой такой ушел на службу, а уже слесарем был. Видать, толковый.
– А ты еще сомневаешься? – спросила Наташа таким тоном, каким говорят: «А ты не спишь?»
И я еще раз подумал, что неспроста мы встретились.
На следующий день я пошел наниматься на завод. Начальник отдела кадров встретил меня тепло. «Я, – говорит, – проверенные кадры с хлеб-солью встречаю, – и в шутку протягивает мне ломтик хлеба, посыпанный солью. – Только вот с квартирами у нас туговато».
Он помялся с минуту и говорит: «Не знаю, как вам и предложить. Ко мне приходила Косолапова Марфа. Я с ней поговорил… Так вот она не против отдать вам одну комнату, вернее, возвратить. Как вы на это смотрите?»
Я согласился поселиться у Косолаповых. Начальник отдела кадров обрадовался. Мы ударили по рукам, и через день я вышел на работу.
Не буду вам расписывать свои производственные дела: там у меня все шло благополучно. Каждый вечер я спешил домой, и мы с Наташей либо пололи и поливали грядки, либо шли в кино. Но все это делалось засветло. Стоило только чуть засидеться нам, как раскрывалось окно и Марфа Николаевна кричала:
– Наташа, домой!
Дома они вязали по вечерам пуховые платки, а осенью и зимой продавали их. Хорошо зарабатывали! Вообще они умели зарабатывать на всем: на рукоделье, на огороде, на молоке… Любили жить в достатке, да и привыкли. Закваска уж такая – деревенская, что ли, кто ее знает! Тогда мне, потомственному пролетарию, ух как все это не нравилось!
– Да что же вам не нравилось? – спросил я Силаева.
– Все! Ведь у нас как было заведено, еще до войны? Отработал свое на заводе – и мотай на все четыре стороны. Кто в пивнушку, кто на улицу «козла» забивать, кто в парк. А там футбол, волейбол и всякая самодеятельность. И, конечно, танцульки на площадках деревянных. Я танцевал до глубокой ночи. А радиола испортилась – под гармошку дуем до зари. Сам играл…
– Ну, чего иное, а танцевать да «козла» забивать и теперь не разучились, – сказал я.
– Оно вроде бы и не разучились, да все теперь по-другому. Пива нет – водку дуют, и не столько в домино играют, сколько лаются друг с другом. Раньше было три танцплощадки, а еще – где гармонь заиграет, там и танцуют. А теперь одна на весь город. Там теснотища – яблоку негде упасть. На бывших футбольных да волейбольных полях полынь и лопухи, а подростки в карты под забором режутся. Девки да бабы платки по вечерам вяжут да на грядках сгибаются. Мужики, которые поумнее, дома себе строят и сено косят. Люди вразброд стали жить, понимаешь? На работе план гонят до остервенения, а по вечерам одни шабашничают, на обновки зашибают, другие же остатние деньги пропивают. Бывало, по вечерам-то и мужики и бабы на улице табунились, все обсудят и взвесят, что на твоем совете. Заботы свои обсуждали, душой отходили. На миру жили, понимаете? А теперь где он, мир-то? Все по углам жмутся, не то встретятся, чтобы раздавить одну на троих да посопеть в кулак или полаяться.
– Это вы чересчур хватили.
– Вы думаете – я пьян?
– Да нет. Сгущаете краски, как пишут в газетах. Очерняете.
– Побывали бы в моей шкуре, так запели бы другим голосом. – Силаев налил в стопки водки и выпил, не дожидаясь меня.
6
– Да, служба… Так вот, мало-помалу мы с Наташей и сближались. Надо вам сказать, что у Наташи была старшая сестра Оля, вся в мать – степенная, важная, обходительная. Она уже заметно полнела и была, как говорится, девкой на выданье. Работала она в лесной конторе не то плановиком, не то учетчиком каким-то. И вот мне сказали, что за Олей ухаживает Игорь Чесноков, чуть ли не начснаб завода. Он был моим ровесником. Когда-то мы с ним вместе учились в вечерней школе. А теперь ему пророчили чуть ли не пост замдиректора, и звали его в управлении не иначе как «наш Чеснок» или «Чесночок». А Марфа Николаевна души в нем не чаяла, даже за глаза называла его «они», а иногда с ласковой усмешечкой добавляла – «мой зятек». После возвращения на завод я с ним не виделся, да, откровенно говоря, и не старался увидеться.
И вот вдруг в нашем доме объявляется полный аврал. Игорь придет! Марфа Николаевна и Ольга протирали полы, окна, сменили занавески; а в большой комнате, где стояла Олина кровать, надели новые чехлы на подушки, достали какое-то замысловатое покрывало, такое огромное, что его хватило бы три кровати накрыть. Заграничное, что ли? Скатерти накрахмаленные, с хрустом… Раму трюмо смазали деревянным маслом – блестит…
А Наташа все ходит, подсмеивается над матерью и сестрой и всякие уморительные рожи строит. «Женя, у нас, – говорит, – праздник – вознесение Чеснокова. Мама, а христосоваться будем?»
Наконец настал вечер. Сестры ушли в большую комнату наводить свои наряды. Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я слышал их разговор. Наташа все подсмеивалась и задиралась. Оля отмалчивалась. Вдруг Наташа закричала: