Пока живешь, будь мертвым, совершенно мертвым,
а затем поступай как хочешь, потому что тогда все в порядке.
Ле-цзы
Меня зовут Люся Мишадоттер. По паспорту я русская, хотя все мои родственнички — это какая-то адская смесь из индустанцев, удмуртов, кхмеров, каракалпаков, ненцев, коряков, маньчжуров, германо-швейцарцев, белорусов, юкагиров, один каким-то шальным образом в эту компанию затесался гваделупец, зато на редкость богато представлен маленький северный народ ыйе и евреи Израиля.
Причем все борются за то, чтоб я принадлежала именно к их, собственно говоря, ничем не выдающейся нации.
Я же считаю себя исключительно потомком гордых викингов — отсюда это имя — Мишадоттер, что означает «дочь Миши». Это мой литературный псевдоним.
Ни для кого не секрет, что я стану великой писательницей. Я напишу роман, какой никто никогда не писал, да и не мог написать. Я напишу книгу о своей жизни.
Мне только все некогда засесть. Жизнь меня страшно увлекает, вот в чем беда. Лишь когда судьба начинает катиться под откос или небо разверзается над моей головой, я иду к письменному столу, разгребаю завалы, мочу тряпочку, тщательно вытираю пыль, включаю обогреватель, сажусь и на чистом листе бумаги, трепеща, большими печатными буквами вывожу синей шариковой ручкой:
«УТОПЛЕННИК»
а внизу помельче:
«роман»
Потом идет эпиграф:
«И только когда он утонул, лицо его приобрело
спокойное и дружелюбное выражение…»
Из подслушанного разговора.
Катастроф у меня, слава богу, навалом. Неслыханные потрясения, чудовищные неудачи, сокрушительные несчастья, новые и новые аварии то и дело обрушиваются на меня. Другой великий писатель на моем месте был бы раздавлен жизнью, впал в черную меланхолию и на этой почве давно бы разразился «Утопленником», да еще создал бы одноименную пьесу для радиопостановки.
Я же, бедолага, все время выруливаю. Минуту назад кругом расстилалась выжженная пустыня и громоздились голые бесплодные скалы, ни тени любви, ни намека, телефон молчит, нигде никакого интересного мероприятия, на улице минус двадцать градусов: либо иди вешайся, либо садись пиши книгу.
Это великий миг, когда мир — так мне кажется — смотрит на меня с надеждой. Доктор Фауст бы ахнул, сам Вольфганг Гете бы закачался, узнай, к какому мгновенью я обращаюсь с мольбой остановиться.
Но именно в этот момент, практически полностью в безвоздушном пространстве, на пике тоски жизнь снова начинает подавать признаки жизни, и вот я уже затылком чувствую, каждым своим позвонком ее дыхание, ее сердцебиение, ее кровообращение… Какой идиот станет в этом случае безвылазно сидеть дома, а не жить, жить и еще раз жить на полную катушку?!
Так я сидела однажды за письменным столом, уставившись в окно — там пара ворон одиноко парила в небе. Я мирно ждала, когда меня осенит первая фраза. Ни в коем случае нельзя недооценивать ее значение, когда пишешь роман. Это — как вдох, как первый крик ребенка. Если тебе удалось начать — расслабься и радуйся, Бог довершит все остальное. Но уж начать-то, черт побери, начни!
А то я тут еду в метро, подходит ко мне человек — очень гладко выбритый — и говорит:
— Вы не поможете мне кончить?
— А вы уже начали? — спросила я его, сдвинув брови.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. И всю дорогу делал вид, что между нами не произошло столь жизненно важного философского разговора.
А впрочем, было бы неплохо, если Бог тоже бы и начал. Чтоб самому вообще не делать никаких усилий. Поэтому мысли у меня были заняты тем, что я опубликую эту вещь в журнале «Дружба народов», поскольку в ней будет шуметь ветвями мое исполинское генеалогическое древо, иными словами, вовсю будет тусоваться моя непутевая, честолюбивая, свихнувшаяся на своих национальных распрях и религиозных предрассудках родня, включая, разумеется, абхаза Колю Гублию, — хоть он мне седьмая вода на киселе, — вечно бухого, с завидным здоровьем, живущего по не понятным никому причинам под солнечным небом Гваделупы.
