Среди документов, полученных от Цицерона в декабре, были копии протоколов о переговорах военных представителей на Тегеранской конференции. Там было решено начать усиленные бомбардировки столиц балканских стран — союзников Германии — Венгрии, Румынии и Болгарии. Первой в списке стояла София, налёт на которую должен был произойти 14 января. Благодаря Цицерону, Берлин и германские власти в Софии знали о налёте ещё за две недели до дня бомбардировки.
Берлин сообщил мне, что если этот налёт произойдёт, будет окончательно доказана достоверность документов Цицерона. Риббентропа и Кальтенбруннера могла убедить лишь гибель тысяч ни в чем неповинных людей. В этот день моё состояние было ужасным: зная, что должно случиться, я не мог предотвратить этого. Уж я-то не сомневался, что документы Цицерона говорили правду и налёт обязательно произойдёт.
Поздно вечером 14 ноября я позвонил в германскую миссию в Софии. Больше ждать было невыносимо, я должен был знать, что там происходит.
— Связь с Софией прервана, — ответила телефонистка анкарской телефонной станции.
Лишь рано утром 15 января мне удалось, наконец, связаться с Софией. Я разговаривал с сотрудником нашей миссии, и он сказал:
— На нас только что был совершён ужасный воздушный налёт. Весь город горит. Очень много жертв.
Удовлетворён ли Берлин? Ведь теперь-то у них было доказательство, что Цицерон их не обманывает. Четыре тысячи болгар — мужчин, женщин и детей — поплатились за это своей жизнью.
В начале февраля Цицерон снова начал активно действовать. В течение двух недель он не отваживался дотронуться до сейфа — сначала ему нужно было выведать, как действуют установленные недавно приспособления.
— Мне потребовалось много времени, чтобы узнать это, — говорил он мне. — Но даже потратив так много времени, я мог бы ничего не добиться, если бы мне не повезло. Случилось так, что во время разговора посла с одним из экспертов по безопасности, присланным из Лондона, я находился в соседней комнате. Из подслушанного разговора я понял, как действуют новые приспособления.
В тот момент я не стал напоминать ему, что раньше он отрицал своё знание английского языка. Правда, я никогда и не верил этому. Если он, подслушивая у двери, понимал разговор, который носил сугубо технический характер, значит, он владеет английским языком не хуже, чем я всегда подозревал.
Я не сообщил об этом в Берлин. Ничего хорошего из моего донесения все равно не вышло бы, и оно только доставило бы мне ещё больше хлопот. Из Берлина в Анкару, вероятно, прислали бы ещё одного специалиста, на этот раз, возможно, владеющего английским языком психолога с портфелем, набитым инструкциями о том, как установить истину.
Через несколько дней Цицерон сказал мне, что сейф посла наглухо закрылся и не открывается. Очевидно, что-то случилось с новыми приспособлениями. Англичане послали в Лондон за специалистами и инструментами, которые были доставлены из Англии на самолёте, и, наконец, сейф был снова открыт. По словам Цицерона, ему удалось присутствовать при этом и, таким образом, увидеть, как действуют новые приспособления.
Этот рассказ показался мне совершенно невероятным, однако в устах Цицерона он звучал вполне правдоподобно. Цицерон имел наглость попытаться стать рядом, когда чинили сейф. Но я просто не мог поверить, что ему позволили это сделать. Конечно, его должны были попросить выйти из комнаты, пока чинили сейф. Английские чиновники не дураки, а английская система безопасности действовала прекрасно. Поэтому нельзя было не усомниться в рассказе Цицерона. Больше того, я должен был поверить Цицерону, что все эти, как он утверждал, сложные приспособления были установлены при нем. Зная, как возбуждено было подозрение англичан отличной осведомлённостью германского посла, логичнее было бы предположить, что они должны ещё туже завинтить гайки, усилив меры по сохранению секретности.
Цицерон очень много рассказывал мне об этих сложных новых приспособлениях, в которых использовались электромагнитные приборы, инфракрасные лучи и так далее. Я думаю, что он старался этим ещё больше подчеркнуть свою находчивость, и многое просто-напросто сочинил.
Очевидно, он рассчитывал снова повысить выплачиваемую ему сумму. И действительно, вскоре он заявил, что работа стала теперь настолько трудной и опасной, что он должен получать, по крайней мере, вдвое больше, чем теперь. За каждую катушку фотоплёнки он требовал двадцать тысяч фунтов стерлингов при условии, что в каждой катушке минимум пятнадцать снимков. Я не согласился, и мы оставили прежнюю цену.
