А я был так потрясён утренними документами и ночным происшествием, что мне было не до веселья. Я сидел, попивая небольшими глотками вино, и постепенно это успокоило мои нервы. Было уже далеко за полночь, когда я попросил подать счёт.
Глава седьмая
Лихорадочная автомобильная гонка глубокой ночью по улицам и переулкам Анкары была первым сигналом, что кто-то, кому не полагалось знать об операции «Цицерон», все же знал о ней. Эта ночь оказалась поворотным пунктом во всей операции. Лично я считаю её началом всех своих бед. И в самом деле, вскоре в Анкаре появилась Элизабет, хотя между этими двумя событиями не было никакой связи.
Я так и не узнал, кто же гнался за нами. Не думаю, чтобы лимузин принадлежал английскому посольству, а если и гак, то сидевшие в нем люди все же не знали, кто находился в моей машине. Знай они об этом, Цицерон, конечно, больше не имел бы доступа к сейфу посла, — а ведь он продолжал безнаказанно хозяйничать в нем ещё в течение многих месяцев.
Может быть, в тёмном лимузине находились какие-нибудь гуляки, которые погнались за нами лишь от нечего делать, заметив, что мы стараемся скрыться от них. Возможно, они приняли меня за кого-нибудь другого. Словом, можно сделать множество различных предположений, но ни одно из них нельзя доказать.
Больше всего я склонён думать, что автомобиль принадлежал турецкой полиции, хотя мне было совершенно непонятно, зачем ей понадобилось гнаться за мной. Однако в пользу такого предположения говорил весьма странный случай, происшедший через несколько дней.
Я присутствовал на обеде, который давали Йенке. Среди гостей находилось несколько старших чиновников турецкого министерства иностранных дел. После обеда, когда все мы непринуждённо болтали, один из них неожиданно обратился ко мне.
— Мой дорогой Мойзиш, — сказал он, — боюсь, что вы водите машину, пренебрегая правилами уличного движения. Вам следует быть более осторожным, особенно ночью.
Он обронил это замечание между прочим, во время лёгкой беседы, не придавая ему никакого значения. Мне же потребовалось все присутствие духа, чтобы воспринять его так же легко, как оно было сделано. С любезной улыбкой я поблагодарил его за добрый совет. Надеюсь, мне удалось скрыть свои истинные чувства.
Что же все-таки знает этот человек? — думал я. Вероятно, ему известны причины ночной гонки, но не мог же я спросить его об этом! Если за мной гналась турецкая полиция, то знала ли она, кто был моим пассажиром? Я до сих пор думаю об этом, но не нахожу удовлетворительного ответа, да и едва ли когда-нибудь найду его.
Погоня за нашей машиной до смерти напугала Цицерона. Когда ему удалось, наконец, выскользнуть из моего автомобиля, он был на грани нервного потрясения. Однако он, должно быть, быстро пришёл в себя, так как уже через три дня снова встретился со мной. На этот раз мы отправились в дом моего друга.
Здесь, чувствуя себя в полной безопасности, он рассказал мне, что после того, как мы с таким трудом избежали опасности, ему удалось пробраться в свою комнату незамеченным. Едва он успел надеть ливрею, как его пришёл навестить другой слуга, очевидно, его друг. Итак, Цицерону повезло — у него был свидетель на случай, если бы его вздумали допрашивать, где он находился той ночью. К счастью, этого не случилось.
Цицерон хотел знать, отправлен ли в Берлин тот кусок воска, который он мне передал. Ему срочно нужны были ключи. Имея их, он получил бы возможность фотографировать документы в большей безопасности, когда его шефа не было в посольстве. Очевидно, в тот вечер у Цицерона было много свободного времени. Угощаясь вином, бутербродами и сигарами, он чувствовал себя непринуждённо и беззаботно. Он оказался даже болтливым, хвастался, много говорил о своих стремлениях, кичился своей принадлежностью к культурному миру. В будущем камердинер английского посла намеревался посвятить себя музыке. Он сделал бы это раньше, да обстоятельства не позволяли. Цицерон очень гордился своим голосом и спел мне несколько арий из «Паяцев» Леонкавалло. У него был лёгкий, приятного тембра тенор. Но что особенно поразило меня в ту ночь — это выражение, которое появилось на его суровом, некрасивом лице, когда он пел. Казалось, под влиянием музыки он становился совсем другим человеком.