Естественно, мой роман выдвинут на премию Букера и переведут на все языки мира, в том числе на язык маленького народца ыйе! Я стану страшно знаменита. Газеты мира будут перемывать мне кости, раздувать слухи о моих любовных приключениях, я стану секс-символом Европы. Даже мой муж Левик, может быть, обратит на меня внимание. Впрочем, на Букера он вряд ли обратит, если только на Нобеля, на двух Букеров и одного Нобеля… Ведь он такой у меня, всецело сосредоточенный на достижениях в области культуры.
Левик — фотокор. Он фотографирует знаменитостей. Только великие деятели искусств, сокровища всех времен и народов могут надеяться на то, что Левик станет с ними возиться. Дизи Гиллеспи своей лучшей фотографией обязан Левику. Без всякого «рыбьего глаза» Левик снял Дизи с такими надутыми щеками, пылающими глазами и раскаленной трубой — никто не верит, что там вообще изображено человеческое существо.
— В наше время сисек и пиписек, — жалуется Левик, — я как фотограф-поэт терплю фиаско. Я покажу одно ухо человека, а перед тобой — вся его судьба. Руки какие на моих фотографиях выразительные! А глаза?! Взгляни в глаза моего Гиллеспи! Кому нужен его старый натруженный член?!.
Не знаю, мне кажется, в таком негритосе, как Дизи Гиллеспи, все прекрасно, а то, что Левик делит жизнь на прекрасное и безобразное, душит его как творческую личность и не дает стать гением. Я иногда думаю: если бы он осмелился подарить миру фотографию «член Дизи Гиллеспи» — да, старый член лучезарного Дизи, — в памяти человечества Левик остался бы великим фотографом.
Я Левика, бедолагу, совсем не интересую, ни под каким соусом. Даже в наши лучшие времена, когда мы с ним только что познакомились и он ухаживал за мной как бешеный, Левик не сфотографировал меня ни разу.
— Пойми, — объяснял он мне, — это моя работа, а не хобби.
Иной раз до абсурда доходит. Еду я в метро, ко мне подходит человек — вполне цивильный, в дорогой косухе, не пьяный, вытаскивает пачку денег и говорит:
— Вы фотографируетесь за деньги?
Я отвечаю:
— Фотографируюсь.
— Как? — спрашивает он.
— Как-как? — говорю я. — Иду в фотоателье, плачу деньги и фотографируюсь: на паспорт, на партбилет или на пропуск на завод.
Левик очень злится, когда я вступаю в контакт с незнакомыми людьми на улице или в транспорте. Он говорит, что снаружи я чистоплюй, а в подкорке у меня заложена ужасная тоска по отбросам общества. Левик постоянно игнорирует тот факт, что я романист и нуждаюсь в бездне впечатлений.
Я просто вынуждена целыми днями слоняться по городу! Ибо то, что мы с Левиком считаем местом своего обитания, это полностью позабытый богом район. К нам приехал родственник из Оренбурга дядя Теодор, у него был инсульт, он уже пять лет вообще не разговаривает — двигательная функция сохранилась, а речевая атрофировалась. Так вот этот дядя Теодор вошел к нам в подъезд и сказал:
— Г р я з н о.
И с тех пор снова больше ничего не говорит.
Что я могу к этому добавить?
Все такое тут не мое: и дома, и асфальт, и машины. У меня здесь совсем нет знакомых, я почти ни с кем не здороваюсь. Я не могу тут причислить себя ни к одной категории людей: ни к детям, ни к старикам, ни к женщинам.