Только теперь я понял, почему Цицерон лгал относительно своего знания английского языка. Он не знает почти ни слова по-английски, постоянно твердил мне Цицерон, а потому не может сам судить о том, насколько важны фотографируемые им документы. Поскольку в таком случае он не мог гарантировать доставку нам лишь очень важного материала, мы должны были бы платить ему за все фотоплёнки, даже если некоторые из них не представляли никакого интереса для Берлина. Но вплоть до февраля Цицерон ещё ни разу не приносил нам таких документов. С самого начала его работы и особенно в декабре почти все, сфотографированное им, было чрезвычайно ценным материалом. Но теперь ему пришлось столкнуться с трудностями, которых он не испытывал раньше. Он не имел больше свободного доступа к секретным документам и поэтому решил прибегнуть к трюку, который детально разработал уже давно. Он не понимал, что я никогда не верил его словам о незнании им английского языка и что он выдал себя с головой, рассказав мне о подслушанном разговоре.
Однажды он принёс мне катушку фотоплёнки, в которой снимков было значительно больше, чем пятнадцать. Проявив и увеличив их, я обнаружил очень длинный и, кстати, неполный список мелких расходов по английскому посольству. Даже если бы он был полным, он все равно не представлял бы для нас никакой ценности. Больше того, я считал совершенно невероятным, чтобы посол стал держать такие бумаги в своём личном сейфе. За эти фотоплёнки Цицерон потребовал свои обычные десять тысяч фунтов стерлингов.
Я отказался платить за такую чепуху. Но Цицерон настаивал, ссылаясь на то, что он не понимает английского языка и поэтому не может судить, насколько важны те или иные документы.
Я прекрасно понимал его. Не имея возможности сфотографировать даже не особенно важные документы, он снял совершенно ненужный материал, надеясь, что и его возьмут. Если возьмут, он будет продолжать действовать в том же духе до тех пор, пока снова получит доступ к сейфу посла. А это могло длиться бесконечно.
В конце концов я ответил Цицерону, что должен буду передать его материал на рассмотрение Берлина. Я уже и без того был в немилости и не хотел, чтобы меня обвинили ещё в разбазаривании государственных средств на всякую ерунду. Итак, я отослал в Берлин фотоплёнку и отпечатанные снимки с сопроводительным письмом, в котором объяснил, почему я отказался заплатить за них.
Ответ Берлина, полученный со следующим курьером, крайне удивил меня. Мне было в категорической форме приказано уплатить Цицерону причитающиеся ему десять тысяч фунтов стерлингов и сообщалось, что эта плёнка содержит очень ценные сведения.
Когда я передал Цицерону деньги, он широко улыбнулся. Теперь я уже достаточно хорошо знал его и без колебаний сказал, что я не согласен с Берлином и прекрасно понимаю, какую игру он ведёт.
Он пожал плечами и ответил, что в дальнейшем постарается выбирать лишь такие документы, которые помечены «Совершенно секретно» или «Секретно», — на это его познаний в английском языке хватит.
В дальнейшем мы часто говорили с ним по-английски, причём английский он знал гораздо лучше, чем французский. Что же касается списка мелких расходов по английскому посольству, я всё ещё не мог понять, почему Берлин придал ему такое значение.
В конце января я на несколько дней уехал в Бруссу. Это был мой первый отпуск со времени прибытия в Турцию, и я чувствовал, что вполне заслужил его. По крайней мере на неделю я хотел забыть о Цицероне.
Брусса — очень красивый городок, один из самых старых в Турции. Это знаменитый курорт с минеральными водами. Он особенно хорош в то время года, когда в воздухе уже чувствуется запах весны. Ярко светило солнце, вдали поднималась острая вершина Улудага, всё ещё покрытая снегом. Я заранее предвкушал удовольствие спокойно пожить недельку в таком очаровательном месте. Однако этим мечтам не суждено было сбыться. Не успел я прожить там и одного дня, как телефонный звонок из Анкары положил конец моему отдыху.
