Легко падают в воду орехи, куропатки, прятавшие клювы под своими маленькими пугливыми сердечками, вытягивают шейки. Белки, добежав до конца веток, замирают и осматриваются, пытаясь понять, опасна ли жизнь и если да, то насколько. Лошадь потряхивает гривой, чтобы разогнать тучу комаров. Он слушает так внимательно, что не замечает, как проехал мимо верстового столба с надписью ВЕНА, вырезанной на камне сверху вниз. На расстоянии чуть более полумили он видит крышу дома. Дом может принадлежать кому угодно. Но, может быть, под его кровом, вместе с креслом-качалкой без подлокотников, брошенным посреди жалкого дворика, и болтающейся на петлях дверью с веревкой вместо замка, приютился его отец.
Золотко Грей осаживает лошадь. Это он умеет. Так же хорошо он, пожалуй, только на пианино играет. Спрыгнув на землю, он подводит лошадь к дому, посмотреть. Где-то поблизости есть скот, он чувствует запах, но маленький домик, похоже, пуст, если вовсе не заброшен. И уж, наверняка, его владелец не ждет в гости человека с собственным выездом – в ворота едва может пройти толстая женщина, но не больше. Он распрягает лошадь, заводит ее вправо и позади дома под деревом, названия которого не знает, обнаруживает два открытых стойла, одно из них чем-то занято. За спиной он слышит стон, но не торопится к коляске взглянуть, очнулась ли его спутница, умерла или упала с сиденья, а продолжает идти. Подойдя поближе, он видит, что во втором стойле лежат корыта, мешки, бревна, колеса, сломанный плуг, маслобойка и железный сундук. Есть и коновязь, к которой он прикручивает лошадь. Теперь воды, думает он. Воды для лошадки. То, что он издали принял за насос, оказывается топором, вбитым в деревянную колоду. Но подошел он сюда не зря, в корыте рядом с колодой есть вдоволь дождевой воды. Лошадь он напоит, но где же другие животные, запах которых он чувствует, но их самих не видит и не слышит? Коляску перекосило от сбившегося на одну сторону груза, лошадь жадно пьет. Золотко Грей осматривает застежки на сундуке и только потом направляется к двери с болтающейся на ней веревкой. Это-то меня и беспокоит. То, что он в первую очередь думает об одежде, а не о женщине в коляске. Проверяет застежки на сундуке, а не прислушивается к ее дыханию. Как-то не нравится мне это. Но вот он соскребает грязь со своих балтиморских подошв, прежде чем войти в избушку с земляным полом, и я его больше не ненавижу.
Внутрь дома медленно втекает свет и, устав прокладывать себе путь сквозь промасленную бумагу в заднем окне, отдыхает на земляном полу, не в силах подняться выше Греевой поясницы. Самое замечательное в комнате – очаг со свежими дровами, обложенный начисто отдраенными камнями, сверху из которых торчат два крюка для котелков. Из всего остального – кровать, деревянная, с аккуратно заправленным одеялом пыльного цвета на комковатом матрасе. Набитом не сеном и уж, конечно, не пером или ароматными травами. А тряпками. Ни на что больше не годным рваньем в тиковом чехле. Это напоминает подушку, сшитую Тру Бель для Кинга, чтобы тот спал у ее ног. Грозное собачье имя принадлежало, однако, не псу и даже не коту, а кошке с безвольным характером, за что Тру Бель ее и любила. Итак, две кровати и один стул. Хозяин дома садится за стол в одиночестве, но имеет две кровати, причем вторая в комнате за крепко сколоченной и хорошо пригнанной дверью, лучше, чем дверь в дом. В этой же комнате, во второй, то бишь, ящик, в котором поверх остального барахла лежит зеленое женское платье. Он входит и осматривается с таким видом, будто ничего особенного не происходит. Поднимает крышку и видит платье, ему интересно, что там еще, но, взглянув на платье, вспоминает, зачем сюда пришел, уж этого-то ему забывать не следовало – в соседней комнате на кровати хрипит, открыв рот, женщина. Может быть, он надеется, что, если не обращать на нее внимания, она очнется и убежит и не надо будет принимать никаких решений? Или умрет, что одно и то же.