В тот вечер вино сделало Цицерона очень добродушным, и это помогло мне выполнить недавно полученное из Берлина указание не совсем приятного свойства. Мне предлагалось сократить плату за каждую катушку плёнок с пятнадцати тысяч фунтов стерлингов до десяти. К моему удивлению, Цицерон охотно согласился на снижение платы.
Дня через два он принёс мне новую плёнку, которая, после того как я проявил её и отпечатал снимки, причинила мне массу хлопот и неприятностей. Это был такой же интересный и важный документ, как и прежние. Но меня смутил не текст. На увеличенном снимке с края был ясно виден отпечаток двух пальцев, показывавший, в каком положении держали оригинал во время фотографирования. Я не сомневался, что это были указательный и большой пальцы Цицерона.
У меня хорошая зрительная память на руки. Я помнил, что Цицерон носил на указательном пальце довольно большое кольцо с печаткой, и оно было ясно видно на снимке. Мне тотчас же пришла в голову мысль, что если англичане когда-нибудь увидят этот снимок, Цицерону придёт конец.
Когда я увидел его в следующий раз, на его пальце, как всегда, было это кольцо. В дальнейшем оно доставило массу неприятностей и мне, так как служило неопровержимым доказательством того, что у Цицерона все-таки был помощник. Так снова воскресли прежние сомнения в подлинности документов. Подозрения Риббентропа, и без того уже сильные, должны были ещё больше возрасти. Кроме того, надо было ожидать нового потока запросов от ведомства Кальтенбруннера.
В Берлине с самого начала больше всего интересовались тем, как Цицерон фотографирует документы. Мне приходилось входить в мельчайшие детали, объясняя все или, по крайней мере, то, что я знал. Цицерон неоднократно рассказывал мне, как он проводит съёмку: не пользуясь треножником или какой-либо другой подставкой, он просто держит «Лейку» в руке. Пальцем этой же руки он устанавливает экспозицию и открывает затвор. Кажется почти невозможным сделать хороший снимок, держа в одной руке аппарат, а в другой — фотографируемые документы. Ясно, что либо у Цицерона есть помощник, либо он неправильно информирует меня о своём методе съёмки.
И то и другое могло вызвать в Берлине только крайнее раздражение.
Едва там получили снимок с отпечатками пальцев, как на меня обрушился поток телеграмм: почему, как, откуда, чем, почему нет и прочее и прочее. Я должен расспросить Цицерона как можно быстрее, немедленно, тотчас же. Объяснение должно быть получено в течение двадцати четырех часов… необходима абсолютная точность… и так далее и тому подобное.
Все это доводило меня почти до сумасшествия. В Анкаре у нас есть человек, доставляющий Германской империи ценнейшие сведения о Тегеранской конференции и других важных событиях. Сомневаться в подлинности документов невозможно, ибо её подтверждают доказательства внутреннего и внешнего характера, да и весь ход последующих событий. Лично мне в этих условиях казалось абсолютно несущественным, работал ли Цицерон один или у него был помощник. Рассматривать эту «проблему» как суть всей операции, без конца задавать одни и те же надоедливые вопросы, которые только раздражали Цицерона, казалось мне верхом глупости.
Допустим, что у Цицерона был-таки сообщник, которого по какой-то причине он не хотел называть. Разве это имеет какое-нибудь значение? Да и как я мог заставить его раскрыть свой секрет, если он предпочитал не делать этого? Я придерживался мнения, что до тех пор, пока Цицерон передаёт нам документы, он может лгать нам, сколько ему угодно. Конечно, я тоже был озадачен этими отпечатками пальцев. Теперь ясно, что он работает не один.
Пусть будет так, но какое это имеет значение? Почему нужно бесконечно надоедать мне вопросами, на которые нельзя дать ответов, так как Цицерон не хочет отвечать на них?