Из стамбульского консульства исчез один сотрудник. Было почти наверняка известно, что он дезертировал к англичанам. Поскольку он оказался моим знакомым, а начальник отдела, в котором он работал, был моим хорошим другом, мне приказали немедленно возвратиться в Анкару. Возник также вопрос, не отразится ли это дезертирство на моей собственной работе. Мой отдел находился в тесном контакте со стамбульским консульством. Очень расстроенный, я вернулся в Анкару в тот же вечер. Это дезертирство, первое из последовавшей за ним целой серии, вызвало переполох. Дезертир был совсем молодым человеком, находившимся под сильным влиянием своей жены, которая была на много лет старше его. Он занимал видное положение в германской военной разведке и забрал с собой документы, чрезвычайно ценные для врагов Германии в Турции. Все это грозило большими неприятностями для моего друга — начальника отдела, в котором работал дезертир. Мой друг, конечно, не подозревал, что его помощник, которому он так доверял, мог замышлять что-либо подобное, но теперь на него возлагали известную долю ответственности за происшедшее. Его будущее в течение долгого времени висело на волоске, хотя сам он был способным и добросовестным работником.
Вскоре после этого произошёл второй случай дезертирства, а ещё через несколько дней — третий.
Элизабет, обычно такая молчаливая и апатичная, совершенно преобразилась, когда началось все это. Она заявила, что не представляет себе, как может немец перейти на сторону врага в то время, когда его страна ведёт борьбу не на жизнь, а на смерть. По её мнению, это самое большое преступление, какое только может совершить человек.
Я был несколько поражён её страстностью. Конечно, я ни в малейшей степени не подозревал, что она может оказаться шпионкой, а просто было очень странно видеть возбуждённую чем бы то ни было Элизабет.
Эти признаки постепенного преодоления обычного равнодушия, должен сказать, были мне приятны. Под влиянием последних сенсационных событий моя помощница стала разговорчивой. Однажды Элизабет рассказала мне о своих двух братьях-офицерах, которые находились на фронте. Наконец, она заговорила о долге каждого гражданина помогать солдатам, день и ночь рискующим жизнью ради фюрера и родины. Эта маленькая речь Элизабет могла бы быть прекрасной передовицей в одной из газет доктора Геббельса. Несомненно, оттуда она и заимствовала её.
Такого рода высказывания не производили на нас большого впечатления. Я лично был доволен оживлением Элизабет, хотя оно и выражалось в повторении общеизвестной пропаганды. Я видел в этом поворот к лучшему.
Элизабет стала принимать приглашения на вечера, чего она раньше никогда не делала. Иногда она смеялась, что тоже было новостью; раз или два она даже сама отпустила какую-то шутку. В её глазах, обычно таких тусклых, теперь появлялись живые искорки. Казалось, начали оправдываться мои надежды завоевать её доверие. Иногда она приходила к нам домой. Я добился и того, что мои коллеги тоже стали приглашать её к себе.
Нелегко было заставить девушку почувствовать, что она нам нравится и что она наша.
Тем не менее в ней всегда было что-то странное. Трудно было не раздражаться, когда она вдруг начинала вести себя так, как будто ей решительно все надоело. На вечерах я часто наблюдал, как группа весело болтающих людей вдруг умолкала при приближении Элизабет. Она была именно тем человеком, который способен испортить настроение людям. Все же, казалось, она исправляется.
Однажды между нами произошла короткая беседа, которая, хотя я и не придал ей тогда никакого значения, теперь, когда я оглядываюсь назад, кажется мне знаменательной.
Мы были одни в моем кабинете. Я писал доклад, а она переводила статью из газеты «Таймс». Вдруг она подняла голову и сказала:
— Как вы думаете, Германия всё ещё может выиграть войну?
— Конечно, — ответил я довольно резко, так как не люблю, чтобы во время работы меня прерывали посторонними разговорами.
— Почему вы так думаете? Положение на всех фронтах кажется очень серьёзным, не так ли?
Я отодвинул бумагу и карандаш в сторону и посмотрел на неё.
— Да, положение действительно очень серьёзное. И я, живя в середине двадцатого столетия, не верю в чудеса. Я согласен с тем, что теоретически война проиграна, учитывая огромное количество американских военных материалов и людские ресурсы русских. Но военные материалы и людские ресурсы ещё не все. Есть ещё политика и дипломатия. Война бывает окончательно проиграна лишь в тех случаях, если стране будет нанесено поражение и в этих областях.
— А что, если это случится?
