И зачем надо было отменять свой постоянный визит во вторник? Я гнал худые мысли, ведь они могли быть и от пошлой музыки этих слепых братишек. Такое бывает, если определенным образом играть на гитаре. Не в такой степени, как от кларнета, конечно, но нечто в том же духе. Если бы они играли на кларнете, я бы не сомневался. Но гитары – смутили они меня, что ли, как-то я занервничал и потерял след. Вернулся домой и только на следующий день опять нащупал его, и то после того, как Мальвона посмотрела на меня и прикрыла рот рукой. Только вот глаза забыла прикрыть, а в них было полно смеха.
Я уверен, то, что ты мне тогда сказала, на самом деле ты так не думала. Это когда я нашел тебя и привел к нам в комнату. Я знаю, это неправда. Но все равно было больно, и на следующий день я мерз на крыльце и изводил себя, думая о твоих словах. Вокруг ни души, только Мальвона посыпала золой скользкие участки на дорожке. Напротив, через дорогу, облокотившись о железные перила, стояли три молодца. На улице тридцать градусов[21], утром вообще было десять, а они сияют вовсю, как новенькие лакированные ботинки. Гладкие, черти. Молодые, не больше двадцати, двадцати двух. Вот вам Город, пожалуйста. На одном были гамаши, у другого из кармашка торчал носовой платок под цвет галстука. Они просто стояли, свесившись на перила, смеялись и все такое, а потом начали напевать, склонившись друг к другу и прищелкивая пальцами. Городские, одно слово. Самоуверенные молодые петушки. Уж им-то из кожи вон лезть не надо – цыпочки их сами найдут. Ишь ты, куртки на ремне и платки под цвет галстуков. Стала бы перед ними Мальвона прикрывать рот рукой? Или брать с петушков деньги вперед за комнату раз в неделю? Да никогда, на кой им сдалась эта Мальвона. Цыпочки сами находят петушков и находят место, а если кто кого и выслеживает, так, скорее, они. Это им, молоденьким курочкам, приходится смотреть и прикидывать. А петушки ждут себе и не беспокоятся. И на черта им за кем-то бегать, рыскать по городу, изображать из себя невинность в парикмахерской, спрашивая про девчонку на глазах у теток, которым не терпится меня спровадить и дальше слушать свою развязную музычку да обсуждать, какого рожна ему понадобилась девица, еще и школу-то толком не закончившая, и что это за мужик, уж не муж ли спятившей с ума Вайолет. Это только старому хрену вроде меня надо, не дослушав Мальвоны, вдруг срываться с крыльца и нестись в Инвуд, где мы в первый раз сидели на скамейке, и ты еще закинула ногу на ногу, хвастаясь передо мной своими зелеными туфельками, которые ты вынесла из дому в бумажном пакете, чтобы тетка не заругалась, и переобула, только свернув с Ленокс на Восьмую, а полуботинки на шнурках засунула в пакет. Ты вертела ногой, чтобы полюбоваться каблучком, а я смотрел на твои коленки, просто смотрел. И опять сказал, что ради тебя Адам съел яблоко. А когда его выставили из райского сада, он ушел оттуда богатым человеком. Он был с Евой, и на всю жизнь с ним остался вкус самого первого яблока на свете. Ему выпало это: узнать, каково оно на вкус, кусать его, впиваться зубами, слушать сочный хруст, хотя бы красная кожура разбила ему сердце.
Ты взглянула, как будто знаешь про меня все, и я подумал, вот он, рай, но не смотрел тебе в глаза, а любовался маленькими копытцами на твоих щеках.