Даже небо тут кажется не моим, хотя небо-то уж я всегда и везде рассматриваю как личную собственность. Плюс, конечно, картина из моего окна! Как мне пришлось поработать над собой, чтобы полюбить ее всей душою. Причем, только я полюбила ее, моментально мне позвонила Каринка, моя подруга, и говорит:
— Зайди ко мне! У меня в гостях знаменитая ясновидящая из Еревана. Человека видит насквозь! Все скажет — что было, что будет, сто процентов из ста! Диагнозы ставит — рентген. Кого тебе надо — приворожит, не надо — отвадит, под ее взглядом у одного армянина зарубцевалась язва желудка! Это потрясающе!..
Я сразу вспомнила, как недавно меня обчистили на Чистопрудном бульваре. Иду из своей газеты с гонораром, а мне навстречу две цыганки. С одной только взглядом встретились, и я мгновенно забилась в ее лапах.
Она подходит и говорит:
— Не бойся, не буду тебе гадать. Одно скажу: хорошая ты девушка, а в любви тебе не везет. Много ты добра делаешь людям, а они этого никто не ценит. Вот я сейчас порчу сниму! Дай мне свой волосок, этот волосок надо в рублик завернуть.
Она вынимает у меня из сумки кошелек и заворачивает волосок в сторублевку.
— Только в руки не бери! Я тебе заверну и обратно положу, — а сама накручивает все более и более крупные купюры.
Помню, сквозь туман в голове моей забрезжило: все, привет, осталась без пфеннига, и вдруг ловлю себя на том, что жду этого момента, как фокуса.
— На арабском языке молитву не читай!.. На могилу не ходи!.. Фу! Фу! — Она подула на руки и разжала пустые ладони.
Дэвид Коперфильд позавидовал бы ловкости этих немолодых уже, смуглых, мозолистых рук.
— Так, — деловито сказала она. — Здоровья тебе, счастья, радости!
— Счастья! Счастья! — вторила ей вторая цыганка.
— И вам счастья, девочки! — Я им ответила и потрепала свою по голове.
Я, вообще, когда меня обжуливают, всегда это знаю, чувствую и понимаю, но не могу совладать с обаянием момента. Какой-то звон в ушах начинается, я улыбаюсь своей фирменной придурковатой улыбкой и вроде даже любуюсь мошенничеством, как особым и полноправным видом искусства.
— Я не приду, — сказала я Каринке.
— Зря! — Она уговаривала меня. — Тебе это было бы интересно! Как романисту!.. Весь Ереван по ней с ума сходит.
Я и пошла.
Ну что ты скажешь, на кухне у Каринки сидела женщина, которая мне сегодня приснилась, причем в черно-белом изображении. Обычно мне снятся цветные сны, порой такие яркие, что хочется выскочить из этих слепящих красок, особенно когда снится солнце, одно сплошное солнце …во весь экран.
Но это был четкий графический сон — так снятся мне люди уже неживые. И там она поцеловала меня, к моему удивлению, совсем незнакомая женщина.
Я ей сказала об этом.
— …Бог любит ее, — отозвалась она, искоса взглянув на меня, и поставила передо мной чашку чаю. — Иисус несет ее на вытянутой руке.
Она села напротив и поглядела на меня в упор. Потом долго молчала. Так долго, что Каринка с тревогой спросила ее на армянском языке — когда она волновалась, она непроизвольно переходила на язык своих предков из Кафана:
— Что-нибудь не так?
— Нам этого нельзя говорить, — ответила та на армянском, — но ей я должна сказать…
— Ты скоро умрешь, — она произнесла по-русски, мягко и спокойно, как нечто само собой разумеющееся.
И я восприняла это так же в первый момент. В полнейшем молчании выпила чаю и съела печеньице.
— Ну, мне пора, — говорю, посидев чуть-чуть с ними для приличия. Неясно, о чем можно было разговаривать после подобного заявления.
Я скоро умру, подумала я, и сразу почувствовала, как включился и заработал какой-то могучий защитный механизм, чтобы эта мысль показалась мне забавной.
Ерунда! Просто ерунда! Черт меня дернул пойти к этой ясновидящей. Мало мне моего психотерапевта Гусева.