Если бы это случилось до Тегеранской конференции, подозрения Риббентропа и Кальтенбруннера были бы более или менее понятны. Но поскольку не оставалось ни малейшего сомнения в подлинности Документов, мне представлялось совершенно нелепым поднимать такой шум по поводу того, лгал ли нам Цицерон в этом маловажном вопросе или не лгал.
Наконец, каких-то бюрократов в Берлине осенила, как им казалось, блестящая идея: они прислали в Анкару специалиста по фотографии, которому очень доверяли. Прибыв в Стамбул специальным самолётом, он привёз с собой магнитофон и длинный список чисто технических вопросов, которые я должен был выучить наизусть.
После долгих упрашиваний мне удалось, наконец, уговорить Цицерона опять явиться ко мне в посольство. Он долго отказывался, справедливо считая это абсолютно ненужным риском, — ведь мы могли совершенно спокойно встретиться на улице или в доме моего друга. Все же он явился ко мне в кабинет, где я предложил ему те многочисленные вопросы, которые доставили мне из Берлина. Каждое слово беседы записывалось на плёнку. Так как Цицерон всегда категорически отказывался видеть в посольстве кого-либо, кроме меня, я, конечно, скрыл от него, что в соседней комнате находится человек, слушающий нашу беседу.
Благополучно выпроводив Цицерона из посольства, я вернулся в свой кабинет, где меня ожидал берлинский специалист.
— Этот человек — гений в фотографии, — сказал он высокопарным тоном, — если все сказанное им здесь — правда. Я не могу утверждать наверняка, что такая съёмка физически невозможна, но лишь один из тысячи шансов за то, что он работает без помощника. Только одно я могу сказать с абсолютной уверенностью: этот человек лгал в отношении снимка, на котором видна его вторая рука. Во время фотографирования по крайней мере этого документа у него был помощник. Если говорить об остальных, то здесь, как я уже сказал, один шанс против тысячи, что он фотографировал именно так, как утверждает, и совершенно один. Однако я считаю это почти невозможным.
Специалист по фотографии на следующий день уехал обратно в Берлин. Я никогда не видел его официального доклада. С моей точки зрения, его визит имел только один положительный результат: мне перестали надоедать телеграммами, на которые я не в состоянии был ответить.
Но это ещё не все, что произошло в богатом событиями декабре. Последнее, самое значительное и неприятное событие этого года, непосредственно коснувшееся меня, произошло из-за моего шефа. Случилось вот что.
Незадолго до рождества Цицерон доставил нам новые документы. Один из них отражал развитие англо-турецких отношений за последнее время. Мы узнали, что ввиду ухудшившегося военного положения Германии. Анкара, уступая требованию англичан, готова допустить все возрастающее «просачивание» в Турцию личного состава английских сухопутных, военно-морских и военно-воздушных сил. Приводились цифровые данные. Для немцев это были очень важные сведения. При данных обстоятельствах я счёл своим долгом сообщить о них фон Папену, то есть на этот раз не выполнить указания Кальтенбруннера.
Посол очень расстроился — отчасти из-за того, что результаты переговоров между английским и турецким правительствами были тревожными и угрожающими для немцев, а ещё более из-за того, что он предчувствовал бурную реакцию Риббентропа. Антитурецкая позиция Риббентропа теперь может быть одобрена фюрером и высшим командованием, а вслед за этим будут приняты совершенно безрассудные меры. Учитывая все это, фон Папен решил действовать без промедления. Но его смелый шаг был чреват серьёзными последствиями.
