Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мужики и бабы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Можаев Борис Андреевич / Мужики и бабы - Чтение (стр. 51)
Автор: Можаев Борис Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Пробовали кладовые взломать, - сказала Соня, она сидела на скамье рядом с Неодорой Максимовной, - да не получается: двери железные, стены каменные...
      - А у кого ключи?
      - У председателя Совета. Все село обыскали, а его не нашли. И Герасимова нет. Говорят, они в район уехали, ночью. Я ведь по вашу душу, Дмитрий Иванович, - сказала Соня.
      - А что такое?
      - Мужики в больницу прибегали, двери взломали в хирургическом отделении. Все там вверх ногами поставили. Украли хирургический инструмент, ножи, пилки. Искали Зенина да Кадыкова. Никто ж не знает, что они в родильном помещении прячутся.
      - Ну и что? - тревожно спросил Успенский.
      - Кадыков и Зенин после этого налета оделись и убежали из больницы. А Тима остался и плачет. Да и мне страшно... А вдруг пронюхают и опять явятся.
      - И что надо сделать? - спросил Успенский.
      - Помогите перевести его ко мне домой.
      - Но ведь лошадь нужна!
      - А мы на салазках. Я большие салазки достала и тулуп. Завернем его в тулуп и мешковиной покроем сверху. Повезем, как муку или картошку.
      - Соня, мы с тобой это сами сделаем, - сказала Мария. - А ему нельзя на улицу. Постановление в школе вынесли.
      - Маша! Что ты говоришь? - сказал Успенский.
      - Я дело говорю... - заупрямилась Мария.
      - Маша, не дури! Мы отвезем его, и я сейчас же вернусь, - сказал Дмитрий Иванович.
      - Хорошо! Тогда пойдем все вместе.
      - Это же упрямство, Маша!
      - Нет. Я пойду вместе с тобой.
      - Ну, тогда пошли все, и поскорее! Не то совсем развиднеет, - сказала Соня, вставая.
      Шли кружным путем по дорожному распадку, огибая церковную площадь. По дороге, спускаясь к реке Петравке, видели в рассветном полумраке, как люди шли толпами и в одиночку по речному льду, карабкались на высокий церковный бугор - все торопились туда, на площадь, где стояли бывшие каменные лабазы, а теперь общественные кладовые с семенным фондом.
      - Это хорошо, - говорила Соня, - все ринулись к лабазам, а в нашем конце село будто вымерло. Проскочим незаметными.
      Больница стояла на том берегу Петравки, на отшибе от села. Заснеженные бревенчатые здания тонули в черном кружеве оголенных липовых ветвей, сгущавших рассветный полумрак. Здесь все было тихо, безлюдно.
      От реки поднимались тропинкой к больничной железной ограде с каменными столбами. Калитка, ведущая в больничный сад, была настежь раскрыта.
      - Странно, - сказала Соня. - Я запирала ее, уходя.
      В снегу возле тропинки валялся небольшой замок со скрюченной дужкой.
      - Странно! - опять сказала Соня, подымая замок.
      Возле родильного отделения их встретило четверо: двое стояли по углам, а еще двое ковырялись в дверях.
      - Что вы тут делаете? - закричала Соня.
      - А ну заткнись! - цыкнул на нее ближний, стоявший возле угла, и двинулся навстречу.
      Это был цыганистый парень в черном полушубке с отворотами на груди; густые кудри выбивались сбоку из-под шапки. Глаза наглые, белозубая улыбка во весь рот, руки в боковых карманах.
      - Ключи у тебя, голуба? Или у этого фраера?
      Те двое, копавшиеся в дверях, тоже двинулись сюда.
      - Что вам нужно? - опять крикнула Соня.
      - Потише, дорогуша! - сказал ближний парень. - Нам нужны ключи от этих дверей.
      - Вам незачем туда идти. Это же родильное отделение! - сказала Соня, отступая к Успенскому.
      - Там скрываются два сукиных сына, - сказал, подходя, второй парень с гвоздодером в руках; этот был в кожанке и в мохнатой кепке, на шею брошено белое кашне, лицо скуластое, злое. - Ключ, живо! Не то хуже будет.
      - Послушайте, ребята! В больнице нет сукиных сынов. Здесь только больные люди, - сказал Успенский.
      - А ты не вякай! - метнул на него злобный взгляд тот, в кожанке. - Тебя не гребут, и хвост не подымай.
      - Митя! - Мария поймала Дмитрия Ивановича за руку и сильно стиснула ее. - Прошу тебя...
      - Погоди, Маша... - он высвободил руку и шагнул вперед, заслоняя собой Соню. - Еще раз повторяю - здесь больница. И нападать на больных или на медсестер - бесчестно!