Нет, это невозможно. Невозможно, и все! Я! Молодая, здоровая, …красивая! Да-да! В фас я вполне даже ничего… И вообще, у меня совсем другие планы.
Я пишу книгу. Большой роман, которого ждет, затаив дыхание, человечество.
Я еще не посадила дерева! У меня квартира, муж Левик, мы с ним на будущей неделе собирались купить велотренажер…
В конце концов, я ращу сына! Он, собственно, уже вырос, но совершенно не стоит на своих ногах — нигде не работает, не учится, целыми днями сидит у себя в комнате и сочиняет исключительно древнескандинавские саги…
Со мной ужас что творилось. Но прежде чем окончательно упасть духом, я зашла в парикмахерскую и остриглась почти под лысого. Тут же выяснилось, что у меня очень белые и оттопыренные уши.
Далее на моем пути оказалась почта — там продавалась фотографическая открытка: жук-скарабей катит по дорожке навозный шарик. Я написала на обороте: «Левик! Любовь моя! Это я качу к тебе самое дорогое, что у меня есть!»
И отослала по нашему адресу.
Если все обойдется, получим вместе, а нет — он один. Это будет моя последняя шутка.
Потом я зашла в поликлинику, пускай, думаю, посмотрят, может, со мной что-нибудь неладное?
Районный терапевт подробно обследовала меня, прикладывала холодный фонендоскоп к моей груди, села за стол и написала (я хорошо читаю тексты вверх ногами):
«Язык чистый,
сознание ясное».
Немного успокоенная этим заключением, я спустилась в метро и поехала к себе в редакцию. «Белиберда!» — почти уже беззаботно я думала, катясь по эскалатору.
— Вас ждут седые пирамиды Египта!.. — звучало жизнеутверждающе из всех динамиков.
— Купите хорошие шубы по низкой цене на будущую зиму!..
— Избавим от табачной зависимости…
— Обратитесь к нам сегодня, завтра о вас будут знать миллионы!!!
Мне захотелось в с е э т о осуществить: во всем участвовать, приобрести, избавиться, обратиться!.. В памяти всплыла притча, которую рассказал мой мальчик, когда ему было четыре года.
Одних людей в булочной замуровали кирпичами. Они так расстроились, что сразу умерли. А это была шутка.
Мораль истории такова: никогда не надо отчаиваться.
Меня знобило. Сердце бухало так, что я начала опасаться, не беспокоит ли это окружающих пассажиров? У соседа слева я увидела книгу под названием «Секрет хороших поцелуев».
«Секрет хороших поцелуев, — прочитала я, незаметно скосив глаза (я всегда так в метро читаю газеты, журналы и бульварные романы), — заключается в расслаблении мышц рта. Никогда не целуйтесь с запечатанными наглухо губами и стиснутыми зубами. Разве может кому-то понравиться целоваться с человеком, у которого приступ судорог в челюстях?»
Я подняла на него глаза. Это был законченный обормот, как бы он теоретически ни продвинулся в этом направлении, вряд ли с ним кто-нибудь решится на практические занятия. У него есть единственный шанс, и этот шанс — Я! Я так люблю целоваться! Ой, я могу испытать оргазм просто от одного поцелуя.
Но он совершенно не обращал на меня внимания.
Зато подвыпивший сосед справа, похожий на Пабло Пикассо «голубого периода», в берете и шарфе, вдруг наклонился ко мне и произнес, элегантно грассируя:
— Мадам! Я вас приглашаю сожительствовать. Я живу в Долгопрудном. Не прельщает? Напрасно. Вот я сейчас возьму и пошлю вас на … Если б вы знали, как я одинок!..
Неужели я скоро умру? Когда? Завтра? Через три дня? На следующей неделе? Немыслимо! Да и с какой стати? Язык у меня чистый, сознание ясное. Что это будет? Несчастный случай? Насилие? Самоубийство? Дорожно-транспортное происшествие?
Меня прямо чуть не стошнило несколько раз!