Я знаю, он избегает лишний раз смотреть на нее и подходить к ней. И это после того, как сделал самое трудное, самое главное, вернулся за ней и поднял из травы, цеплявшейся за брюки, не задержавшись взглядом на ее наготе, хотя густой кустик волос, такой густой, что, высохнув, с трудом пропустил бы ищущие пальцы, заставил его содрогнуться. Он старался не смотреть и на другие волосы, те, которые на голове, да и на лицо тоже, уткнувшееся в траву. Глаза он видел, оленьи глаза, смотревшие на него сквозь струи дождя, глаза, прикованные к нему, когда она пятилась назад, когда тело ее рванул ось прочь от него. Жаль только, что у нее не оказалось оленьего чутья, чтобы мгновенно понять, куда она бежит, и вовремя рассмотреть на своем пути огромный клен. Вовремя. Идя к ней, он не был уверен, что найдет ее в траве – она могла подняться и убежать – но он надеялся, что если она там, оленьи глаза будут закрыты. А вдруг открыты? Самоуверенность его иссякла. Убедившись, что все в порядке, он преисполнился благодарности и нашел силы поднять ее.
Повозившись со своим сундуком, он выходит во двор. От яркого света у него у самого закрываются глаза, он приставляет ладонь ко лбу и, прищурившись, выглядывает сквозь пальцы. Вздох, исторгнутый из его груди, глубок: призывание силы и терпения, так необходимых в жизни, а особенно в его жизни. Видит ли он поля вдали, ломко шуршащие и сохнущие на ветру? Вереницу грачей, возникших ниоткуда, взметнувшихся и опять исчезнувших? Запах невидимых животных, с жарой усилившийся, смешивается с вездесущей мятой и чем-то фруктовым, что давно пора снять с дерева. Никого нет, но он ведет себя так, словно за ним кто-то наблюдает. Вот воспитание. Всегда держи себя так, как будто ты находишься в присутствии постороннего человека, благожелательного, но от этого не менее впечатлительного.
Она все еще на прежнем месте. Ее очертания едва различимы в тени, отбрасываемой поднятым верхом коляски. Все в ней буйно и дико, но это потому, что под длинным пальто она обнажена, а что мешает Золотку думать, что обнаженная женщина может взорваться в его руках или, что хуже, он в ее. Ее надо засунуть в тиковый матрас вместе с прочим рваньем и зашить, чтобы не видно было выпуклостей и колыханий ее тела. Но она здесь, и он вглядывается в тень, чтобы увидеть ее лицо и оленьи глаза. Оленьи глаза закрыты, и, слава Богу, их будет не легко открыть, они запечатаны кровью. На лбу содрана кожа, и кровь из ссадины, прежде чем свернуться, успела затечь на глаза, нос и одну щеку. Но темнее, чем спекшаяся кровь, ее губы, пухлые до смешного, пухлые до боли в сердце Я знаю, он лицемер и про себя он сочиняет историю похлеще, чтобы потом рассказать ее кому-нибудь, отцу, например. Как он ехал и как вдруг увидел и спас дикую черную девушку, причем безо всяких колебаний. Я ни минуты не раздумывал. Вот, посмотри, что стало с моим пальто, а рубашка, ее теперь хоть выбрасывай, ты такой рубахи, поди, и не видел. Перчаток я не надевал, у меня с собой перчатки из телячьей кожи, но я так ее нес. Прямо голыми руками. Из травы в коляску. Из коляски в эту хибару, не знал еще, что за люди тут живут. Да хоть кто угодно. Сразу же положил ее на деревянную кровать, потому что она оказалась тяжелее, чем я ожидал, и в спешке забыл снять одеяло, чтобы укрыть ее. Побоялся запачкать кровью матрас, да он, впрочем, и без того, может быть, грязный. Пошел в другую комнату, раздобыл вот это платье и закрыл ее получше. Правда, под ним она почему-то казалась более раздетой, но что я мог поделать.