— Тогда будем считать, что такова воля божья. В таком случае мы ничего не сможем сделать.
— Но разве нет выхода из создавшегося положения?
— Не для отдельных людей. По крайней мере, я не нахожу такого выхода. Это можно сравнить с поездом, мчащимся на всех парах к гибели, в то время как все мы сидим в этом поезде. Человек имеет столько же шансов сломать себе шею, пытаясь выпрыгнуть из поезда, сколько и оставаясь в поезде. Это в том случае, если бы мы мчались к гибели.
— А как насчёт экстренного тормоза? Элизабет смотрела мне прямо в лицо — этого она никогда не делала раньше. Я не мог понять, чего она добивается.
— То, что вы предлагаете, — ответил я, — равносильно попытке остановить колесо истории. Я лично никогда не стал бы этого делать, если бы это было лишь в моих собственных интересах.
Ответ был не особенно удачным, но он, кажется, положил конец нашей беседе. Элизабет снова занялась своей работой, а я стал задумчиво смотреть в окно. Вдруг она спросила:
— Что вы думаете о стамбульских дезертирах?
— Я их не одобряю — они слишком поздно выпрыгнули из поезда. Если человек все эти годы находился на одной стороне или, по крайней мере, не был против неё, ему не следовало бы теперь переходить на другую сторону. Это оставляет нехороший осадок. Я могу уважать человека, который всегда был против нас или который ушёл от нас ещё до того, как наше поражение стало очевидным или вероятным. Но сделать это теперь кажется мне недостойным поступком, чтобы не сказать больше. Я не представляю себе, какими мотивами руководствовались эти дезертиры.
— Подобные же случаи были в Стокгольме и Мадриде, не так ли?
— Да, я слышал об этом.
— Не слишком ли много развелось сейчас немцев, которые оказываются предателями? Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что может быть настоящей причиной этого?
— Да, я думал об этом. По-моему, обычно люди настолько возмущаются самим актом измены, что никогда не задумываются над его причинами. Как вы говорите, теперь это становится обычным явлением. Если бы вожди германского государства понимали эти причины, они, может быть, постарались бы ликвидировать их последствия. Но мы, немцы, никогда ведь не были хорошими психологами.
Кивком головы Элизабет выразила своё согласие. По-видимому, она о чем-то глубоко задумалась.
Прошло много времени, прежде чем я вспомнил об этом разговоре. Между тем, уже на следующее утро Элизабет снова удивила меня.
Придя в кабинет, я увидел, что она сидит нагнувшись над своим письменным столом и плачет навзрыд. Как можно более деликатно я спросил её, в чем дело. Она не ответила, продолжая истерично рыдать.
Я ничего не мог с ней поделать. Шнюрхен, которая пришла немного позже, сумела несколько успокоить девушку. Элизабет так никогда и не сказала ни мне, ни Шнюрхен о причине этих слез. Я предложил ей хорошенько отдохнуть дома и не возвращаться до тех пор, пока она не почувствует себя лучше.
Она молча ушла, но после полудня вернулась. Пробормотав несколько слов извинения, Элизабет стала продолжать неоконченный перевод, лежавший на её письменном столе. Перевод был выполнен очень плохо: в нем было много опечаток и других ошибок. Я исправил их, не сказав ни единого слова упрёка. По правде говоря, я боялся вызвать новый приступ истерики.
Целый день я не спускал глаз с Элизабет, так как видел, что ей не по себе. Иногда она по нескольку минут, не отрываясь, смотрела в окно и тяжело вздыхала. Я заметил, что раз или два она взяла французский словарь, хотя переводила с английского, и при этом не сразу заметила свою ошибку.
Однако на следующий день Элизабет казалась вполне отдохнувшей и даже более беззаботной и оживлённой, чем когда-либо. Трудно было поверить, что эта же самая девушка двадцать четыре часа назад так безутешно рыдала.
Когда Элизабет вышла из комнаты, я высказал Шнюрхен предположение, что тут может быть замешана какая-нибудь любовная история, но Шнюрхен не согласилась со мной.
Однажды — это было в марте — Шнюрхен заболела гриппом. Она очень редко болела, и это было тем досаднее, что случилось как раз тогда, когда у меня была масса дел. Теперь со мной осталась одна Элизабет. Правда, Элизабет делала все, чтобы выручить меня. Она работала очень много и гораздо добросовестнее, чем обычно. Было совершенно очевидно, что она старалась выполнять всю дополнительную работу, значительная часть которой была ей незнакома.