Я шла по Тверскому бульвару, потом по Гоголевскому, сердце у меня выскакивало из груди, оно где-то билось на полметра впереди, и, как это ни странно, я забрела в Музей Востока. Там, у золотых статуй Будд, сидели малыши с бумагой и карандашами. За ними каменной стеной стояли их родители.
— Всю свою жизнь Гаутама Будда, — рассказывала малышам руководительница кружка, — посвятил тому, чтоб узнать, в чем причина страданий. И он это выяснил! — Она как песню пела. — Не надо ни к кому и ни к чему привязываться и не надо ничего хотеть, не надо ни к чему стремиться и не надо ставить цели, не надо эти цели достигать!..
Она подняла глаза на родителей. У них было у всех одинаковое выражение лица — смесь чисто человеческого недоумения с важной строгостью органов государственной безопасности.
Тогда она спохватилась и добавила:
— НО БУДДА БЫЛ НЕ ПРАВ!
И тут я громко засмеялась. Все обернулись на меня, а я стою и хохочу как полоумная, немного приплясывая и хлопая в ладоши, со мной такое бывает, ко мне еще в школе во время урока врача вызывали, дикие приступы смеха сотрясали все мое существо, меня даже водили к психиатру, но он это объяснил половым созреванием, и вот я скоро, наверно, умру и свои припадки заберу с собой в могилу.
Я повернулась и бросилась бежать, заботясь лишь о том, чтобы не споткнуться обо что-нибудь и не упасть и не загреметь прямо с выставки Будд в милицию или психушку.
Нет, я не понимаю: я скоро умру или не умру? Хорошо, отбросим слово «скоро». Что остается? Умру я или не умру? Умру, конечно! Тогда какая разница, черт побери, когда это случится?!
… А как же те, кого я люблю и кто любит меня, для кого я еще что-то значу? Как же вся моя жизнь??? Я должна ее увековечить. Всем назло, пока не напишу роман — не умру! А уж как напишу — тогда, пожалуйста. Это мое последнее слово.
Я вернулась домой, взяла мокрую тряпочку, стерла пыль со стола, включила обогреватель, села и на чистом листе бумаги синей шариковой ручкой написала:
«Последний роман Люси Мишадоттер о ее безалаберной жизни,
написанный с благородной целью
увековечить эту жизнь в веках.
Название «Утопленник»
(условное)
Просьба перевести на все языки мира,
а гонорар передать в фонд спасения китов».
Опознание младенца
Порой мне снится один и тот же сон, как будто жизнь моя сворачивается, как полотно, и я кувырком лечу в детство. Там столько солнца! Свет разгорается, нарастает — …и неожиданно гаснет. В этот момент я обычно просыпаюсь. И мне всегда интересно — а дальше? Мне кажется, это сон о смерти. Я помню, когда я родилась, мой дедушка Соля сказал, я отлично помню, как он произнес, он даже не произнес это, а изрек:
— Брови намечаются широченные!
Это заявление выдавало в нем человека, способного видеть самую суть вещей, поскольку от первого моего вздоха и лет до двадцати семи бровей у меня вообще не было как таковых, ни единой волосины на лысых надбровных дугах, что отображено красноречиво на моей младенческой фотографии, где я лежу в вязаном чепце, устремляя сосредоточенный взор внутрь себя, и в глазах — о Господи! куда это все подевалось? мое Истинное Я, а именно — горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.
А уж когда я выросла и заматерела, как знак боевой мощи, у меня появились низкие, темные брови, сросшиеся на переносице, имевшие столь грозный и внушительный вид, что мужчины стали шарахаться от меня, пронзенные мыслью: «Эта уж полюбит так полюбит!»
Впрочем, какую роль, вы спросите, черт бы тебя побрал, собираются чьи-то брови сыграть в нашей безвозвратно потерянной жизни, этот атавизм, жалкое напоминание о золотом веке, когда человечество сплошь от макушки до пяток бушевало яростной неукротимой растительностью, выродившейся — не прошло и двух-трех тысячелетий — в худосочный волосяной покров подмышек да чахлый куст лобка?!
