Спорить с ним трудно, почти невозможно: доводы ваши он не слушает, только глаза навострит, тряхнет головой и пойдет чесать без запинки, как на стене читает:
- Есть писатели-патриоты. Их книги читают, фильмы смотрят наравне с футболом и хоккеем, потому что яркие, незабываемые образы. И все играют против наших врагов. А есть писатели-ворчуны, которые всем недовольны. Вот одного такого лечили, а он нас же, медиков, опозорил в своем последнем сочинении. За что, спрашивается?
Да, кажинный раз вспомянешь и в дальней дороге бессмертного писателя земли русской Николая Васильевича Гоголя: "Россия такая уж страна - стоит высмеять одного околоточного надзирателя, как вся полиция обидится".
А хорошо ехать в летнюю пору по мещерской дороге, поглядывать по сторонам на красные боры на песчаных угорах, на хмурую таинственную чащобу чернолесья в болотных низинах, на светлые березовые рощицы на открытых холмах, на пестрые многоцветные поляны, или, как в старину называли их, переполянья, окруженные темными раскидистыми, раскоряченными дубами. Того и гляди, просунется сквозь ветви косматая голова дикого вятича, Соловья-разбойника, живущего тут "на девяти дубах", и оглушит тебя трехпалым свистом.
Этим затяжным непутевым летом любопытно было наблюдать, как перепутались все сроки цветения трав и кустарников: рядом с белой таволгой, с пурпурными головками кипрея, с кисейными зонтиками дудника все еще цвел весенний ослепительно желтый курослеп, и проглядывали розовые, затейливо изрезанные лепестки дремы; в низинах бледно-лиловые болотные фиалки, эти трогательные вестники весны, цвели вперемешку с желтыми лютиками, с синими касатиками и крошечными голубенькими незабудками. К 20 июля только-только начала краснеть земляника.
Перед Касимовом дорога ныряла в глубоченный овраг и потом долго петляла по высокому откосу, поросшему соснами. Вот он, город моей детской мечты, соблазн моей юности. Касимов той поры - это пароходы с хлопающими плицами колес, это пристань с пестрой горластой толпой пассажиров, с крутыми сходнями на булыжную мостовую, где все заставлено было телегами, дрогами, тарантасами с мешками, саквояжами, сундучками; сено повсюду: и в задках на телегах, и под телегами, и прямо на дороге; его едят лошади, им укрыты возы с добром, на нем спят, и пьют, и в карты режутся. А в воздухе тяжкое сопение и гудки пароходов, лошадиное ржание, поросячий визг, залихватские припевки страданья под гармонь и проникновенный затейливый мат. "Срамословье в них пред отцы и пред снохами..." - изрек когда-то наблюдательный летописец о славянском племени вятичей.
Касимов - это крутые каменистые въезды на базарную площадь с тяжелой колоннадой приземистых торговых рядов, с блистающими главами шатровых церквей, с высокой кирпичной колокольней исполинского собора (ее уже разобрали), с чистыми мощеными прямыми улицами, с белой татарской мечетью, с минаретом, на шпиле которого ущербленный покосившийся месяц.
- Видал, месяц завалился набок? Это в него Петр Первый стебанул. Приехал сюда на своем ботике и спрашивает: "Что-то у вас за басурманская обитель?" - "А это, - отвечают, - молельня татарских царей". - "А ну-ка, говорит, - и я помолюсь". Забил в пушку ядро, приложился ды ка-ак шандарахнет.
Касимов - это пряно и душно пахнущие овчины, и чищенные пемзой, отдающие подпалиной белые и черные валенки, тяжкие тулупы, сети, бубенцы, мерлушковые шапки и воротники, щегольские шевровые сапожки на высоком каблучке и яловые болотные сапожища.
Касимов - это самое заветное здание с высокими готическими окнами, с красным затейливым карнизом, с парадной двустворчатой дверью, возле которой учащенно и сладостно билось когда-то мое юное сердце. Касимовский индустриальный техникум. "Чего робеешь? Входи, поступай!" - "А где жить? На какие шиши? На что ездить сюда за пятьдесят верст?" Так и не поступил - капиталу не хватило.
Летний Касимов был весь перекопан и закрыт для проезда. Долго объезжал город в длинной веренице рычащих грузовиков. При выезде на асфальт забуксовала моя "Волга", села в песке посреди проезжей части. Вмиг захлопали дверцы грузовиков, подбежали три шофера и с прибаутками, с матерком вытолкнули мою машину. Веселый, общительный народ мои земляки.