Он лжет, лицемер он эдакий. Что стоило ему открыть свой толстый сундук и достать оттуда простынку с ручной вышивкой или даже свой утренний халат? Молодой он еще.
Совсем юный. Он думает, что история его превосходна и, если правильно ее подать, она произведет на отца должное впечатление. Но мы-то знаем. Он хочет похвастаться своими подвигами наподобие странствующего рыцаря, который хвалится хладнокровием, с каким он вытаскивал из драконьей груди шип, чтобы опять вдохнуть жизнь в огнедышащую пасть. Только это чудовище еще опасней, оно кроваволикая девушка с блестящими глазами, подвижными выпуклостями и пухлыми губами, такими пухлыми, что сердцу больно.
Интересно, почему он не вытирает ей лицо? Потому что так у нее более зверский вид? Более подходящий для сцены спасения? Если она придет в себя и вцепится в него, он только обрадуется, он вспомнит сказку, которую ему рассказывала Тру Бель, про то, как человек спас гремучую змею, заботился о ней и слишком поздно убедился, что змеиная натура неисправима. Пусть так, но он же еще совсем юный, он страдает, и я прощаю ему его самообман и напыщенные фальшивые жесты, а видя, как он – пожалуй, излишне быстро – глотает тростниковую водку, найденную в домике, думая о своем пальто и не обращая внимания на девушку, я не испытываю раздражения. У него в сундуке пистолет и серебряный портсигар, но он все равно еще мальчишка, вот он и сидит на единственном стуле, размышляя, не сменить ли ему одежду, еще влажную от дождя, всю в поту, крови и земле. А может, убрать со двора сломанное кресло-качалку? Или пойти проверить лошадь? Раздумывая над тем, что ему теперь следует предпринять, он слышит на дворе приглушенный размеренный стук копыт. Взглянув на девушку и удостоверившись, что зеленое платье на месте и кровь тоже, он открывает дверь и выглядывает во двор. Вдоль забора выплывает навстречу ему черный мальчик верхом на муле.
Он бы, конечно, сказал: «С добрым утром», хотя утро уже прошло, только он подумал, что тот человек, пошатывавшийся на ступеньках, белый, и надо ждать, когда он сам заговорит. Пьяный к тому же, рассудил он. Из тех господ, которые после большой попойки всю ночь валяются на дворе, а не под боком у жены, и будят их по утрам собственные собаки, облизывающие им лицо. Он подумал, что пьяный барин ищет мистера Генри, что он ждет его, ему нужны дикие индюшки и немедленно, черт побери – или шкурки, или еще что-нибудь, что мистер Генри ему обещал, задолжал или продал.
– Здравствуйте, – сказал пьяный барин, и если черный мальчик еще сомневался, белый он или нет, неулыбчивая улыбка, адресованная ему вместе с приветствием, рассеяла его сомнения.
– Сэр?
– Ты здесь живешь?
– Нет, сэр.
– Нет? Тогда где?
– С Вены я.
– Вот как. А куда ты направляешься?
Это хорошо, когда они спрашивают. Хуже, когда они просто говорят, обязательно скажут такое, что слушать тошно. Мальчик дернул за завязку своего мешка.
– Да насчет скота. Мистер Генри сказал, иди глянь скотину.
Вы видели? Улыбки как не бывало.
– Генри? – спросил мужчина. Он даже в лице переменился. Кровь бросилась в голову.
– Ты сказал, Генри?
– Да, сэр.
– Где он? Где-нибудь поблизости?
– Не знаю, сэр. Нету его.
– Где он живет? В каком доме?
Ага, подумал мальчик. Он не знает мистера Генри, но ищет его.
– Да тута.
– Что?
– Да енто вот дом-то евонный.
– Это его дом? Он живет здесь?
Кровь отхлынула от его лица, яснее стали глаза.
– Да, сэр. Когда дома. Нынче нету его.
Золотко Грей нахмурился. Ему казалось, он узнает этот дом без всякой подсказки, и, удивленный, что не сумел этого сделать, он повернулся и стал рассматривать строение.
– Ты уверен? Ты уверен, что он живет здесь? Генри Лестрой?