А я только рассказываю, как было, вот и все. Ведь то, что я пишу сейчас, — это действительно было, и теперь я хочу одного: как можно правдивее изложить факты и вехи моей биографии, простым карандашом набросать легкий контур моей судьбы, ибо я могу умереть в любую минуту.
Однако историческое высказывание моего дорогого дедушки Соли, Соломона Топпера ( не Топера, а Топпера — он всегда подчеркивал — с двумя «п», ударение на первом слоге!), имело для меня колоссальное значение, поскольку дедушка Соля приходился отцом моему родному папе Мише.
А папа в то время был женат. Причем абсолютно не на моей маме. И от того, что скажет дедушка — от папы я или не от папы, — зависело, позволят ли папе его родители, его бесконечные тети и дяди, двоюродные и троюродные сестры, младший брат Фима и разные седьмая вода на киселе — уйти от законной жены, фамилия которой, кстати, была Ломоносова, к своей любимой женщине — моей маме.
Дедушка артачился. Больше того, он поклялся страшной клятвой, он ел землю и давал Ломоносовым голову на отсечение, что вернет им папу, чего бы это ни стоило, или он не Соломон Топпер, чье слово закон для всех Топперов нашей Земли.
Но папа ускользал, просачивался в щели, он уходил, как воздух между пальцев, и, когда дедушке Соле все же удавалось поймать его за хвост, лишь хвост и оставался у него в руке.
Именно тогда во всю ширь блистательно развернулась черта папиного характера, о которой моя мама Вася впоследствии отзывалась так:
«Миша — он и отказать не откажет, и сделать не сделает».
Да и если на то пошло, папа был уже не тот Топпер, что прежде. Женившись на Ломоносовой, он взял себе ее фамилию и таким образом стал просто-напросто Михаил Ломоносов. По мнению папы, это должно было способствовать его научной карьере.
Дедушка Соля тогда тоже страшно обиделся.
— Тебе твоей фамилии стыдиться нечего, — сказал он папе. — Мы, Топперы, еще не посрамили Земли Русской.
Дедушка Соля имел в виду ставшую легендарной в семействе Топперов историю о том, как в разгар Гражданской войны он брал брата контрреволюционера Савенкова. Соля ехал на телеге — изображал крестьянина, а в телеге под сеном прятались красногвардейцы. Поравнявшись с бандой, Соля вскочил и засунул брату Савенкова дуло в рот.
Это был единственный случай, когда Соля использовал по назначению свой именной парабеллум под номером 348 562, подаренный Соле, как он утверждал, самим Климом Ворошиловым.
А так всю Гражданскую войну он колол им орехи.
— Хороший у меня парабеллум — орехи колоть, — любил говаривать Соля. — Жалко товарищ Ворошилов к парабеллуму мешок орехов не присовокупил.
То были золотые деньки, когда у дедушки Соли волосы на голове росли вертикально вверх, словно крона мексиканского кипариса, за что он среди своих товарищей получил партийную кличку Дерево Монтесумы.
— У меня вся голова в шрамах от ударов казачьих сабель. Если я облысею — я застрелюсь, — обещал Соля. — Не вынесу позора, слово коммуниста! Как только появится решительная лысина — все!
Потом он вылетел из партии, облысел (Соля врал — лысина у него оказалась гладкая, блестящая, ни в каких не в шрамах!), но это прозвище за ним закрепилось до такой степени, что, забегая вперед, скажу — на его могильной плите на черном граните золотыми буквами начертано:
«Соломон Топпер
(Дерево Монтесумы)»
В ту пору, когда Соля бойкотировал мою маму, Дерево Монтесумы полностью сбросило листву. Остались лишь густые косматые брови цвета вороньего крыла. Из-под этих-то вороньих крыльев он метал громы и испускал в мамину сторону злобные флюиды, потому что, повторяю, ему было неудобно перед Ломоносовой, а главное, перед ее мамой, которая работала в ЦК. Он угрожал, что ноги его не будет в нашем доме, а также других ног родственников со стороны папы. И все же, в один прекрасный день, первая нога Топперов осторожно ступила на нашу землю, и эта нога принадлежала младшей сестре дедушки — тете Эмме. Она вошла и с порога объявила, чтобы все слышали, в том числе и я:
— Если черненькая, то наша, а если беленькая, то пусть нам не вешают лапшу на уши!