Он немедленно потребовал приёма у министра иностранных дел Турции Нумана Менеменджоглу. Они долго беседовали наедине. Турецкий министр попытался рассеять подозрения германского посла. Турция не собирается нарушать нейтралитет, уверял он. Тогда господин фон Папен без колебаний рассказал о тех сведениях, которые он имел по этому поводу. Он, конечно, не цитировал буквально документов, полученных от Цицерона, но ясно давал понять, что знает гораздо больше, чем предполагает турецкое правительство. Он должен был сделать это, чтобы обосновать своё вмешательство. С нашей точки зрения, при данных обстоятельствах важно было дать туркам понять — немцы прекрасно осведомлены о характере чрезвычайно секретных англо-турецких переговоров. Это был один из дипломатических способов нажима, ибо уже простой намёк на ответные меры со стороны немцев мог заставить турок осторожнее принимать военные обязательства по отношению к англичанам. Этим решительным демаршем фон Папен, несомненно, взял быка за рога.
Нуман Менеменджоглу был чрезвычайно проницательным человеком и столь же опытным дипломатом, как и германский посол. Фон Папена, должно быть, неправильно информировали, утверждал он. В Анкаре или Лондоне действительно могло состояться несколько бесед между военными специалистами — этого он не отрицал, но заявил, что было бы неправильно придавать этим переговорам такое большое значение. Перед уходом фон Папена турецкий министр ещё раз попытался приуменьшить значение взаимопонимания между Лондоном и Анкарой.
Проводив господина фон Папена, Нуман Менеменджоглу немедленно пригласил к себе английского посла. Он передал ему каждое слово, произнесённое германским послом. Оба согласились, что фон Папен мог быть так хорошо информирован лишь благодаря просачиванию сведений из высших инстанций — либо со стороны англичан, либо со стороны турок.
Вернувшись к себе в посольство, сэр Хью был встревожен не меньше, чем Нуман Менеменджоглу. Посол немедленно, во всех деталях информировал своё министерство иностранных дел об этой беседе. Представляю себе, какую тревогу вызвало его сообщение на Уайтхолле. Я до сих пор помню последнюю фразу доклада сэра Хью: «Папен, очевидно, знает больше, чем ему следует знать».
Меньше чем через тридцать часов после того, как донесение английского посла было отправлено в Лондон, я держал в руках его фотокопию. В эти дни Цицерон работал особенно быстро.
Я не питал никаких иллюзий насчёт последствий для себя лично посылки этого документа в Берлин. Из сообщения англичан было ясно, что фон Папен, ведя беседу с Нуманом Менеменджоглу, пользовался сведениями, которые могли быть взяты лишь из самых последних документов, переданных Цицероном. Как я уже говорил, в начале декабря я получил строгие указания Кальтенбруннера не показывать фотокопий послу. Когда снимки с сообщения сэра Хью о его беседе с Нуманом Менеменджоглу дойдут до Кальтенбруннера, он поймёт, что я намеренно не выполнил его строгого приказа.
Я решил было изъять этот документ, но потом понял, что это совершенно бесполезно — ведь все равно Берлин, кроме фотокопий, получил бы негатив, который немедленно был бы проявлен. Затем мне пришла в голову мысль скрыть самый факт существования всей катушки. Тогда мне пришлось бы отчитываться за те десять тысяч фунтов стерлингов, которые мы за неё заплатили. Я даже хотел заплатить деньги из своих собственных средств, но если бы я и смог собрать такую огромную сумму денег в столь короткий срок, мне все равно пришлось бы столкнуться с огромными трудностями при покупке английской валюты. Нет, выхода не было. С тяжёлым сердцем я запечатал документы в конверт. При этом я чувствовал себя гак, словно отправлял по почте свой смертный приговор.
В течение некоторого времени ничего нового не случилось. Зловещее молчание Кальтенбруннера действовало на нервы больше, чем самый суровый выговор. Но вот примерно через неделю курьер принёс мне письмо, помеченное «Вскрыть лично». Это была короткая записка, написанная на бланках приказов Кальтенбруннера. В ней холодно сообщалось, что я буду привлечён к ответственности за грубое нарушение дисциплины, выразившееся в невыполнении строгого приказа. Риббентропу же, видимо, нечего было сказать ни по этому поводу, ни по поводу важных политических событий, происходящих в Анкаре и Лондоне. Да, это был человек, который пальцем не шевельнёт, чтобы помочь своему подчинённому в трудную минуту.