– Да, сэр.
– Когда он вернется?
– Да хоть завтра.
Золотко Грей пробежал большим пальцем по нижней губе. Затем отвел глаза от лица мальчика и вперил взор в дальние поля, все еще потрескивающие на ветру.
– Так зачем, говоришь, ты сюда явился?
– Скотину глянуть.
– Какую скотину? Кроме моей лошади, тут никакой скотины нет.
– Вон она, на задах, – он ткнул пальцем в сторону дома и скосил глаза. – Они завсегда вылазят. Мистер Генри сказал, чтобы я загнал, если вылезут.
Золотко Грей не расслышал гордости в голосе мальчика: «Мистер Генри сказал, чтобы я…», он был так ошеломлен, что от избытка чувств засмеялся.
Так вот оно, значит, какое – место, куда он держал свой путь и куда в любой день теперь мог явиться чернейший из черных мистер Генри.
– Ну так что же. Отправляйся по своим делам.
Мальчик цыкнул на мула, просто так, для порядка, и наподдал ему розовыми пятками по бокам, чтобы привести его в движение.
– Постой-ка, – Золотко Грей поднял руку. – Когда закончишь свое дело, вернись сюда. Мне нужна твоя помощь. понял?
– Да, сэр. Я враз обернусь.
Тем временем Золотко Грей отправился во вторую комнату переодеться. Сейчас он решил выбрать что-нибудь элегантное и серьезное. Настал подходящий момент. Взять тонкую рубашку, встряхнуть темно-синие брюки, подогнанные точно по фигуре. Самый подходящий момент и единственный момент, потому что отныне Вена будет знать его в той одежде, которую он выберет сейчас. Когда он достал из сундука и выложил на койку желтую рубаху, брюки на костяных пуговицах и жилет цвета сливочного масла, одежда напомнила ему плоского пустого человека с заложенной назад рукой. Он сел на грубый матрас, в ногах у плоского человека, и, увидев на ткани темные пятна, понял, что плачет.
Только теперь, думал он, когда я знаю, что у меня действительно есть отец, я чувствую его отсутствие: Пустое место, которое он мог занимать, но его нет. Раньше я думал, что нормально быть одноруким, что все однорукие, вроде меня. Теперь я чувствую, что рука ампутирована. Хруст ломающейся кости, рассеченная плоть, перерезанные сосуды, смятенный ток крови и изумленные нервы, вздрагивающие и извивающиеся. Ноющая боль. Она будит меня своим нытьем, а когда я сплю, продолжает бубнить свое так глубоко, что душит мои сны. Ничего не остается, кроме как выйти из той пустоты, где его нет, и идти туда, где он был раньше и, может быть, есть теперь. Пусть то дрожащее посмотрит, чего это ему не хватало. Я пришел не для того, чтобы излечиться или вернуть себе отнятую руку. Я пришел освежить боль, разбередить ее, чтобы мы оба поняли, зачем все это. .
Вовсе нет, я не злюсь. И не нужна мне эта рука. Но мне надо знать, каково это – иметь ее. Призрак – мне необходимо явиться перед ним и быть явленным ему, где бы он ни прятался, в какой щели и под каким покровом. А может быть, он и не скрывается, а бродит по открытым пространствам под сливочным солнцем. Часть меня, которая не знает меня, никогда не прикасалась ко мне, не медлила рядом со мной. Несуществующая рука, которая не помогала мне забираться по ступенькам, не вытаскивала из канавы, если я падал в нее, не вела по безопасной дороге мимо страшных драконов. Не гладила по голове, не давала еду, не поднимала за один конец тяжесть, чтобы мне было легче. Эта рука не помогала мне сохранять равновесие, когда я шел по скользкому бревну или трубе. Когда я обрету ее, взмахнет ли она мне приветливо? Поманит к себе? И вообще признает ли меня? Не важно. Я найду ее, чтобы отсеченная конечность вспомнила свое уродство. Может быть, тогда рука перестанет быть призрачной, обретет плоть, нарастит мышцы и кость, и толчками побежит кровь, в такт пению, нашедшему себе причину. Аминь.