      - Кто этот фрукт? - спросил своих человек в кожанке.
      - Из учителей, - ответил третий. Этот был худ, высок, в белых валенках и в стеганой фуфайке, он стоял, блаженно улыбаясь, и чистил финкой ногти. - Скажи им, Вася, - обернулся он к скуластому в кожанке, - вы люди пришлые, вас попросили привести вышепоименованных сукиных сынов Зенина и Кадыкова на церковную площадь. С ними народ будет говорить. А требование народа - закон для всех. Так или нет?
      Скуластый поглядел на Марию, потом на Соню, усмехнулся и сказал:
      - А мы немножко изменим программу представления. Пускай этот фраер идет домой, а лэди пройдут с нами, - он нагло подмигнул Марии и кивнул на дверь.
      - Об чем речь! - высокий в фуфайке в два прыжка приблизился к Успенскому и, приставив финку к его груди, скомандовал: - Кругом! Шагом арш!
      Дмитрий Иванович левой рукой снизу толкнул его под локоть и правым коленом с силой ударил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом, выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег.
      - Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! - Соня с криком бросилась по тропинке к раскрытой калитке.
      За ней побежал цыганистый парень в полушубке:
      - Стой, курва!
      - Догнать ее! - скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского.
      - Митя, беги! - закричала Мария.
      Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись, двинулся ему навстречу.
      Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой.
      И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол, и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение.
      В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень заорал:
      - Шухер! Войска идут!
      Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать.
      - Где войска? Где они? - спрашивала Мария, одновременно тревожась и радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких сумеречных небес.
      За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом третий... и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным суматошным гулом все - и небо, и деревья, и земля.
      - Набат, Митя, набат! - пролепетала Мария в ужасе.
      - Да, это набат... - Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ - все глядели куда-то за реку.
      - Ты не туда смотришь! - потянула его за руку Мария. - Вон куда смотри! За реку, на ту сторону.
      Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться.
      - Наши, Митя, наши! - радостно приговаривала Мария и движением глаз, бровей - всего лица - как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на дальнюю дорогу, и так же радоваться.
      - Здесь все наши, - сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно сказал: - Надо бежать на площадь.
      Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему несдобровать.
      Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и он бросился бежать по тропинке к церковному бугру.
      И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви.
      Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его, задержать, но он ее не слушал - легко и прытко бежал вверх по откосу.
      Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой; трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной толпой и кричал звонким мальчишеским голосом:
      - А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!..
      А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье.
      И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от удивления с раскрытым ртом.
      Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал спускаться с колокольни на церковную крышу.
      Успенский сразу узнал его - это был Федька Маклак. "Ах, стервец! Ах, мерзавец!" - ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая, Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и поминай как звали.
      - Сюда спускайся, сюда, голубь!
      - Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой!
      - Ребята, заслоните верхового!
      - Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! - заревела толпа. Кто-то поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока выхватил наган и стал целиться в Федьку.
      Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее книзу:
      - Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка!
      - Не сметь! Отпусти, говорю! - закричал стрелок, выпучив белые от страха глаза.
      У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей, и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. "И этот мальчишка", - с горечью подумал Дмитрий Иванович.
      - Да не бойтесь вы, не бойтесь... Никто вас не тронет, - приговаривал он, выкручивая руку стрелку.
      Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в Успенского, прямо в грудь.
      Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо разворачиваясь, стал боком падать в снег.
      Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе.
      - Митя, Митя! - позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала страшным голосом: - Спасите его! Спа-асите!
      Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы, одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя. Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной черной полосой.
      Народ шел густо - и старый и малый - поглядеть на невиданную доселе, торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и пугливо поглядывали на часовых.
      Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про часовых рассказывали: "Стоят - не шелохнутся и даже не моргают. Истинный бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны - не сгонит. Вот с места не сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет".
      - Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается?
      - А это уж по закону вредности - гибнут лучшие...
      - Все злоба наша да сумление.
      - Оно ить и то сказать - озверел народ.
      - А хто виноват? Хто?.. - гомонили у клубного крыльца мужики.
      Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр.
      И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи, покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом, не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться - чего стоит ей это каменное молчание.
      Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией.
      Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом.
      Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные... Из этого потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..."
      "Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его", - думала она, идя за гробом.
      Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку, чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи.
      Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных вертикально палках висел красный плакат: "Вот оно, лицо кулака, злейшего врага колхозного строя".
      Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы, армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид.
      Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй обнажил головы.
      - Отставить моленье!
      - Шапки надеть!
      - Марш, марш! - подгоняли их конвойные.
      Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом, растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная:
      - Господи! Боже милостивый! За что же? За что?!
      ЭПИЛОГ
      Дней через десять после описанных событий появилась известная статья Сталина "Головокружение от успехов", и в Тиханове впервые за три месяца собирался базар. Люди шли пешком или везли на салазках кто поросят в корзине, кто мясо, обернутое в чистый холст или клеенку, кто мешок муки или ржи. Редко кто приехал на базар на лошади - колхозам везти на базар нечего было, а колхозникам на личные нужды лошадей, да еще на базар, не давали.
      Неведомо откуда Появились на базаре городские агитаторы, все больше из рабочих, в котиковых шапках, в маленьких кепках-шестиклинках, в пиджаках из чертовой кожи, в стеганых фуфайках да сапогах. Они становились на кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стеллажи торговых рядов и, размахивая газетой со статьей Сталина, говорили, что рабочие и крестьяне - родные братья, что бюрократы с партийными билетами в кармане пытаются поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы. Это и есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое озорство, перегибы и вредительство. Вот почему товарищ Сталин осудил этих головотяпов и разъясняет еще раз крестьянам, что вступление в колхоз - дело добровольное. Туда можно не только вступать добровольно, но и выходить оттуда добровольно.
      Базар после этих митингов тотчас разошелся - люди торопились по своим деревням да селам, и неведомо как молва опережала самых быстрых ходоков. Иные приходили домой, а лошадь и корова были уже на собственном дворе, приведенные расторопной хозяйкой.
      К вечеру того же дня весь пантюхинский колхоз разошелся по своим домам. А в Тиханове в колхозе остались все те же двадцать шесть закаленных, стойких семей. Но и они на общих дворах оставили только лошадей, всю же остальную скотину развели по собственным дворам. И процент сплошной коллективизации с немыслимой высоты скатился опять к изначальной цифре неполного десятка.
      Так закончился великий эксперимент - в считанные недели добиться всеобщего счастья за счет имущественного уравнения крестьян и встретить весеннюю посевную тридцатого года в едином, сплошном колхозе. Даже название само - "районы сплошной коллективизации" (а Московская область была одним таким районом из восьмидесяти) - было вычеркнуто из официальных директив и донесений.
      Конечно, колхозы есть колхозы; они созданы были и существуют до сих пор. Но это уже другие колхозы, и складывались они по-другому: медленно, мучительно и долго, вплоть до весны тридцать пятого года. Соблазнительная же теория вселенского Добродетельного Икара - сделать всех счастливыми в один всеобщий присест за длинные фаланегерские столы с небесной манной, распределенной на равные доли все тем же Добродетельным Икаром, была погребена на нашей земле русскими мужиками и бабами под обломками бурных февральско-мартовских событий тридцатого года.
      Но всякая утопия тем и сильна, что, словно бессмертный чертополох, заваленная в одном месте, она может вынырнуть совершенно в другом. Так проклюнулась и эта уравниловка незабвенного Добродельного Икара и распустилась пышным дурноцветом под благостным солнцем великого Мао в годы его большого скачка и "культурной революции", но и ему не удалось дождаться всеобщего действия ее губительного созревания. По-всякому это называлось: и бабувизмом, и троцкизмом, и маоизмом... Или как там еще?
      Впрочем, какое нам дело до вселенских утопий о скором приходе всеобщего равенства и счастья?! Автору хотелось рассказать о русской деревне, о жизни обитателей ее в трудную пору "великого перелома". И рассказ этот подходит к концу.
      Разумеется, не всякого читателя устроит такой конец. Иной спросит: "А как же колхоз? Что с ним было? Как он рос? А что Бородины? Так и остались посреди дороги? Куда же их девать: "туда" или "сюда"? На эти вполне резонные вопросы могу ответить вот что: я писал роман-хронику, строго ограниченную определенным временем, а не эпопею о становлении колхоза или о судьбе главного героя. Потому и не было у меня такого главного героя, а все были вроде второстепенные. Рассказать же о том, куда они все подевались и что случилось с каждым из них впоследствии, просто невозможно.
      Однако к семье Бородиных я намерен вернуться. Главные события для них впереди. Но то будет другая история и вещь другая. А эта кончилась. Первый перевал Бородины миновали благополучно, если не считать того, что Андрея Ивановича исключили из состава сельсовета. Но это уже мелочь.
      Похоронив Успенского, Мария уволилась с работы и уехала из родных мест навсегда. Из вещей Дмитрия Ивановича взяла только книги да синюю тетрадь.