Этим поистине соломоновым решением столь щекотливого вопроса она тогда навеки покорила мое сердце. И хотя я была абсолютно бесцветная личность, тетя, лишь приподняв уголок одеяла, твердо сказала:
— Наша!
Чем породила жуткую внутриусобную борьбу.
Из разных точек Земли для опознания младенца стали съезжаться Топперы всех видов, образцов и мастей, устроив поистине вавилонское столпотворение. Среди них было много судей, рыцарей, отшельников и пилигримов.
Папа у нас жил тайно. И у него была одна рубашка, которую Вася ему через день стирала, поскольку я родилась летом, а он потел. Мы могли бы ему купить еще одну, но мой папа смолоду отличался великой бережливостью, единственное, что он позволил себе — сшить у Кудрявцева пальто из бабушкиного серого шевиота, этот самый Кудрявцев лучше всех шил в Москве пальто!
Когда приходили волхвы или вражеские лазутчики, папа прятался в бабушкином платяном шкафу. И только на четыре коротких звонка тети Эммы папа сам бежал открывать дверь, потому что тетя Эмма приносила ему фаршированную рыбу, которую он очень любил, а из нас троих ее никто не умел готовить.
Однажды к нам в дом явился поразительный тип — бывший Хоня Топпер, а ныне — он так назвал себя — Харальд Синезубый. Хоня имел прописку в Киеве, но считал себя подданным другой страны, которую он придумал. У него был свой собственный флаг, свой герб, деньги, имя Харальд Синезубый — все он выдумал. А житье-бытье в Киеве ему представлялось, что как будто он консул в другой стране. Временно ему здесь деньги выдали (Хоня получал персональную пенсию), и он жил там как представитель своего государства.
В молодости он был известный художник-авангардист, его работы хранятся в Париже в Музее Современного Искусства. Он делал коробочки с дурным запахом и пользовался огромной популярностью среди вольнодумной молодежи. За свою жизнь в искусстве он их наделал несметное количество, успешно продавая свои коробочки на родине и за границу, а когда удача изменила ему, он все раздарил и в мае тридцать седьмого года уехал отдыхать в Крым.
Оттуда он написал письмо жене, в котором просил ее приехать. Она ответила телеграммой:
«А деревья цветут?»
Его вызвали в крымское отделение КГБ. И спросили: что она этим хотела сказать?
Кончилось все очень плохо.
На прощанье он подарил нам живописное изображение президента своей страны — собственный автопортрет под стеклом в овальном фанерном ящике, украшенном искусственными цветами, и добавил, что ему трудно сказать — от папы я или не от папы, поскольку он моего папу Мишу видел всего один раз, когда тот еще был в младенческом возрасте, а все младенцы похожи друг на друга как две капли воды.
Что же касается — уходить от законной жены или нет, он склоняется к «ДА», и как можно быстрее, пока она не прислала какую-нибудь идиотскую телеграмму и тебе не вкатали за это пожизненное заключение без права переписки. И впредь, — дядя Хоня воскликнул, — уж больше ни на ком ни в коем случае не жениться!
После того как он удалился, даже у меня, грудного ребенка, поехала крыша, не то что у бабушки и у Васи.
— Я когда опустила голову и увидела его башмаки, — сказала Вася, — абсолютно дырявые, я поняла, что имею дело с сумасшедшим человеком.
А моя бабушка огорченно заметила, что в смысле Харальда Синезубого у меня намечается явно плохая наследственность.
После Харальда на нас обрушилась некая Лиза Топпер из Бердянска и очень долго у нас жила.