Кто будет на моей стороне? Кто смоет мой стыд? Соскребет его, пока он лохмотьями не упадет к моим ногам. Он? Искупит как по ломбардной квитанции, которая мало чего стоит на рынке бумаг, но бесценна при выкупе той самой драгоценности? И не все ли мне равно, какого цвета его кожа и что за отношения связывали его с матерью? Когда я увижу его, или то, что от него осталось, я расскажу ему об отсеченной руке и выслушаю плач его стыда. Мы обменяемся, я дам ему свой стыд и возьму его, как собственный, и мы оба получим свободу и исцеление.
Когда он узнал, кто его отец, земля поплыла под его ногами. Он был растерян, разбит. Долго вертел в пальцах, а затем порвал платье матери и, сидя на траве, созерцал разбросанные по лужайке лоскутки и обрывки чего-то бывшего у себя в голове. Перед глазами мелькали горящие червячки. Тошнотворно пахло отчаянием. С травы его подняла Тру Бель, вымыла ему спутанные волосы и сказала, что надо делать.
– Поезжай, – сказала она. – Я расскажу, как его найти, или что там от него осталось. Да и неважно, найдешь ты его или нет. Главное – ехать.
Он собрал в сундук те из вещей, какие она сказала ему взять, и отправился. Всю дорогу он беспокоился о том, соответственно ли случаю он выглядит, и просматривал свое боевое снаряжение, из которого наличествовали сундук и линия подбородка. И все же он был вполне готов – готов встретиться с диким черным человеком, смутившим его и покусившимся на его руку.
А вместо того он повстречал черную дикарку, тут же с испугу разбившую себе голову и лежащую теперь в соседней комнате, пока черный мальчишка загоняет скотину. Он надеялся, она станет ему копьем и щитом, но придется ему самому быть себе защитой. Смотреть своими сумеречными серыми глазами в ее оленьи. Тут нужна смелость, и она есть у него. У него есть смелость совершить то, что благородные тюльпаны делают постоянно: отказываются от завидной участи прелестного бутона, всеми любимого и не отдавшего еще никому и ничему своего будущего, и осмеливаются раскрыть свои лепестки, раскрыть широко и явить на всеобщее обозрение пыльный пучок тычинок в самой своей сердцевине.
О чем я только думала? Как я могла вообразить его таким? Как могла я не заметить боли, источник которой вовсе не в цвете кожи и не в крови, бегущей под ней? А в чем-то другом, что жаждало подлинности, требовало права присутствия без необходимости строить неискреннюю гримасу, натужно улыбаться и говорить, говорить. Я была глупа и легкомысленна, и тут есть от чего прийти в ярость: опять убеждаюсь (опять!), что я не могу на себя положиться… Даже его лошадь – и та понимала. Без лишних понуканий бодро трусила по дороге, освободив его от забот и не заставляя лишний раз браться за хлыст. Вперед и вперед, по равнинам без дорог, через реки без мостов и паромов. Уставив глаза под копыта и чуть выше, не отвлекаясь на мелкие проявления жизни, мелькающие по обочинам, толкая воздух мощной грудью, собирая силы… Она не знала, куда скачет и зачем, но понимала суть своей работы. «Топай к цели, – цокали копыта. – Нам бы просто добраться до цели».