Самым тяжёлым бывал у нас день накануне отправления в Берлин курьерского самолёта, когда приходилось работать обычно до глубокой ночи, чтобы подготовить всю почту к полудню следующего дня. В конце одного из таких хлопотливых дней, когда я кончил диктовать Элизабет, она, без всякого напоминания с моей стороны, сама изъявила желание остаться работать и закончить все, чтобы утром не надо было торопиться. Я одобрил её желание и пошёл домой, впервые оставив ей ключ от сейфа. Я очень устал и сразу же лёг спать, но не мог уснуть. Около полуночи я начал волноваться, что оставил Элизабет ключ. Я вовсе не подозревал её в чем-либо — такая мысль даже не приходила мне в голову. Я просто боялся, что по легкомыслию она могла забыть запереть как следует сейф или потерять ключ по пути домой.
Не было смысла лежать так и мучиться. Я встал, оделся и поехал в посольство. В моем кабинете всё ещё горел свет. Тяжёлые гардины не были опущены, и на фоне занавески я мог видеть тень Элизабет, которая двигалась по комнате.
Когда я вошёл в комнату, Элизабет сидела за машинкой. Увидев меня, она вскочила с места.
— Вам давно пора быть в постели, Элизабет. Ничего, если вы не успели закончить работу. Ведь завтра у нас ещё целое утро.
— Но я предпочитаю работать ночью, и я нисколько не устала, — сказала она.
У меня не было никакого желания вступать с ней в спор. Я настоял на том, чтобы она немедленно прекратила работу. Она неохотно встала со своего места. Ключ был в сейфе, и когда все было положено в сейф, я запер его, а ключ положил в карман.
Элизабет взглянула мне прямо в глаза; тень печали прошла по её лицу.
— Вы не доверяете мне? Вы ведь разрешаете вашему другому секретарю хранить у себя ключ.
— Если бы я не доверял вам, я бы не оставил его раньше. Я беру его с собой сейчас просто потому, что беспокоюсь, когда его нет при мне, а я хочу поспать эту ночь спокойно.
Она опять повторила, что я не доверяю ей. Две крупных слезы скатились по её щекам. У неё было такое выражение глаз, какое бывает у собаки, которую побили ни за что. Я почувствовал, что поступаю жестоко, но промолчал. Она тоже ничего не сказала, и мы молча подошли к моему автомобилю. Я предложил отвезти её домой, но она отказалась.
В последующие несколько дней никаких событий не произошло. Я не мог пожаловаться на поведение Элизабет. Однажды, во время обеденного перерыва, она вошла в мой кабинет, держа в руке два письма. Она сказала, что это письма от её брата, находящегося на Восточном фронте. Казалось, она очень любила этого брата и всегда была счастлива, когда получала от него известия. Не хочу ли я прочитать их?
Я никогда не имел особого желания читать чужие письма, но мне не хотелось обижать её. Кроме того, всегда была опасность, что она снова может устроить мне истерику.
Я начал читать довольно неохотно, но прочитав несколько строк, сильно заинтересовался содержанием письма. Должно быть, её брат был интересным человеком и знал, как писать. Большинство солдатских писем неинтересны, написаны топорным языком. Некоторые из них наполнены сентиментальной ура-патриотической чепухой. В этом же письме я не нашёл ни того, ни другого. Это было простое излияние чувств честного молодого человека, который старался как можно лучше выполнить свой долг и которого глубоко тревожила судьба своей страны, своего народа и своего дома.
Я был искренне тронут, хотя и чувствовал себя довольно неловко в присутствии Элизабет. Она села напротив меня, устремив на меня свои большие, светлые глаза. Казалось, она хотела прочитать мои самые сокровенные мысли. Я не мог понять, почему она дала мне письма своего брата. Прочитав эти письма, я с благодарностью вернул их Элизабет. Через несколько минут она облокотилась на свою пишущую машинку, горько рыдая. Эти внезапные приступы слез и истерики повторялись очень часто. В перерывах между ними Элизабет выглядела беспричинно оживлённой и неестественной.
Я так и не смог понять, что с ней такое творится. Как бы то ни было, это страшно мешало моей работе. Наконец, я решил пойти к послу и рассказать ему обо всем. Так или иначе, я должен был избавиться от Элизабет и попросил его помочь мне.