Я пришел туда, прямо на это место. Таяло, от старого снега небо сделалось мягким, и кора на деревьях почернела. Кругом собачьи следы и кроличьи тоже, аккуратные как рисунок на выходном галстуке. Одна собака была, наверное, фунтов под восемьдесят. Остальные поменьше, а одна хромая. Впрочем, из-за моих следов все перепуталось. Когда я посмотрел назад, на дорожку, по которой шел сюда, потом на себя, без калош, промокшего чуть не по колено, я уже знал. Холодно мне не было, я словно вернулся в тот день. На редкость был теплый октябрь, помнишь? Еще розы не отцвели. Тюльпанное дерево, под которым собирались индейцы, высилось словно какой-то король. Сирень росла, сосны. Я пришел раньше тебя. Рядом на камне сидели двое белых. Я уселся на траву под самым их боком, и они в негодовании удалились. Без дела в этих местах появляться не стоило, поэтому я прихватил с собой чемоданчик. Будто несу кому-нибудь важный заказ. Все равно запрещено, хотя в тот раз на нас никто не заорал. Но это обостряло ощущение, опасность что ли, не только оттого, что мы вместе. Я выцарапал наши буквы на камне, с которого ушли те двое. Потом, когда уже появилась комнатка и мы стали встречаться постоянно, я стал приносить подарки и каждый раз беспокоился, что выбрать, чтобы тебе понравилось и ты пришла в следующий раз. Конечно, пластинки и шелковые чулки. Маленький наборчик, поднимать стрелки на чулках, помнишь? Коробка шоколадных конфет от Шрафта, лиловая, с букетом на крышке. Духи в синей бутылке с развратным запахом. Цветы, но ты была недовольна, и я дал тебе доллар, чтобы ты сама выбрала, что тебе хочется. Дневной заработок в дни моей молодости. Все для тебя. Все ради того, чтобы впиваться в яблочную мякоть, прокусить до сердцевины и запомнить вкус красной кожуры на всю жизнь. Там, в комнате Мальвониного племянника с наклейкой от мороженого на окне. Твой первый раз, да и мой в некотором смысле. Ради этого я бы плюнул на этот рай, ушел бы оттуда с гордым видом, лишь бы ты, девочка, держала меня за руку. Доркас, девочка, твой первый раз и мой. Я сам выбрал тебя. Никто не советовал мне, не говорил, вот пара тебе. Я сам сделал выбор. Ну да, время мое не то, и по отношению к жене нехорошо. Но одно то, что выбор. Не думай, что я по уши влюбился, нет, по уши можно только провалиться, а я поднялся. Увидел тебя и решил. Сам, сам решил. И выследить тебя тоже решил сам. Уж это-то я умею. Я, наверное, тебе не рассказывал про это, про мой охотничий дар, даже он восхищался им, а уж лучше него в лесу никого не было. Старики, они все знали. Я говорю, что семь раз менялся и становился как новый, но в те времена да в тех местах, если уж тебе довелось родиться цветным или назвать себя таковым, тогда приготовься быть как новенький всегда, каждый день и каждую ночь. И скажу тебе, детка, в те времена это было не просто настроение».
Рискованное это предприятие, скажу я вам, пытаться вычислить, какие у людей настроения. Но, поверьте, есть ради чего постараться, если вы похожи на меня, а это значит, вы любознательны, изобретательны и неплохо осведомлены. Этот Джо ведет себя так, будто он всегда знал, откуда у наших стариков брались силы жить, но что мог он знать про Тру Бель, если Вайолет, я почти в этом уверена, ничего ему про свою бабушку не рассказывала и уж точно ничего про мать. Так что ничего он не знал. Я тоже не знаю, хотя могу себе представить, что это было.