Теперь мне надо сосредоточиться и постараться все как следует понять, пусть даже я обречена еще на одну ошибку. Я должна это сделать, не раскиснув и сохранив самообладание. Не ненавидеть его – мало. Любить – бесполезно. Придется пойти на кое-какие изменения. Придется быть тенью, благожелательной, как улыбки умерших, оставшиеся после их ухода. Хочу увидеть для него хороший сон, и другой сон – о нем. Лечь рядом с ним, морщинкой на простыне, и созерцать его боль, облегчая ее своим созерцанием. Хочу быть для него ласковой речью, звуком его имени, первым утренним словом. Еще хочу, чтобы он стоял у колодца, устроенного вдали от высоких деревьев, и потому не засоренного ветками и листьями, стоял в ясном свете дня, касаясь пальцами каменной кладки, смотря в никуда, когда ум его раскис и расхляб от тоски или, наоборот, сух и ломок от безнадежности, случающейся при избытке чувств и недостатке знания (настолько сух и до такой степени ломок, что есть угроза впасть в обратное: ничего не чувствовать и все знать). И вот, когда не за что ухватиться, кроме этой дряблой тоски или безнадежной сухости, даже колодца нет, и нет его затхлого неприятного запаха и нет жизни, обступившей каменное кольцо, просто стоять рядом, и из глубины, куда не достигает свет, возникают улыбки, какая-то быстротечная, но радостная любовь, плывет из темноты, ему ничего не видно и не слышно, и нет никакой причины здесь больше находиться, но он стоит. Сперва для покоя, затем за компанию. Затем ради себя – ради целительной и щедрой силы, мелькнувшей как бритва и исчезнувшей. Но он успел почувствовать ее, и она вернется. Правда, вернется и другое: будут одолевать сомнения, что-то покажется непонятным. Но бритва мелькнула, и он запомнит это. А если запомнит, то сможет и вызывать в памяти. То есть, распоряжаться ею.
За свои тринадцать лет мальчик повидал достаточно покойников: и крестьян, застигнутых смертью прямо за плугом, и мертворожденных младенцев, и утонувших ребятишек – чтобы суметь отличить живое от мертвого. То, что лежало на койке под блестящим зеленым платьем, показалось ему живым. Он смог оторвать взгляд от ее лица, только когда Золотко Грей сказал: «Я взял платье в той комнате, чтобы прикрыть ее». Он взглянул на дверь в комнату, потом на человека, который, по его мнению, был белым. Затем рукавом платья промокнул ссадину на девичьем лбу. Лицо ее было горячим как огонь. Кровь на нем запеклась.
– Воды, – сказал он и вышел из дома.
Золотко Грей пошел было за ним, но застыл в дверях, не в силах двинуться куда бы то ни было. Мальчик вернулся с ведром колодезной воды и пустым джутовым мешком. Он зачерпнул в кружку воды и капнул ей на губы… Она не шевельнулась.
– Сколько она уже так?
– Около часа.
Мальчик опустился на колени и стал мыть ей лицо, снимая со щеки, с носа, с одного глаза, потом с другого, струпья запекшейся крови. Золотко Грей, наблюдая за происходящим, думая, Что, да, теперь он готов встретить взгляд оленьих глаз.
Хотя не так уж это безопасно. Через тринадцать лет после того как Золотко Грей набрался духу взглянуть ей в лицо, ее злые чары все еще имели силу. Самыми уязвимыми были беременные, впрочем, и старикам доставалось. На младенца в утробе могли подействовать: дыни, кролики, вьюнки, веревки, но порча хуже всякой другой была от дикой дурочки – даже пострашнее, чем от старой змеиной кожи. Беременным и вообще-то следовало остерегаться всяких разных вещей, чтобы ребенок не родился с тягой или пристрастием к тому самому, что напугало или как-то смутило мать. Но кто бы подумал, что и стариков надо предупреждать, мол, не надо им видеть, слышать и даже чуять ее.
Люди говорили, что она живет где-то рядом, не в лесу, не у реки, а тут, прямо в тростниковом поле – то ли вон на том краю, то ли повсюду, просто меняет места. Все равно рядом. Уборка тростника становилась лихим занятием, если парням вдруг начинало казаться, что она прячется где-то поблизости и глядит на них из зарослей. Один взмах ножа мог снести ей голову, наберись она нахальства подойти совсем уж близко, и поделом ей, сама виновата. Работа начинала валиться из рук, стебли разлетались в разные стороны и хлестали по лицу, а бывало, что и нож соскальзывал, раня соседа, идущего вровень. Иногда стоило только о ней подумать – и вся утренняя работа насмарку. Старики, уже отставленные от ножа, но еще вполне способные вязать охапки или набивать чаны стеблями, считались вне опасности. Пока одного из них, которого дедули звали Охотником, не тронул кто-то за плечо кончиками пальцев, а кто же это мог быть, как не она. Тот подпрыгнул на месте, но увидел только сомкнувшийся тростник, и ни звука. А уж он-то к лесу был приучен и нутром чувствовал, если на него кто глядит, с дерева там, из-за камня или, как в тот раз, снизу, из травы. Можете представить, как он тогда растерялся: за плечо кто-то схватил и глядел на него чуть ли не из-под земли. Первое, что ему пришло в голову – та женщина, которую он выхаживал тринадцать лет назад и еще сам придумал имя Дикарка. Он сначала считал, что она просто обманутая, но вообще-то славная девица, пока она его не укусила, он и сказал тогда: вот дикарка. А чего, бывает и такое. И ничего тут больше не скажешь.