Переправа на реке стояла возле Толстикова, в двадцати пяти километрах ниже Касимова. Дорога до переправы - одно удовольствие, асфальт свежий, ни выбоин, ни ухабов. И снова пустынность, тишина. Зато уж после реки, от Толстикова до Потапьева, не только что асфальта, булыжника порой нет. И дороги нет. Ездят по полю: по овсам, по ржи, по картошке, по лесным вырубкам, по лесным полосам вдоль березовых рядков и даже по оврагам ездят, но только не по проезжей части. Здесь, на бывшей Муромской дорожке, сядешь за милую душу и версты не проехав: ухабы крутые, глубокие, как воронки после беглого артобстрела; колеи - что траншеи полного профиля, ляжешь на дифер - ни один трактор не стащит. Двадцать семь километров до Потапьева ехал я три часа. А ведь не так давно, в конце пятидесятых годов, дорогу выложили заново камнем, в те самые годы, когда гремела Рязань, когда шумно строили большое Рязанское кольцо.
Я жил в ту пору, летом, здесь, в Высоких Полянах, у своего школьного товарища Петра Михайловича Бочкарева, завуча местной средней школы. Хозяйка его в Москву уехала сдавать экзамены в институт, а мы целыми днями пропадали на лугах, рыбу ловили. Вечерами заходил племянник Петра Михайловича, Иван, колхозный молоковоз, и заводил один и тот же спор: где лучше жить: в городе или в деревне? "В городе куда хошь можно пойти и чего хошь можно купить. А здесь куда пойдешь?" - "Отчего ж ты в город не едешь?" - "Чего там делать? Там, извини за выражение, по нужде сесть негде. Но жить там все равно лучше".
А то вдруг скажет: "Наверное, молоко потеряло питательную силу. Ну, куда его идет такая пропасть? Один я отвез его целое озеро. Город утопить можно в нем".
Он мог сидеть на завалинке часами, опершись на колени руками, смотреть вдаль. А то мечтательно высоким чистым голоском запоет: "Я одену тебя в темно-синий костюм и куплю тебе шляпу большую..."
- Энтузиазма не хватает у людей, - жаловался мне председатель колхоза Иван Павлович Комов. - На одних нас, на руководителях, только и едут.
Беспокойная была у него работенка, мотался он во все концы по этой каменистой тряской дороге и гордился:
- По этой дороге сам тамбовский губернатор ездил.
А то, выражаясь и кривясь, словно от зубной боли, признавался:
- Как съезжу в Рязань или в Сасово, так, веришь или нет, по трое суток животом маюсь. Хоть со двора не сходи.
Умер он на ходу: собрался идти на заседание правления колхоза, послушать, что ему скажут "демократы", как называл он своих правленцев, вышел за калитку - и упал. Сердце не выдержало...
Дорожного полотна от той поры во многих местах почти не осталось. И куда только камень делся? Перемололи, что ли, или в землю вогнали? И только каменные мосты с железобетонными перилами все еще стоят невредимыми. Поставлены они сто лет назад, когда бетон и стальные балки только входили в модное и прочное сочетание, которое впоследствии будет названо железобетоном. Это память о той поре, когда ездил здесь тамбовский губернатор.
Да что там тамбовский губернатор! Царская невеста проезжала по этой дороге. Триста с лишним лет назад вот по этой самой дороге выехала из Высоких Полян в Москву на царские смотрины Евфимия Всеволожская. Ехали на долгих с чады и домочадцы, прихватили целый воз нарядов, белья, съестных припасов, кормов, лошадей табун гнали для перепряжек в пути. Эти выборы царской невесты, эти дворцовые смотрины дворянских дочерей на триста лет опередили известные европейские конкурсы красоты. По Оке, по Волге выбирать дворянских дочерей поехал боярин Пушкин. В Касимове, в доме архиерея, он увидел Евфимию Всеволожскую и тотчас пригласил ее на смотрины. Царевичу дал знать, что послал из Касимова такую красавицу, равной которой нет и не будет во всей Руси. И Евфимия стала царской невестой; оба круга прошла, победила московских красавиц, покорила сердце юного царевича.
Боярин Морозов, уязвленный этой победой (на тех смотринах была его племянница), приказал вплести в косы Евфимии весь ларец царских драгоценностей, а весом они были не менее пуда. Да прихватить, притянуть волоса-то потуже...