Когда она из Балтимора вернулась в округ Веспер, настроение ее, думается мне, являло собой занятную картину. Рабыней уехала она много лет назад из главного города округа, Вордсворта, вернулась же в 1888 году свободной. Ее дочь с детьми жила в это время в маленьком захудалом городишке под названием «Рим» в двенадцати милях от Вордсворта. Возраст внуков колебался от четырех до четырнадцати лет, а одной, по имени Вайолет, было двенадцать. Белые забрали у них скот, горшки с поварешками и стул, на котором сидела Роза Душка. К ее приезду от всего хозяйства, если не считать позаимствованных у добрых людей соломенных тюфяков и одежды, какая была на плечах, осталась только бумага, подписанная мужем Розы и гласившая, что они – те, кто это сделал, – имели на то полное право, и не только право, а даже, я полагаю, просто-напросто обязанность. И ничего не гласившая о том, что муж семейства вступил в партию, которая борется за право черных голосовать. Лишившись дома и земли, несчастная семейка жила по-тихому в заброшенном сарае, найденном для них соседями, и питал ась тем, что могли уделить те же самые соседи и что умудрялись насобирать девочки. В основном, окрой[22] и фасолью, а поскольку стоял сентябрь, то и всевозможными ягодами. Хотя дважды сын священника устраивал им пир и приносил белок. Роза рассказывала всем, что ее муж, устав от вынужденного безделья, наевшись на всю жизнь жареными зелеными помидорами с овсянкой, стосковавшись хоть по какому– нибудь мясу и окончательно озверев от цен на кофе и некрасивых ног старшей дочери, сбежал. Просто взял и сбежал. Отправился в места, где можно спокойно посидеть и подумать или, наоборот, сидеть и ни о чем не думать. Ей надо было скрыть то, что знала она, а в этих случаях всегда лучше побольше говорить. Иначе в следующий раз могли прийти уже не за ее горшками и сковородками, а за ней самой. К счастью для нее, Тру Бель вдруг почувствовала, что смерть не за горами, а умереть она желала именно в округе Веспер, хоть и провела всю жизнь в доме Веры Луис в Балтиморе.
Умирала Тру Бель одиннадцать лет, каковых ей хватило, чтобы спасти Розу, похоронить Розу, четыре раза увидеть зятя, сшить шесть лоскутных покрывал и тринадцать платьев и битком набить голову Вайолет рассказами о своей белой хозяйке и о их сокровище и свете очей – чудесном мальчике по имени Золотко Грей. Грей, потому что так звали Веру Луис, а Золотко, потому что, когда пропал первый пушок на его голове и младенческая кожа утратила нежную розоватость, тельце его стало отчаянно золотым, а над личиком засветился ореол мягких светлых кудрявых волос. Правда, они были далеко не такими светлыми, как когда-то волосы Веры Луис, но их солнечный цвет, их решительное желание виться и кудрявиться покорили ее. Не сразу. Некоторое время все-таки понадобилось. Но уже в первый раз, как только Тру Бель увидела малыша, она рассмеялась и смеялась потом каждый день на протяжении всех восемнадцати лет.
Они втроем жили в красивом доме из песчаника на Эдисон-стрит в Балтиморе, далеко-далеко от родного округа Веспер, и белая хозяйка несильно грешила против истины, когда объясняла друзьям и соседям причину их переезда, каковой объявлялась косность нравов и узость представлений в родном захолустье. Она говорила, что приехала в Балтимор со своей служанкой и маленьким сироткой, чтобы вкусить более изысканной жизни.
Столь вызывающее поведение было бы простительно разве что Суфражисткам[23], и соседи, а также несостоявшиеся подруги держали Веру Луис на самой что ни на есть вежливой дистанции. Но если они считали, что подобная осада заставит ее изменить образ мыслей и признать, что надо искать мужа, они сильно ошибались. Богатая упрямица вполне довольствовалась роскошью собственного дома и немногими оставшимися знакомствами. Ну а кроме того, жизнь ее была полностью поглощена чтением, сочинительством и поклонением младенцу.
С самого своего рождения он был словно яркая лампадка в тихом сумрачном доме. Стоило им, встав рано утром, посмотреть на него, как они тут же испытывали некоторое потрясение и потом весь день только и делали, что тягались друг с другом за место под этим златокудрым маленьким солнышком. Вера Луис безбожно его баловала, Тру Бель ни в чем ему не отказывала и, смеясь, закармливала пирожными, а когда давала ему дыню, то выбирала из ломтя все зернышки до единого. Вера Луис одевала его как принца Уэльского и читала занимательные истории.