Надо сказать, фон Папен вовсе не был в восторге от этой просьбы. Он напомнил мне, что я сам требовал её перевода в Анкару и был причиной всех тех сложных махинаций, к которым пришлось тогда прибегнуть. Если Элизабет никуда не годится, то мне надо пенять лишь на самого себя.
— Я вполне согласен с вами, господин посол, — сказал я, — и никогда не посмел бы беспокоить вас по этому поводу, если бы не операция «Цицерон». Поскольку я несу за неё полную ответственность, я не должен допускать, чтобы в моем отделе работала такая глупая и истеричная девушка. С женщинами, подобными Элизабет, трудно сработаться, — ведь совершенно невозможно предугадать, какой номер они выкинут в дальнейшем. Я уверен, что сама девушка для нас ничего опасного не представляет, но, учитывая её теперешнее состояние, мы не можем оставлять её в моём отделе.
Посол задумался.
— Что мы можем сделать? — сказал он, рассеянно рисуя кружочки на промокательной бумаге. — Если я сообщу в Берлин, что она не справляется с работой, её отправят в Германию и пошлют на военный завод. Откровенно говоря, мне не хотелось бы доводить до этого, хотя бы ради её отца. Самой девушке это тоже сулит мало хорошего и, пожалуй, для неё было бы равносильно гибели. Мне кажется, лучше всего будет, если я напишу письмо её отцу, расскажу об её состоянии и попрошу его приехать и забрать дочь обратно. В Берлин мы могли бы сообщить, что она заболела и уехала лечиться. Судя по вашим словам, это будет недалеко от истины.
Я был в восторге от такого чисто дипломатического решения вопроса. Следующим курьерским самолётом фон Папен отправил письмо отцу Элизабет. Она, конечно, об этом ничего не знала. У меня же гора свалилась с плеч.
Между тем, я уже гораздо реже виделся с Цицероном, хотя время от времени он приносил документы. Часть материала всё ещё представляла большой интерес, но в целом это было уже далеко не то, что прежде. Когда англичане усилили меры по сохранению секретности, важные документы хранились в сейфе посла, вероятно, лишь в течение такого промежутка времени, когда они были нужны ему. Поэтому Цицерон теперь ещё больше зависел от счастливого случая, чем раньше.
Но даже при таких обстоятельствах ему удалось в это время сделать важное дело. В течение нескольких недель мы замечали, что во многих недавно доставленных документах содержатся намёки на нечто совершенно секретное, казавшееся очень важной операцией. Однажды я случайно натолкнулся на новое зашифрованное название «Операция Оверлорд». Я ломал себе голову над тем, что могло бы означать слово «Оверлорд», но все мои попытки оказались безуспешными. В течение долгого времени мы не имели об этом никаких сведений. Берлин тоже не мог ничего придумать. Я убедился в этом после получения директивы, разосланной большинству посольств и миссий. Всем нам давалось указание любой ценой срочно добиться расшифровки таинственного названия. Это распоряжение было в духе многих других, которые нам присылали из Берлина, — мы не видели, каким образом его можно было выполнить.
Я сказал Цицерону, что если он когда-либо услышит в английском посольстве слово «Оверлорд», то он должен постараться запомнить его значение и немедленно сообщить мне. Казалось, его это совершенно не интересовало. Как всегда, ему было бесполезно отдавать какие-либо приказания.
В течение некоторого времени мне не удавалось найти никаких нитей, ведущих к раскрытию сущности операции «Оверлорд». Вероятно, она представляет собою что-то совершенно новое и, кажется, имеет огромное значение. Судя по материалам, доставляемым Цицероном, операция носила скорее военный, чем политический характер.
Однажды мне припомнилось интересное место в одном из документов, принесённых Цицероном. Я быстро нашёл его в своей папке. Это была телеграмма из Лондона английскому послу в Анкаре, в которой Лондон настаивал, чтобы англо-турецкие переговоры были закончены к 15 мая или ещё раньше. Должно быть, они имели какое-то отношение к операции «Оверлорд».
В документах, переданных нам Цицероном, были также и другие интересные места, например, выдержки из протоколов Московской и Тегеранской конференций. Черчилль под влиянием значительного нажима со стороны Кремля обязался в 1944 году открыть в Европе второй фронт.