— Я же инвалид, — говорила тетя Лиза. — Меня в детстве уронили в колодец. Я родилась, — она рассказывала, сидя около моей колыбели, — на острове Бирючий. Остров, — объясняла Лиза бабушке и маме, — это когда вокруг море. Маму повезли на паруснике в роддом. А ветра нет, июль, мертвый штиль, и парусник встал как вкопанный. Так я и родилась. Однажды мама пошла за водой и уронила меня в колодец. Мне спас жизнь крестный. Он работал на маяке и оттуда увидел, что случилось…
Через пару недель к тете Лизе приехал муж — крошечный, курчавый Патрик. В день приезда он купил себе баян и все время сидел на кухне — наигрывал на баяне, хотя первый раз держал его в руках. Просто по слуху подбирал какие-то грустные песни.
Родом он из Житомира, первая жена его была цыганка. Из хорошей приличной семьи он ушел за ней в табор. Кочевал. Но она ему изменила. И ребеночка они своего не уберегли. Патрик затосковал, покинул табор, поехал в Бердянск разгонять тоску и, конечно, женился на нашей Лизе, поскольку Лиза до конца дней своих была главной достопримечательностью этого города-курорта и от нее всегда исходил запах туберозы, оказывающей, как она считала, возбуждающее действие на мужчин.
На закате она в длинной юбке и белом атласном бюстгальтере с наброшенным на плечи красным газовым платком выходила из дома с фанерным стулом на улицу за калитку, «подышать». Платок был застегнут на груди на две пластмассовые бельевые прищепки. На свою золотисто-каштановую «бабетту» Лиза набекрень надевала сомбреро, ни дать ни взять бразильская королева самбы! Да еще с тростью, хромая, знойная, во дворе у нее бушуют страсти, все рассказы — на грани жизни и смерти, трость и страсть — в этом вся тетя Лиза Топпер, а теперь подождите минуту и дайте мне перевести дух, ибо за вышеописанными представителями клана Топперов хлынул такой поток, что эта картина со стороны скорее напоминала прощание с каким-нибудь почившим властителем дум, — так проходили они, склоняясь над колыбелью, люди великой судьбы, пытаясь угадать — плод ли это их уникального генеалогического древа, или просто моя мама Вася — обычная потаскушка, которая околпачила высокородного Топпера, коварно взвалив на него отцовские обязательства, и теперь собирается заключить с ним поистине морганатический брак.
Да-да-да! Поскольку самая младшая из семьи Топперов — божественная Диана уже сделала ошибку, выйдя замуж за сына английской королевы принца Чарльза, хотя дедушка Соля прочил ей куда более блистательную партию.
Против Чарльза была настроена даже тетя Эмма.
— Чарльз — тюня и мокрая курица, — говорила она.
— Этот принц Чарльз, — она говорила, — в носу ковыряет постоянно!
И вот чем это закончилось. Англия плакала, когда ее хоронили, хотя англичане известны своею сдержанностью, так провожали там, как нашу тетю Диану (из лиц, не принадлежавших по прямой линии королевской семье), только адмирала Нельсона, герцога Веллингтона и Уинстона Черчилля.
Лучше б она послушала тогда Соломона и вышла за Бусю Курочкина, язычника и собирателя русского фольклора, который жил на соседней даче в Загорянке и тысячу раз предлагал ей руку и сердце, он ходил за забором в вышитой шелковой рубахе, в красных кожаных сапогах, как петух, и такое хорошее имел наше, открытое, русское лицо…
Тете Эмме ведь тоже в свое время делал предложение рабби Менахем Мендл (а это вам не хухры-мухры!), и дедушка был не против. Но тетя Эмма решила не связывать свою судьбу с движением любавичских хасидов.
Вообще, тетя Эмма всегда поступала так, как ей взбрендит. В молодости она ездила по Москве на большом трехколесном велосипеде в клетчатой кепке и развозила почтовые переводы. Но у нее был бзик: она не могла довезти до дому собственную зарплату. Стоило ей получить немного денег — она их мгновенно швыряла на ветер, что очень злило дедушку Солю, на руках у которого кроме тети Эммы было еще семеро братьев и сестер.