Конечно, Тру Бель с самого начала все знала, во-первых, потому, что в Вордсворте редко кому удавалось что-нибудь скрыть, ну а во-вторых, если уж речь шла о жизни хозяйской усадьбы, так там вообще все было известно. Так что все прекрасно знали, сколько раз в неделю мальчишка негр из соседской Вены сопровождает Веру Луис на конных прогулках и какую часть леса она особенно предпочитает. Тру Бель слышала, о чем говорили другие рабы, но знала она гораздо больше, потому что ее главной и, можно сказать, единственной обязанностью было ухаживать за Верой Луис и смотреть, чтобы она жила в чистоте и довольстве, в частности стирать ее белье, кое-что из которого раз в месяц приходилось замачивать на ночь в уксусе. А если не приходилось, Тру Бель могла догадаться почему, и Вера Луис знала, что она догадывается. Всякие разговоры были излишни. Если кто и не знал о происходящем, так это, пожалуй, только отцы. Насколько могла судить Тру Бель, черный мальчишка – будущий молодой папаша вообще был не в курсе, потому что Вера Луис перестала видеться с ним и упоминать его имя начисто. Благородный отец, полковник Вордсворт Грей, не знал абсолютно ничего.
В конце концов ему рассказала жена. В конце-то концов. Она не говорила с дочерью и вообще словом с ней не перемолвилась после того, как узнала. Предпочла рассказать полковнику, который, выслушав ее сообщение, встал, потом сел, потом опять встал, левой рукой ощупывая воздух в поисках то ли бутылки виски, то ли трубки, а может быть, кнута, пистолета, республиканских убеждений, своего сердца – Вера Луис так и не поняла, чего именно. Вид у него был обиженный, очень, очень обиженный – несколько секунд. Затем наружу просочилась ярость, от нее запотел хрусталь на столе и обмякла накрахмаленная скатерть. Когда он понял, что с дочерью случилось непоправимое, его прошиб пот: на землях полковника бегали семь ребятишек– полукровок. Пот лил с висков и собирался на подбородке, рубашка прилипла к спине и подмышкам. Ярость вспучивалась, пузырилась, наполняя собой комнату. Цветок на столе перекосился, и серебро стало липким на ощупь, когда он вытер рукой лоб и достаточно пришел в себя, чтобы совершить достодолжное: ударил Веру Луис так, что она отлетела к сервировочному столику.
Последний удар все-таки остался за матерью: брови ее не шелохнулись, но взгляд, брошенный на девушку, пытавшуюся встать с пола, был полон такого отвращения, что Вера Луис чуть ли не на вкус почувствовала кислую слюну, скопившуюся у матери под языком и за щеками. Только воспитание, прекрасное домашнее воспитание, удержало ее от плевка. Она не сказала ни слова – ни тогда, ни потом. А сумочка с деньгами, оказавшаяся через день на подушке в спальне Веры Луис, своей полнотой указывала настоль же полное презрение. Денег было много, значительно больше, чем могло понадобится в шести-, семимесячное отсутствие. Денег было так много, что вывод напрашивался однозначный: уезжай навсегда или умри.
Без Тру Бель она обойтись не могла, и Тру Бель она взяла с собой. Не знаю, тяжело ли было рабыне оставить мужа, которого она и без того редко видела за дальностью расстояния и неизбывностью работы, и двух дочерей, взятых на попечение их старой теткой. Розе Душке было восемь, а Мэй десять лет. В этом возрасте они уже были большой подмогой всякому, кто ими в тот момент распоряжался, но матери, жившей в Вордсворте в доме богача и с утра до ночи прислуживавшей его дочери, от них безусловно было мало толку. И, вполне вероятно, ей не стоило большого труда попросить старшую сестру приглядеть за мужем и дочками на время ее отлучки. Тру Бель было двадцать семь, и когда бы еще ей представился случай увидеть такой большой и красивый город? Но, конечно, важнее было то, что мисс Вера Луис могла помочь выкупить их всех на бумажки, которых ей дали без счета.