Наконец, судя по самому названию операции «Оверлорд»[7], западные союзники планировали её как одну из решающих во второй мировой войне.
Теперь я был вполне уверен, что нашёл ответ на мучивший меня вопрос. «Операция Оверлорд» была условным названием второго фронта.
Я немедленно послал в Берлин донесение, подробно изложив свою точку зрения и мотивы, которыми я руководствовался. Через неделю я получил лаконичный ответ: «Возможно, но маловероятно».
Итак, окончательное подтверждение настоящего значения этого таинственного зашифрованного слова Германия получила лишь 6 июня 1944 года, когда рано утром у берегов Нормандии появилась англо-американская армада.
Было весьма странно, что и к последним бесценным сведениям, доставленным нам Цицероном, в Берлине отнеслись с таким же равнодушием, как и ко всем остальным.
Я говорю «последним», так как документы, переданные в начале марта и содержащие намёки на операцию «Оверлорд», были действительно последними. Больше Цицерон нам ничего не принёс.
Трудно решить, удовлетворил ли он свою жажду денег или, скорее, работа стала слишком опасной. Он никогда не сказал мне об этом, хотя и не заявил определённо, что все уже кончено. Едва ли Цицерон хотел прекратить эту работу. Он обещал принести нам новые плёнки, и я был уверен, что он действительно собирается это сделать. Однако ему больше не представилось случая сфотографировать секретные документы англичан.
Я видел Цицерона несколько раз после того, как он принёс мне последние фотоплёнки. Он пришёл ко мне несколько дней спустя за причитавшимися ему деньгами. И даже после этого я снова встречался с ним. В последний раз это было всего за несколько дней до ужасного 6 апреля, в который, как я представляю себе, решилась и его и моя судьба. Приблизительно в это время я послал в Берлин финансовый отчёт об операции «Цицерон».
Всего Цицерон получил от меня триста тысяч фунтов стерлингов.
Глава девятая
Рано или поздно это должно было случиться. К концу марта Элизабет узнала об операции «Цицерон». Я находился по делам в Стамбуле, когда из Берлина в Анкару прибыла дипломатическая почта. Поскольку Шнюрхен ещё не вышла на работу, корреспонденцию, присланную на мой отдел, вскрыла Элизабет. Обычно все письма, связанные с операцией «Цицерон», приходили в специальном конверте, адресованном мне и помеченном: «Совершенно секретно. Вскрыть лично».
Но — странное совпадение — на этот раз чиновник, отправлявший почту из Берлина, забыл положить её в специальный конверт. В результате Элизабет вскрыла корреспонденцию и прочла её.
Когда я вернулся в Анкару, она передала мне все письма. Элизабет была вполне права, вскрыв корреспонденцию, поскольку я не давал ей указаний не делать этого. Тем не менее я испытывал смутное беспокойство. Моя тревога возросла, когда она, с невинным видом вдруг спросила меня:
— Кто такой Цицерон?
Я не ответил ей, притворившись, что поглощён работой и не слышу. Она повторила свой вопрос.
— Послушайте, — сказал я, видя, что не могу увильнуть от ответа, — есть такие дела, о которых должен знать я один. Это одно из таких дел. Пожалуйста, не задавайте мне больше вопросов, потому что я не смогу ответить на них.
— Какой вы грубиян! — сказала она с лукавой улыбкой. — Неужели вы никогда не научитесь доверять малютке Эльзе?
— Нет, никогда, — ответил я, смеясь. Я был рад, что она превратила все в шутку, и сам постарался ответить в таком же тоне.
Понятно, с каким напряжённым вниманием читал я депешу. Небрежность берлинского чиновника оказалась особенно досадной, так как из этого письма каждый мог понять, что операция «Цицерон» связана с чем-то происходящим внутри английского посольства. Мне это совсем не нравилось. Тем не менее, мне не приходило в голову подозревать, что Элизабет, дочь весьма уважаемого немецкого дипломата, может оказаться шпионкой.
Правда, она мне не нравилась, а её истеричность внушала отвращение, и я хотел как можно скорее избавиться от неё. Но считать Элизабет возможным агентом врага было совершенно немыслимо. Её глупые вопросы можно объяснить скорее всего чисто женским любопытством. Так думал я, по крайней мере, в тот момент. Часа через два я совсем забыл об этом случае.