Он помнил ее смех, помнил, какой спокойной она была первые несколько дней после того укуса. И потому ее прикocнoвeниe не испугало его, а скорее опечалило. Слишком опечалило, чтобы рассказать об этом сотоварищам, таким же старикам, как и он, которым уже не под, силу было резать весь день сахарный тростник. Застигнутые врасплох ее детским смехом, они оказывались совсем неготовыми к странному чувству в крови или к дрожи в коленях и трясучке в поджилках. С младенцами в утробе всякое могло случиться, а вот старики – у тех мозг размягчался, что ли, они бросали работу у сахарного чана, вскакивали по ночам, мочились под себя, забывали, как зовут их детей и куда они засунули свой ремень для бритвы.
Когда человек, которого эти стариканы называли Охотником, был с ней знаком, то есть лечил ее, она была очень нетерпеливой. Может быть, если бы он все делал правильно, она осталась бы у него в доме, вынянчила бы малютку, научилась бы одеваться и разговаривать с людьми. Когда он думал о ней, а это иногда случалось, ему казалось, что она умерла. Если месяцами о ней не было ни слуху ни духу, он вздыхал, и в его памяти оживало то время, когда его дом был полон сирот и сиротства, и самой сиротливой была Дикарка. Местные пугали ею детей и беременных, а ему было грустно оттого, что она до сих пор не обрела покоя, и все еще что-то искала. Что именно, он не знал, разве что те кудри, цвет которых дал мальчику имя. А удивительно было видеть их вместе: гриву золотых волос, длинных как собачий хвост, и спутанную черную шерсть на ее голове.
Он никому не рассказывал о ее появлении, но все каким-то образом узнали. Дикарка была не просто старой выдумкой про какую-то сумасшедшую девку, мерещившуюся парням в тростниковом поле, или пугалом для непослушных детей. Она бродила где-то рядом, самая что ни наесть настоящая. Кое-кто видел, как человек по прозванию Охотник вдруг подскочил на месте, схватился за плечо и стал глядеть на тростник позади себя, и этот кое-кто даже расслышал его бормотание: «Дикарка. Провалиться мне, если это не она». Узнав новость, беременные повздыхали и принялись опять мести и поливать свои земляные дворики, а парни наточили поострее лезвия своих секачей. Но старики задумались. Они вспомнили, когда она появилась, как выглядела, почему осталась, и вспомнили странного парня, которого она так почитала.
Видели его немногие. Первым, кто с ним повстречался, был вовсе не Охотник, отправившийся в тот день в лес пострелять лисиц на продажу. Первым был Патин мальчишка, Онор. Он приглядывал за Охотниковым домом, когда тот уходил на охоту, и в тот день как раз заскочил к нему – то ли огород прополоть, то ли за свинками да за птичками посмотреть, живы они там или нет – еще тогда все утро шел дождь. А днем была радуга, да не одна. Он потом рассказывал матери, что Охотникова хибара как раз попала в радугу, и когда из двери вышел дядька и он взглянул на его мокрые соломенные волосы и сливочную кожу, то подумал, что в доме поселилось привидение. А потом подумал, что мужик белый. Он так и считал, хотя видел, как изменился в лице мистер Генри, когда белый сказал, что он его сын.