Или все было не так. С унылым лицом тряслась она в крытом фургоне среди коробок и чемоданов, ничего не видя вокруг, и чувствовала себя препогано. Но ехала,. потому что никакого другого варианта у нее не было, ехала, бросив мужа, сестру; Розу Душку и Мэй, чтобы утешиться златокудрым малышом, и утешаться им восемнадцать лет, пока он не ушел из дому.
И так, в 1888 году, имея за душой двадцатидвухлетний заработок, положенный Верой Луис вскоре после конца войны (но хранившийся у хозяйки, чтобы прислуге не взбрело в голову какой-нибудь ерунды), Тру Бель убедила себя и свою госпожу, что находится при смерти, получила деньги – десять долларов с вычеканенными на них красивыми орлами – и смогла, наконец, уступив настояниям Розы Душки, вернуться в Веспер к внукам, которых она никогда прежде не видела. Она сняла маленький домик, купила в него плиту и стала забавлять внучек чудесными рассказами из жизни мальчика по имени Золотко Грей. Как они купали его три раза в день и как вышивали синими нитками букву Г на его рубашонках. Какая у малыша была ванночка, и как они добавляли в воду всякие apoмaты, чтобы она пахла то лавандой, то жимолостью. Какой он был умница и сущий маленький джентльмен. Как смешно он говорил взрослые словечки, когда был малышом, и как храбро отправился на поиски отца, когда вырос, чтобы найти его и убить, если повезет.
С тех пор Тру Бель его больше не видела и даже не знала, имела ли Вера Луис счастье встретиться с ним вновь. Лично ей хватало воспоминаний.
Я много думала о нем и зачастую не совсем понимала, был ли он на самом деле тем золотым ребенком, которого любила Тру Бель, да и Вайолет тоже. А не был ли он просто пустым и заносчивым жадиной, трясущимся над своим сюртучком с серебряными пуговицами и над прочей чистенькой одежкой? Собравшимся в дальний путь, чтобы унизить даже не своего отца, а свою расу.
Если волосы красивы, то чем длиннее они, тем лучше. Так ему сказала Вера Луис, а поскольку она в этих вещах разбиралась, он ей поверил. Во всем остальном ей, пожалуй, доверять не стоило, но эта мысль стала для него непререкаемой истиной. Поэтому-то золотые локоны и вились у него по плечам, хотя суждение о приличествующей длине волос – и это в щепетильном Балтиморе вынесла женщина, скрывшая от него правду относительно того, кем она ему приходится: матерью, владелицей или благодетельницей. Еще в одном она ему не солгала (пусть ей понадобилось восемнадцать лет, чтобы решиться на это), что его отец действительно был черномазым.
Вот я вижу его на дороге в двухместном фаэтоне. Он правит красивой лошадью – Вороной. Позади пристегнут большой сундук, доверху набитый превосходными рубашками, бельем, вышитыми простынками и наволочками. Там же портсигар и серебряные вещицы для утреннего туалета. Рядом на сиденье аккуратно свернутое пальто, долгополое, светло-коричневое, с темно– коричневым воротником и такими же обшлагами. Он уже далеко от дома, начинается сильный дождь, но на дворе август, и ему нехолодно.
Левое колесо наезжает на камень, он слышит или думает, что слышит, какой-то стук, похоже, сундук сдвинулся с места. Он натягивает вожжи, спрыгивает на землю и забирается под сиденье посмотреть, все ли в порядке с его вещами. Нет, не все, сундук и вправду отвязался – соскользнула веревка, и поклажа вот-вот упадет. Он развязывает веревку и заново стягивает ее.
Довольный результатами своего труда, но раздосадованный проливным дождем, от которого страдает одежда, и затянувшейся дорогой, он оглядывается по сторонам. Слева за деревьями он видит. обнаженную, черную как лесная ягода женщину. Она покрыта грязью, в волосах ее запутались листья. У нее большие ужасные глаза. Увидев его, она вздрагивает, поворачивается, чтобы броситься в бегство, но ударяется головой о дерево, о которое только что опиралась. Испуг ее так велик, что она готова бежать не разбирая дороги. Однако удар оказался слишком силен, и она падает.