Что касается Цицерона, то и он неожиданно оказался в большой опасности. Очевидно, и в английском посольстве в Анкаре, и в Лондоне возникли подозрения. Правда, пока они ещё не повлекли за собой никаких конкретных действий.
Я не могу сказать, как, в конечном счёте, повлияла беседа фон Папена с турецким министром иностранных дел на дальнейший ход операции «Цицерон». Но поскольку у англичан возникли подозрения, они приложили все усилия, чтобы выяснить, откуда германский посол получил секретные сведения.
Основная роль в этих усилиях принадлежала Элизабет — моему собственному секретарю. Но она приехала в Анкару значительно позже, лишь в начале нового года.
Около середины декабря наш пресс-атташе Сейлер поехал в Софию по одному официальному делу. Когда он находился там, американцы совершили свой первый воздушный налёт на столицу Болгарии. Правда, этот налёт был пока не очень сильным. Однако Сейлера поразило, что в городе не было никакой противовоздушной обороны для защиты населения Софии от налётов вражеских бомбардировщиков.
Во время одного из таких налётов в бомбоубежище германской миссии Сейлер впервые встретил Элизабет и её родителей. Отец Элизабет, профессиональный дипломат старой школы, занимал ответственный пост в германской миссии в Софии.
Сама Элизабет выполняла секретарскую работу. Она очень плохо переносила воздушные налёты, и родители чувствовали, что её нервы вот-вот сдадут. Отец обожал её. Он спросил Сейлера, нельзя ли найти какую-нибудь работу для Элизабет либо в посольстве Анкары, либо в стамбульском консульстве. Его дочери, говорил он, необходимо отдохнуть в какой-нибудь нейтральной стране.
Вернувшись в Анкару, Сейлер рассказал мне об этом. Он знал, что мне срочно нужен второй секретарь, так как работы у меня значительно прибавилось, а Шнюрхен всё ещё могла печатать только одной рукой.
Элизабет была как будто именно такой девушкой, какую я искал, — дочь весьма уважаемого немецкого дипломата, сама имевшая некоторый опыт секретарской работы на дипломатической службе, прекрасный лингвист и, судя по её происхождению и воспитанию, вероятно, вполне надёжный человек. Так как операция «Цицерон» продолжалась, все это имело первостепенное значение.
Я обсудил кандидатуру Элизабет с послом. Он ничего не имел против её перевода из Софии в Анкару. Фон Папен знал и уважал её отца и очень сочувственно отнёсся к нервной девушке. Что касается начальника управления кадров министерства иностранных дел в Берлине, то и он не возражал. Единственным человеком, который мог бы воспрепятствовать переводу Элизабет, был Кальтенбруннер. Поскольку он был лично заинтересован в операции «Цицерон», приходилось советоваться с ним по всем вопросам, касающимся каких-либо изменений в составе моих помощников. Так как в получении его согласия произошла некоторая задержка, я написал ему длинное письмо, в котором доказывал, что не могу справиться с работой без дополнительной помощи.
В ответ на мою просьбу мне предложили прислать из Берлина секретаря-мужчину. Ясно, чего хотел Берлин, — приставить ко мне одного из осведомителей Кальтенбруннера, чтобы он шпионил за мной. Но мне это вовсе не улыбалось. Я хотел только иметь секретарём надёжную девушку, умеющую печатать на машинке и прилично владеющую английским и французским языками.
То обстоятельство, что я был главным лицом, отвечающим за проведение операции «Цицерон», очевидно, придавало мне значительный вес. В конце концов, я все-таки добился согласия Кальтенбруннера, и Элизабет, которую я никогда не видел, была переведена из Софии в Анкару.
Она приехала в первую неделю января. Я встречал её на вокзале. Моё первое впечатление от неё было крайне неблагоприятным. Она показалась мне просто ужасной женщиной. Теперь я понимаю, что тогда мне надо было прислушаться к голосу инстинкта и немедленно отправить её обратно в Софию. Если бы я поступил так, то избавил бы себя от массы неприятностей.