И не выдержала царская невеста. От волнения, тяжести и головной боли во время венчания упала она в обморок. Морозов объявил, что невеста больна падучей. Отца ее, Рафа Всеволожского, сослали в Сибирь за то, что хотел всучить царю-батюшке порченую дочь. Там, в Сибири, он и помер. Евфимию заточили в монастырь.
Но вот чудо - до сих пор в Высоких Поляках тот бугор, где стоял когда-то барский дом, зовут бугром Всеволожских. Удивительно, как живуче у нас предание!
Эти самые железобетонные мостки называют у нас екатерининскими. Я пытался не раз доказывать, что им всего сто лет, при Екатерине железобетона не было еще, не знали. Но не тут-то было. Старики не верили мне: "Может, где и не было железобетона, а у нас был".
Под одним из таких мосточков, за Свищевом, убили моего прадеда Трофима Селивановича Песцова. Служил он у гавриловского барина и характером был крут...
- И как ему не быть, крутому характеру? - рассуждала мать моя. - Он двадцать пять лет в армии отслужил. Чай, не мед там пил. Николаевский солдат! До какого-то чина дослужился. Ну и старался.
- За что его убили?
- А кто его знает! Может, притеснял кого, а может, из-за бабы. Встретили его возле моста. Он был верхом. Говорят, кольями били. А он в седле удержался. Вырвался... И вот какой крепости был человек - полуживой, лег на холку и в поместье приехал. Сняли его, он тут же помер.
- Куда он ездил ночью-то?
- Поди, к полюбовнице. У него их было-то, господи! Он и дома редко жил, больше все у барина. А то и приедет - радость невеликая. Крутой был, царствие ему небесное... Будешь в Любойникове - сходи на его могилу. Он возле церкви похоронен, за оградой. Памятник стоял хороший. Повалили. Но могилу найти можно: от паперти на угол ограды сделай восемь шагов. Там стоит береза, а возле березы могила. Его могила.
Нет ни березы, ни могилы, ни церкви...
От прадеда остался в Мочилах большой пятистенный дом красного лесу. Сгорел он в тридцать третьем году у меня на глазах. На пепелище нашел я витую бронзовую рукоять от его солдатского тесака. Ухитрялся я насаживать на нее деревянные точеные лезвия. Это "оружие" служило мне и шпагой и шашкой в играх в мушкетеры и в казаки-разбойники.
От Потапьева я свернул с большака в лесную сторону - через Беседки, Пет, Станищи на Веряево, на Гридино. Это уж суть мещерские села: отсюда и начинается разливанное море "непроходимых да непроезжих" лесов на Кочемары, на Ерахтур, на Копаново...
В Гридине в далекую довоенную пору я начинал свою трудовую самостоятельную жизнь учителем семилетки. Это было огромное село на три колхоза, с больницей, семилетней школой, клубом, избой-читальней, почтой. Три поместья когда-то стояло в нем, одно из них князей Волконских, с огромным садом, с липовыми и сосновыми аллеями, с тремя прудами, с тремя островами на прудах: жасминовый остров, сиреневые острова - белый да синие... Помню, у старой экономки, жившей напротив барского сада, хранились фотографии: двухэтажный дом с колоннами, кирпичные конюшни, серые в яблоках рысаки. И сам князь в резном кресле, при орденах, и борода, как покрывало, на груди... Да, все проходит. Ушло с ветром... Ни дома с колоннами, ни прудов, ни сирени, ни сада. Две голенастые заломанные сосны - и чистое поле.
И от села осталось не более четырех десятков домов. В одном из этих пятистенных домов, у Фрола Андриановича Муханова, я и проживал. Двое нас было, снимали горницу: "уцытель маленький" и "уцытель большой". "Уцытель маленький" был я. Мне в ту пору стукнуло всего семнадцать лет.
Останавливаюсь возле дома Мухановых; на высоком крыльце, на лавочках полно народу - все молодежь, дети и внуки-москвичи. Спрашиваю старуху, она стоит в дверях:
- Тетя Катя, не узнаете?
- Нет. Чей-то чужой, - отвечает уверенно.
- А ведь я жил у вас, в горнице.
- У нас учителя все жили. Много их было, всех не упомнишь.
- Так и не запомнили ни одного?
- Почему ж? Помним, знаем. Один учитель теперь кино делает.
- Вот он я и есть.