Он смотрит на нее и, придерживая рукой шляпу, делает быстрое движение к фаэтону. Он не желает ничего знать – больше того, он уверен, что пытается сейчас убежать не от женщины, а от привидения. Он хватает вожжи, но невольно задерживается взглядом на своей лошади. Та тоже черная, голая, блестящая от льющейся по ней воды, а к лошади он питает самые теплые чувства. Внезапно ему приходит в голову, что все это как-то странно: с такой нежностью думать о лошади и испытать отвращение при виде той женщины. Ему становится немного стыдно, самую малость, и он решает удостовериться, что все это ему привиделось, никакой черной женщины нет.
Он привязывает лошадь к молодому деревцу и шлепает под дождем к тому месту, где она упала. Она лежит на земле, открыв рот и раскинув ноги. На ее голове образовалась большая ссадина. У нее большой тугой живот. Он наклоняется, задержав на секунду дыхание, боясь неприятного запаха, инфекции или чего-то еще, что может проникнуть в него или каким-то образом его коснуться. Она кажется ему мертвой или надолго потерявшей сознание. Еще он видит, что она молода. Он ничем не может ей помочь и чувствует облегчение. Затем он замечает, что живот шевелится. В животе что-то есть.
Он не помнит, коснулся ли он ее или нет, но хорошо видит, как идет прочь и опять забирается в фаэтон, намереваясь продолжить путь. Эта картина ему не нравится, ему не хотелось бы хранить в памяти подобное воспоминание. Хотя, если учесть, откуда он едет и почему, а также вспомнить, куда он едет и зачем, то понятным становится его нарочитая и даже навязчивая беспечность. Сцена, грозящая перерасти в комическую, наверняка, была бы не по душе Вере Луис, но, может быть, она предотвратит отцеубийство. Может быть.
Он встряхивает свое длинное пальто, только что лежавшее рядом с ним на сиденье, и набрасывает на женщину. Затем сгребает ее в руки и несет, спотыкаясь под неожиданно тяжелым грузом, в свою коляску. С большим трудом ему удается пристроить ее на сиденье, головой в противоположный угол. Ее нога касается его покрытого грязью, но от этого не менее великолепного сапога. Он хочет надеяться, что она не сдвинется с места, а уж с ее босой и грязной ногой придется примириться, лучше так, чем голова на плече. Он правит осторожно, старательно объезжая рытвины и ухабы в страхе, что она упадет с сиденья или, шевельнувшись, случайно заденет его.
Путь его лежит к некоему дому на окраине городка под названием «Вена». В доме живет его отец. Сейчас ему кажется занятной, если не сказать забавной, мысль встретить своего черномазого родственника, которого он никогда в жизни не видел (и который не сделал ни одной попытки увидеть его), неся на руках черное обмякшее женское тело, текучую женскую плоть. Если она, конечно, не проснется, и рябь, временами пробегающая по ее животу, останется такой же легкой. Эта мысль беспокоит его – вдруг женщина придет в сознание и нарушит его собственные темные планы.
В задумчивости он забывает смотреть на нее. Взглянув же, замечает струйку крови, стекающую по лицу на шею. Синяк от удара о дерево не мог послужить причиной ее обморока, она, должно быть, ударилась головой о камень при падении. Однако она дышит. Теперь он боится, как бы она не умерла – во всяком случае, до тех пор пока он не добрался до дома, указанного ему Тру Бель и описанного просто и ясно, как на детской картинке.
Дождь, видимо, намерен преследовать его весь день: как только ему начинает казаться, что ливень вот-вот прекратится, становится еще хуже. Он едет по крайней мере шесть часов, хозяин же гостиницы уверял его, что он будет на месте до темноты. у него возникают сомнения. Его не прельщает перспектива оказаться ночью в дороге, да еще с таким пассажиром. Вот перед ним открывается долина, по которой до нужного ему дома, расположенного рядом с Веной, всего час езды – и он успокаивается. Дождя больше нет. Однако этот час оказывается самым долгим, полным болезненных раздумий и воспоминаний о домашней роскоши, которую он оставил. Добравшись до нужного дома, он въезжает во двор и обнаруживает сарай с двумя стойлами. В одно из них он заводит лошадь и тщательно вытирает ее. Затем набрасывает на нее попону и осматривается в поисках воды и корма. Он не спешит. Это важное дело, к тому же он не уверен, что за ним не наблюдают. Он даже хотел бы, чтобы это было так, чтобы черномазый подсматривал за ним, разинув рот, сквозь какую-нибудь щель в дощатой стене.