Мне кажется, я не принадлежу к числу очень разборчивых людей, но когда Элизабет вышла из вагона, её наружность произвела на меня отталкивающее впечатление. Это была очень светлая блондинка лет двадцати пяти, среднего роста, с длинными, сальными, неопрятными волосами. У неё были тусклые, ничего не выражающие глаза. Жирная кожа её лица имела нездоровый сероватый оттенок. Словом, внешность чрезвычайно непривлекательная.
Я постарался убедить себя, что её вид объясняется, вероятно, — продолжительным путешествием и переживаниями в Софии. И даже пожалел, что молодая девушка, которая, вероятно, могла бы быть хорошенькой, так опустилась. Я повёз её в гостиницу, где заказал для неё комнату, а затем к себе домой. Моя жена уже приготовила для неё ужин.
Жену тоже поразила внешность Элизабет. Она предложила ей помыться в ванной, но девушка отказалась и села за стол, даже не вымыв рук. Элизабет очень мало говорила за едой, а го, что она сказала, было либо очень поверхностным, либо глупым, либо тем и другим вместе. По-видимому, она не собиралась хотя бы ради вежливости поддерживать обычную беседу. Нас раздражала её манера казаться важной, скучающей и искушённой жизненным опытом. Казалось, её совершенно не интересует этот чужой, новый город, построенный на голой равнине. Казалось, её вообще ничто не интересует. Насколько я мог видеть, с ней невозможно было установить хоть какой-то человеческий контакт. С того самого момента, когда я встретил её, и до сих пор Элизабет продолжает оставаться для меня загадкой.
Даже Сейлер, первый рассказавший нам о ней, не мог её понять. В течение последующих нескольких недель он часто говорил мне, что Элизабет, какой она стала в Анкаре, кажется ему совсем не той девушкой, которую он знал в Софии. В чем причина этой внезапной перемены, я так никогда и не узнал.
На следующий день после своего приезда Элизабет заболела. Единственный симптом болезни выражался в том, что у неё страшно распухло лицо. Я с трудом настоял на посещении её доктором, так как она упорно отказывалась от всякой медицинской помощи. Моя жена пошла навестить её, но девушка осталась совершенно равнодушной к её посещению, апатичной и молчаливой. Эта молчаливость становилась просто невежливой. Через несколько дней, когда я сам навестил её, я заметил на столике рядом с кроватью несколько коробочек со снотворным. Мне пришла в голову мысль, что, быть может, странное состояние девушки объясняется чрезмерным употреблением успокаивающих средств. Я сказал об атом доктору.
Теперь я понимаю, что мне не следовало вмешиваться в это дело. Элизабет не хотела уходить из гостиницы, но она не говорила по-турецки, а никто из слуг не знал ни одного другого языка. И я боялся, что за ней не было надлежащего ухода. Поэтому против её воли я убедил Элизабет переехать в дом друзей моей жены, которые были и моими друзьями. Здесь с Элизабет обращались, как с родной дочерью, но она продолжала оставаться неотзывчивой, раздражительной, а временами просто грубой.
— Наверное, она больна, — извиняясь за своего секретаря, сказал я её доброй хозяйке.
Всё это казалось очень странным. Дней через десять доктор сказал, что Элизабет достаточно поправилась и может приступить к работе. И вот она впервые появилась в моем кабинете. Для начала я дал ей самые простые поручения, главным образом переводы из французской и английской прессы. Её переводы оказались совершенно неудовлетворительными: в них была масса ошибок и описок, да и внешне они выглядели весьма небрежно. Этого я уж никак не ожидал, так как она говорила по-английски и по-французски почти без акцента.
Мне кажется, я уже сумел достаточно ясно показать, что Элизабет стала для меня обузой, а не помощницей. Но поскольку я так настоятельно требовал её перевода из Софии, мне приходилось мириться с этим. Больше того, я всё ещё надеялся, что со временем она избавится от этого действительно невыносимого летаргического состояния и, возможно, перестанет быть такой неряшливой. Чтобы дать ей почувствовать моё доверие и таким образом ободрить её, я время от времени поручал ей более важную работу, чем переводы из прессы. Конечно, я ничего не говорил Элизабет об операции «Цицерон», но старался пробудить у неё интерес к работе, обращаясь с ней не как с обыкновенной машинисткой, а как с секретарём, которому доверяют. Этим я совершил, как потом оказалось, ужасную ошибку, но ведь известно, что легко судить обо всем здраво уже после того, как событие произошло. В то время я думал, что это полезно.