Когда Генри Лестори, человек настолько искусный в охотничьем деле, что превратился в Охотника (так его называли за глаза и так же к нему обращались), так вот когда он вернулся из леса и увидел у дома коляску, а в стойле красивую лошадь, он встревожился. Ни один из знакомых и даже малознакомых ему людей не имел такого выезда, и ни у одной лошади в округе не было такой ухоженной гривы. Рядом с изгородью стоял мул Патиного сынишки, и это его немного успокоило. Он открыл дверь и поначалу не понял, что творится в его собственном доме. У кровати, на которой лежала беременная женщина, на коленях стоял Патин мальчишка Онор, а над ними возвышался золотоволосый парень. Ни один белый еще ни разу не заходил к нему в дом. Охотник судорожно сглотнул. Неужели все его усилия были напрасны?
Белокурый юноша обернулся и посмотрел на него, серые глаза его расширились, потом закрылись, потом цепкий взгляд его, словно облизывая его языком, заскользил с сапог к коленям, с коленей на грудь, с груди к голове. К тому моменту, когда серые глаза сравнялись с его собственными, Охотник с трудом мог справиться с чувством, что он попался, попался в западню в собственном доме. Даже раздавшийся с койки стон не смог разомкнуть кольцо, в которое заключил его взгляд незнакомца. Все в юноше было молодо и нежно, все, кроме цвета глаз.
Онор смотрел, разинув рот, то на одного, то на другого.
– С возвращением, мистер Генри.
– Это кто?
– Они тут оба раньше меня.
– Кто это?
– Почем я знаю, мистер Генри? Тете плохо, но сейчас вроде уже получше.
Оружия у златокудрого парня нет, это Охотник понял сразу, и сапоги сделаны не для деревенских дорог. Одежда у него щегольская – местный проповедник заплакал бы от зависти. А кулак слабоват, таким и дыни не разбить. Он подошел к столу и поставил на него сумку. Швырнул в угол пару вальдшнепов. Ружье осталось у него под мышкой. А шляпа на голове. Серые глаза следили за каждым его движением. ,
– Тетя, кажись, расшибла голову, когда грохнулась, а этот дядя притащил ее сюда. Я счистил ей кровь с лица, уж как мог старался.
Охотник заметал зеленое платье и пятна крови на рукаве.
– Я загнал птицу и свиней почти что всех. Только Буба этот. Здоровенный он стал, мистер Генри, и такой вредный…
Бутылка с тростниковой водкой стояла на столе, и рядом с ней оловянная кружка. Охотник тронул бутылку, проверяя содержимое, и ослабил пробку, удивляясь, откуда взялся этот чудак, который понятия не имеет о законах гостеприимства. Лесорубы, охотники, будь они черные или белые, и прочие деревенские, могут спокойно заходить в охотничьи шалаши и сторожки. Могут брать, что им заблагорассудится, а если свое оставят, тоже хорошо. Любому может понадобиться временное пристанище. Но ни один незнакомец не может пить из чужих бутылок в чужом доме.
– Мы знакомы друг с другом? – Охотнику показалось, что пустота на месте не прозвучавшего «сэр» была оглушительна как выстрел. Но гость не обратил внимания. Ему тоже было чем стрелять.
– Нет, папа. Мы не знакомы.
Он не стал бы говорить, что это невозможно. Что ему нужно подтверждение повитухи и медальон с портретом, чтобы убедиться. И все-таки потрясение было изрядным.
– Я не знал, что ты есть, – в конце концов произнес он, а вот с ответом белокурому юноше пришлось повременить, потому как в тот самый момент женщина вскрикнула и приподнялась на локтях посмотреть, что там творится меж ее ног.
Горожанин, похоже, собрался упасть в обморок, что же касается Охотника и Онора, то им, живущим в деревне, приходилось не только видеть роды, но и самим не раз тянуть детенышей из всевозможных отверстий. Этот младенец был трудный. Он словно вцепился в стенки своей сырой и теплой пещеры и никак не желал выходить, а мать была ему плохой помощницей. Наконец, он появился, и сразу стало ясно: женщина не собирается не то что нянчить, но даже смотреть на него. Охотник послал мальчишку в деревню.