Но никто не появляется и не заговаривает с ним, так что в конце концов в доме, может быть, никого и нет. Лошадь устроена на ночь (он замечает, что одна подкова почти отвалилась), и теперь он может пойти к коляске за сундуком, отвязать его и, подняв на плечо, нести в дом. Что наносит немалый вред его жилету и шелковой рубашке, и без того изрядно запачканным. Взойдя на маленькое крыльцо, он даже не пытается делать вид, что стучит в дверь, которая закрыта, но не заперта, входит и первым делом ищет, куда бы ему поставить сундук. Ставит его прямо на земляной пол и осматривает дом. Скромный, обжитой, холостяцкий, больше сказать ничего нельзя. Имеются две комнаты, в каждой койка, в одной стол, стул, камин, кухонная плита. Плита холодная, в камине горка золы, углей уже нет. Хозяин отсутствует один день, от силы два.
Оставив сундук, он возвращается за женщиной. Теперь, когда сундук вынут, кажется, что фаэтон слегка осел на один бок. Он тянется через дверцу и берет на руки свою спутницу. Кожа ее обжигающе горяча. Долгополое пальто волочится за ним по грязи, пока он идет по двору. Войдя, он кладет ношу на койку, и тут же ругает себя за то, что забыл сначала откинуть одеяло. Теперь она лежит поверх постели, и ее больше нечем укрыть, кроме опять того же пальто. Которое, похоже, безнадежно испорчено. Он идет в другую комнату и, порывшись там в деревянном ящике, находит женское платье. Осторожно стащив пальто, он накидывает на распростертую фигуру платье из ящика, пропитанное каким-то странным запахом. Теперь открыть сундук и взять оттуда белую хлопковую рубаху и шерстяной жилет. Свежую рубаху он накидывает на спинку единственного стула, чтобы не вешать на вбитый в стену гвоздь и не порвать тонкого полотна. Затем внимательно просматривает одежду, проверяя, не намокла ли она. Надо развести огонь. В ящике у камина есть дрова, а в темном углу – фляга с керосином, которым он брызгает на свежие поленья. Спичек нет. Он долго ищет их и, наконец, нащупывает в банке, завернутые в тряпицу. Спичек ровно пять штук. Пока он занимался поисками, керосин испарился. Он не привык утруждать себя подобными вещами. Ведь всегда же найдется кому зажечь очаг, правда? Но он не отчаивается, и скоро в камине гудит пламя. Теперь он может сесть и выкурить сигару в ожидании хозяина. Человека, которого, по его предположениям, зовут Генри Лестрой, хотя, если учесть выговор Тру Бель, его имя может оказаться несколько другим. Человека ничем не примечательного, кроме разве что своего умения выслеживать добычу в лесу, есть у него такая репутация – видимо, он, на самом деле, несколько раз кого-то там поймал. Впрочем, давно, судя по рассказам Тру Бель, а именно она поведала ему обо всех подробностях, кто же еще, если Вера Луис заперлась у себя в спальне, а в другое время, когда он пытался вызнать у нее правду, просто отворачивалась. Генри Лестори, или Генри Лестрой, а может быть, и еще как-нибудь, да кого это, в конце концов, волнует. Разве что женщину, которая прокляла тот день, когда впервые увидела его, и много лет спустя поспешила спрятаться в спальню, лишь бы не вспоминать об этом вслух. Она бы пожалела и о том, что родился ребенок, отказалась бы и от него, если бы он не родился золотым, а она никогда не видела подобного цвета, только, может быть, на утреннем небе да на бутылках шампанского. Тру Бель рассказывала ему, что, увидев его, Вера Луис улыбнулась и воскликнула: «Да он золотой. Совершенно золотой»! Так они его и назвали, не отправив в католический приют для найденышей, куда белые девушки припрятывали плоды позорной любви.