Я уже описал наружность Элизабет, когда она сошла с поезда в Анкаре. Я надеялся тогда, что, придя в себя после своего длительного путешествия и софийских воздушных налётов, она позаботится о своей внешности. Я ошибся. Она продолжала оставаться невероятно неряшливой, даже грязной. Как большинству мужчин, мне неприятно было ежедневно видеть перед собой плохо одетую, неопрятную женщину. Но я не знал, что делать, и ничего не предпринимал.
Наконец, однажды, когда я склонился над ней, рассматривая какие-то документы, лежавшие на её столе, я почувствовал неприятный запах её волос. Это уж было слишком, с этим я примириться не мог. И вот, когда она вышла из комнаты, я попросил моего верного друга Шнюрхен намекнуть Элизабет, конечно, как можно более тактично, что в Анкаре имеются прекрасные парикмахерские.
Очевидно, Элизабет поняла, от кого исходил намёк. Она обиделась, но все же сходила в парикмахерскую. Вернувшись из неё, Элизабет преобразилась, и с тех пор, если не считать временных возвратов к прежнему состоянию, она, казалось, ударилась в противоположную крайность, тратя на свою наружность массу времени и денег. Все же она дала мне понять, что обижена моим вмешательством. В течение нескольких дней она совсем не разговаривала со мной.
Я слишком доверял Элизабет, и это было серьёзной ошибкой, за которую мне пришлось потом расплачиваться. Ещё более серьёзной ошибкой было моё равнодушие к её личной жизни. Скоро я узнал, что у неё были какие-то дела с одним из двух немецких дезертиров, интернированных в Анкаре, — людей, которых я назвал Гансом и Фрицем. Теперь я не помню, который из них это был.
Всевозможные сплетни составляют неприятную, но неизбежную часть жизни небольшой группы людей, находящихся за границей. Я всегда ненавидел сплетни и старался не слушать их. Личная жизнь моего секретаря, казалось мне, была её делом и меня абсолютно не касалась. Осмелюсь утверждать, что теоретически я был прав. Будь я, к примеру, обычным дельцом, эта точка зрения не причинила бы мне никакого вреда. Но мне следовало бы помнить, что в сейфах обычных дельцов не часто хранятся документы, подобные тем, которые передавал нам Цицерон. Да, легко рассуждать об этом уже после того, как все произошло.
Спустя некоторое время Элизабет переехала из дома моих друзей на квартиру, которую она сама сняла в одном из многочисленных домов, сдающихся в наём. И опять, если бы я был немного более любопытным, я мог бы вовремя узнать, что комнаты, находившиеся над квартирой Элизабет, занимал один из служащих английского посольства.
Маленький камешек, падая, может вызвать обвал. Элизабет предстояло сыграть решающую роль в операции «Цицерон», роль, которая, с нашей точки зрения, оказалась губительной. Пожалуй, она никогда не была бы замешана в это дело и, во всяком случае, не сыграла бы такой крупной роли, если бы не возненавидела меня. Оглядываясь на все это теперь, я отчётливо представляю себе случай, который, очевидно, и заставил Элизабет возненавидеть меня. В тот момент и был стронут маленький камешек. Хотя она и была существом нервным, случай этот кажется мне слишком уж незначительным.
Однажды у меня в кабинете Элизабет писала под мою диктовку, причём сидела, закинув ногу на ногу, так что совсем открылись её красивые ноги. Откровенно говоря, это раздражало меня, нарушая ход моих мыслей и мешая диктовать. Прошло несколько минут. Наконец, проходя мимо неё, я остановился и, сделав какое-то шутливое замечание, слегка одёрнул её юбку. Элизабет страшно покраснела. Она ничего не сказала, но в тот же момент я понял, как она возненавидела меня.