      Распрощались они с Надеждой по-доброму: обнялись да расплакались. Нет, не удерживала ее старшая сестра. На кой ляд! Вся жизнь в Тиханове поднялась на дыбы, как норовистая лошадь. Впору хоть самой бежать, да некуда. И хвост велик - не подымешься.
      А тихановских перегибщиков судили. На скамью подсудимых во главе с Возвышаевым село двенадцать человек. Судила их выездная сессия Коломенского окружного суда. В газетах того времени появились шапки: "Тихановские коллективизаторы перед пролетарским судом", "Перегибщиков - к ответу". Вот тут и вспомнилась поговорка: на что прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа!
      Мужики и бабы битком набивали тихановский клуб, где шел этот громкий процесс, и с удивлением видели, какими смирными сидели за отгородкой под стражей милиционеров их бывшие грозные начальники; какими невинными глазами смотрели они на судей и в зал; какими добрыми, мягкими голосами признавались в своих грехах, каялись, но все как один говорили, что выполняли приказы, то есть что их преступления в той или иной форме "базируются на законном основании".
      - Да, мы оторвались от масс, да, нарушили принцип добровольности при создании колхозов, - признавался Возвышаев, глядя одним глазом на судью, а другим отваливая к народу. - В пылу практической работы нами допущен ряд грубейших ошибок и перегибов. Но я не социально опасный человек, а до мозга костей преданный социалистическому строительству. Поэтому предъявлять мне строгое содержание с изоляцией, как это сделал прокурор, несправедливо. Я директивы исполнял.
      - Да, кавалерийским наскоком в работе мы преступно извратили политику партии, - сказал Чубуков. - Но делали мы это без задней мысли, то есть без цели, потому как поддались всеобщему настрою. Или, как сказал товарищ Сталин, головокружению от успехов. Я клянусь перед партией, правительством и пролетарским судом в том, что в будущем искуплю свою вину, на какую бы работу меня ни послали. Что прикажут, то и сделаю.
      - Да, я действительно являюсь юристом в кавычках, - признался Радимов, - как обозвал меня здесь общественный обвинитель, потому как, вместо того чтобы бороться за соблюдение законов, сам их нарушал. Но, дорогие товарищи! До двадцать четвертого года я батрачил. Никакого образования не получил, окромя трехмесячных курсов. Спрашивается: разве я сознательно нарушал законы? Я это сделал исключительно по усердию. Одно мое старание, и больше ничего. Такой был настрой.
      Весь процесс достойно завершил общественный обвинитель Филипп Абрамкин, заведующий окружной совпартшколой.
      - Данный процесс имеет огромное политическое значение, поскольку вскрывает корни отрицательной деятельности отдельных звеньев тихановского аппарата. Возвышаев и Чубуков, вместо того чтобы признать безоговорочно свою вину, пытались доказать, что их преступность в той или иной мере базируется на законном (в кавычках) основании. Тем самым подсудимые вновь порочат политику партии и Советской власти. Нет, действия их были диаметрально противоположны и политике партии, и всему нашему законодательству.
      На том и порешили: Возвышаеву дать пять лет исправительно-трудовых работ, Чубукову - три года, Радимову, Билибину, Доброхотову, Алексашину по одному году. Остальным дали кому полгода принудиловки, кому год условно.
      Не обошли вниманием и секретаря райкома: "Поскольку т.Поспелов проявил недостойное попустительство агрессивно настроенным элементам, но учитывая его постоянное отсутствие по причине слабого здоровья, объявить ему выговор и перевести с понижением в должности в другой район".
      Сенечку Зенина для "излечения его от нанесенного не столько физического, сколько морального ущерба" откомандировали на учебу в совпартшколу. Он тотчас уехал из Тиханова, уехал навсегда, оставив на произвол судьбы жену свою Зинку, с которой, впрочем, так и не успел расписаться.
      Наказаны были и крестьяне, замешанные в беспорядках. И только один Федор Звонцов ушел от возмездия. Когда конный отряд окружал бунтовавшее Веретье, он прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе, птицей перемахнул через прясла и пошел низом, по льду Петравки.
      За ним погнались с полдюжины вооруженных конников: но не тут-то было! Маяк оказался резвее казенных лошадей, и потом - Петравка сразу за Веретьем круто изгибалась, и не успели бойцы снять винтовки, как Звонцов умчался за кривун.
      Тогда они решили скрадывать его и поскакали вперехват, чистым полем. Но перед лесом, куда уходила Петравка и куда мчался по льду Звонцов, они попали в сугробы и увязли в них. Так он и ушел в мещерские непроходимые леса.
      С той поры никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие - что ушел за границу.
      А жеребец вернулся... Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову.
      Ноябрь 1978 г. - март 1980 г.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51