Он знает об этом уже семь дней. Скоро будет восемь. И уже два дня знает, как зовут его отца и где находится его дом. Сведения были предоставлены ему женщиной, которая стирала и готовила для них, посылала ему в школьный пансион сливовое варенье, хлеб и ветчину, отдавала его рваные рубашки старьевщику, лишь бы он не ходил в штопанном, и всякий раз увидев его, с улыбкой качала головой. Но даже когда он был совсем малышом с копной золотистых кудряшек на голове и она кормила его пирожком с тарелки, ее улыбка выражала скорее удивление, чем радость. Иногда, купая его, обе они, кухарка и белая госпожа, бросали тревожные взгляды на его ладони и на жесткие завитки волос. Ну, положим, тревожилась одна Вера Луис, а Тру Бель только улыбалась, и теперь он знал, почему улыбалась она, эта черномазая. Сам такой. Ему всегда казалось, что они бывают только одной породы – как Тру Бель. Черные и все тут. Как Генри Лестрой. Как эта грязная женщина, храпящая на койке. Но была и другая порода – его.
Похоже, дождь совсем прекратился. Он ищет, нет ли чего поесть, такого, что не надо готовить, съедобного, одним словом. Находится только бутыль со спиртным. То и дело прикладываясь к горлышку, он садится перед огнем.
В тишине, какая бывает после дождя, он вдруг слышит топот копыт. Выглянув во двор, он видит человека верхом на коне, с изумлением рассматривающего его фаэтон. Он приближается к незнакомцу.
– Здравствуйте. Вы, случайно, не родственник Лестори? Генри Лестроя, или как там его?
Всадник смотрит на него, не мигая.
– Нет, сэр. Это Вена. Я враз и назад.
Он не понимает ни слова из сказанного. К тому же он изрядно пьян. Это к счастью. Может быть, теперь ему удастся уснуть. Нет, нельзя. Вдруг вернется хозяин, вдруг женщина или проснется, или умрет, или родит, или…
Когда он остановил коляску, привязал лошадь и под проливным дождем пошел к деревьям, не потому ли он это сделал, что ужасающего вида существо, лежавшее в мокрой траве, составляло его полную противоположность и, значит, могло служить ему защитой и лекарством против того предполагаемого, чем, по его мнению, являлся его отец, а следовательно (если бы это можно было как– то обозначить), против него самого. Или что-то в существе видении, как он думал, – странным образом задело его? Что-то давно знакомое: оно мелькало ему в отведенных в сторону глазах слуг из пансиона, в танце чистильщика сапог, отбивавшего чечетку за один цент. Не почудилось ли ему в этом испуганном призраке родное и уютное, чему можно довериться вполне и отдаться безбоязненно? Да, возможно. Но как же можно жить с этими всклокоченными похожими на листву волосами? с непостижимой кожей? Правда, он уже жил с этим и в этом: Тру Бель была его первой и главной любовью, и поэтому отсутствие этой всклокоченности и черноты было непредставимым. И если его бросало в дрожь при мысли, что она дотронется до него, соскользнет немного влево и навалится на его плечо, он все-таки преодолел содрогание. Сглотнул слюну и щелкнул кнутом по лошадиной спине.
Мне нравится воображать его таким. Прямая спина на высоком сиденье фаэтона. Дождь, спутывающий ему волосы, растекающийся лужицей под каблуками сапог. Прищур серых глаз, всматривающихся в пелену дождя. Вдруг, без всяких на то предварительных знаков, как раз в тот момент, когда дорога вступает в долину, дождь останавливается, и вот уже высоко над головой топится на небе белое сало солнца. Теперь ему слышно не только то, что творится у него внутри. Липкие мокрые листья с шелестом освобождаются друг от друга.