- Ба-атюшки мои! Как же я обозналась? Да у вас вроде бы не было бороды?
- Не было, - смеюсь, - замаскировался, чтоб не узнали.
- Где ж вас теперь узнать? Полжизни прошло.
В избе чисто, светло от белых кружевных покрывал, от тюлевых штор, от большого, во весь простенок, трюмо, от скатертей, от радужных половиков.
- Как живете?
- Хорошо живем. Ноне жить можно, слава тебе господи. Это не прежние времена.
Но вспоминают больше все прежние времена, на теперешних не больно задерживаются. Тут все ясно: деньги есть, хлеб есть, картошка, молоко. А чего нет - достанем. Там же было все куда сложнее. Фрол Андрианович маленький, сморщенный весь, как усохший, но говорит свежим тенорком:
- Теперь что, никаких волнений. А в тридцатом годе повеселились. В двадцать четыре часа провесть всеобщую коллективизацию! Вот задача. У Гришки Лобачева на дворе решили стойла сделать, ко мне плуга сносить. А тут верявские пришли, соседи. И давай стойла ломать. И плуга порастащили. Тут Столярова забрали, подрядчика, в Кузнецкстрой отправили. Сына у Малышева забрали. Малышев мельницу деревянную держал, возле Борцов была мельница. Ханакова забрали Семена, сына Андрея Андреевича. Петрушин, колесник, ободья гнул... Вот какая история была. Васю Афонина поставили председателем колхоза имени Крупской. Вступил я только в тридцать третьем году.
- Отчего ж так поздно? - спросил я.
- Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями...
Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один - с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй - бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни! Четырнадцать классов! Занимались в две смены, до ночи. А теперь, сказали мне, всего сорок учеников. Это на все окрестные села. Сказали, что закрывать будут школу, если число учеников упадет до тридцати.
Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными... Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой - для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.
"Здравствуйте, дети!"
"Здравствуйте", - отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.
Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: "Граф Можаев + Истомина". Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: "Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту..." И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она - завуч и старше меня на целых два года... Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого "графа". Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать.
Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров...
В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками - всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле - разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному.
У нас с дядей Колей Можаевым мешок был на двоих. Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями.
И древней Муромской дорогой
Пошли мы - млад и стар...
Где предки ехали на дрогах
Косами бить татар;
Где ратных проносили кони,
Хвостами пыль мели,
Где свист разбойничьей погони
Слыхали ковыли;
Где ехал на базар вчерашний
Тархан и коновал;
Где запах дегтя и ромашек
Я много лет вдыхал...
Прямая пыльная дорога,
Визгливый плач колес.
Тянулся медленно и строго
По ней войны обоз.
И люди шли, дымя махоркой,
Спокойно, как в извоз...
Да, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки.
Это было сильное племя. Да, "плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля".
- Двести восемьдесят человек насчитали мы по Пителину, - рассказывал мне брат Иван. - Две недели сидели в военкомате, выписывали. Хотели, значит, памятник не безымянный, а чтоб с фамилиями, на каждого дощечку из нержавеющей стали. Но Кашинский запретил. Вы мне, говорит, не перемешивайте погибших и пропавших без вести. На которых, говорит, похоронки есть - вешайте дощечки. А на тех нельзя. Вдруг, говорит, кто-либо из них окажется не в том месте. Но так делить погибших мы отказались. Это значит обидеть добрую треть ни в чем не повинных солдат.
Кашинского теперь сняли, перевели из Пителина куда-то с понижением. А Пителино так и осталось с безымянным памятником.
Я остановился перед въездом в Пителино, на развилке дорог, на том самом месте, где мы долго топтались когда-то, не могли войти в общий поток мобилизованных, шедший по большаку. Было пустынно, темно и тихо; только уныло и ровно гудели провода на телеграфных столбах, да никла долу, чуть вздрагивая от легкого ветерка, высокая густая пшеница. Земля здесь добрая, и урожай в этом году был хороший.
Когда-то на этом месте стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска была по такому случаю: "Пить велено". Оттого и название ближнего села - Пителино.
"Сельцо Пителино на черноземах" - сказано в древней грамоте. Теперь это рабочий поселок с сыроваренным заводом республиканского значения. Вот он, прямо отсюда, от большака, и начинается.
Я въезжал на освещенную асфальтированную улицу и твердил подвернувшийся стишок:
Вот моя деревня.
Вот мой дом родной...
А родного дома давно уж нету.
1976