– Ага. А потом все сначала. Ненавижу, когда гладят кое– как.
– Где вы научились так хорошо шить?
– Нас, детей, все время заставляли что-нибудь делать. Как там это – про бесов и ленивые руки, сами знаете.
– Мы тоже без дела не сидели, и хлопок собирали, и дрова кололи, и в поле работали. Я понятия не имела, что такое сидеть сложа руки. Больше, чем сейчас, я никогда не бездельничала. Пахали, кололи, стирали, готовили, раздумывали, что сначала, ворот или рукава.
– Я думала, что все будет интересней. Нет, я знала, что это невечно, но, признаться, я думала, что все будет как-то… значительней.
Алиса поправила тряпку, которой держала утюг.
– А вы знаете, ведь он опять возьмется за свое. А потом опять, а потом еще раз.
– Тогда мне лучше его выгнать.
– И что потом?
Вайолет покачала головой.
– Что что? В потолок смотреть.
Алиса сказала:
– Вы хотели правду? Скажу вам правду. Если у вас осталась еще хоть капля любви, любите.
Вайолет подняла голову.
– А 'когда он опять? Вам все равно, что люди подумают?
– Подумайте о себе.
– Вы предлагаете принять? Не бороться?
Алиса хлопнула утюгом.
– За что? С кем? С несчастным ребенком, у которого на глазах сгорели его собственные родители? который знал не хуже нас с вами, какая малюсенькая эта жизнь? Или хотите затоптать копытами какую-нибудь растрепу с тремя детьми и одной парой башмаков? В рваном платье с подолом, волочащимся по грязи? Кому точно так же нужно плечо, как и вам. Ну вздуете вы ее, а она такая, с грязным подолом, а люди будут стоять вокруг и думать, что это она, ничего не видит, что ли. Никто вас и не просит принимать. Сами отдавайте.
Ей хватило секунды, чтобы перехватить остекленевший взгляд Вайолет и, подняв утюг, оторопело воззриться на черный дымящийся кораблик прямо посередине воротника.
– Вот черт! – вскричала Алиса. – Тьфу ты, черт.
Вайолет решилась улыбнуться первая. Потом Алиса, и они тут же обе расхохотались во все горло. Вайолет вспомнила про Тру Бель, как она вошла в первый раз в единственную комнату их домика и покатилась со смеху. Они, как зверушки, сидели, съежившись у фитилька, горевшего в банке на полу – даже не у очага, – голодные и злые. Тру Бель посмотрела на них, и ей пришлось прислониться к стене, чтобы не повалиться со смеху на пол. Им, наверное, следовало ее тут же возненавидеть. Встать с пола и тут же начать ненавидеть. Но им показалось, что они нашлись, заблудились, и вот нашлись. Они тоже засмеялись, даже Роза Душка покачала головой и улыбнулась. Мир перевернулся и встал опять с головы на ноги. Вайолет выучила тогда то, что вспомнила лишь сейчас: смех это серьезно. Это сложнее и серьезнее, чем слезы.
Скрючившись от смеха, с трясущимися плечами, Вайолет представила себя на похоронах. Как она возится с ножом, будто пришла по важному делу, а дело-то ее абсолютно идиотское… Она смеялась, пока не закашлялась, так что Алисе пришлось заварить себе и ей успокаивающий чай.
Какой бы ни была Вайолет сторонницей прибавки веса, даже она не смогла бы допить тепловатую водянистую бурду, которая раньше была ее коктейлем. Она застегнула пальто и вышла из аптеки, заметив в тот же миг, причем одновременно с той Вайолет, что в Город пришла весна. Весна.
А когда в Город приходит весна, люди на улице начинают с интересом поглядывать на прохожих и обращать внимание на незнакомцев, вместе с которыми всю зиму ходили в церковь, сидели за одним. столиком в кафе и стирали в прачечной подштанники. Опять и опять топают они по этой дорожке, толкаются в ту же самую дверь, дергают за хорошо отполированную дверную ручку, ерзают на сиденье, где до них крутились сотни других тел. Ну и что ж, медные монетки, хоть глотают их дети и колдуют над ними цыгане, от этого не перестают быть деньгами, не правда ли, забавно? Весной, как в никакое другое время, Город будит в душе противоречия, толкает купить какую-нибудь уличную снедь, когда нет ну никакого аппетита, или наводит на ум мечту об отдельной комнате и чтобы ни одной души или чтобы, наоборот, непременно рядом был вот этот, который только что прошел мимо. На самом деле никакого противоречия тут нет, скорее красноречие – совокупность всего, что способен наболтать лукавый Город. Что может сравниться с теплыми кирпичиками на залитой солнцем стене? Разве что первые тенты над витринами магазинов. Лошадиные спины, не спрятанные под попонами. Податливость асфальта под каблуком. Тень под мостами из жутковатого сумрака превращается в приятную прохладу. После легкого дождика появляются листочки, и ветки деревьев – словно мокрые пальцы, играющие в пушистых зеленых волосах. А автомобили – черные гробы-водометы, скользящие вслед за собственным, рассеянным в тумане, светом. По атласным тротуарам движутся фигуры плечи вперед, щиты-затылки наперевес, подставленные под картечь дождевых капель. Лица детей в окнах заплаканы, но они не плачут – это капли дождя стекают по оконному стеклу.
Если бы вам случилось дождливым днем весны 1926 года пройти по переулку мимо некоего жилого дома, выходящего на Ленокс, и при этом взглянуть вверх, то вы бы увидели – нет, не плачущего ребенка, а взрослого мужчину, льющего слезы на пару с оконным стеклом. Плачущие мужчины – редкое явление, обычно им это несвойственно. Постепенно все как-то привыкли к странному зрелищу. Привыкли видеть, как месяц за месяцем и в снег, и в дождь, и в вёдро сидит он все у того же окна, выходящего нe-пойми-куда, и утирает нос и щеки большим красным платком. Хочу заметить, что Вайолет, какая бы сумасшедшая она ни была и в какую бы оборванку сама ни превратилась, чистоту все-таки любила и потому стирала и гладила его носовые платки с воистину безумным упорством. Люди уже извелись в ожиданиях, гадая, что еще она совершит, кроме попытки убить и без того достаточно мертвую девицу и стирки мужниных носовых платков. Лично я думала, что в один прекрасный день она сложит в кучу все эти носовые платки, запихнет их в комод, а потом возьмет да и, устроит костер из его шевелюры. Она этого не сделала, и, может быть, напрасно – кто знает, не хуже ли то, что вышло на деле. Сознательно или нет, но она заставила его опять пройти через то же самое – причем весной, когда становится ясно, как в никакое другое время года, что городская жизнь есть уличная жизнь.
В ласковом воздухе слышна песенка слепых, медленно, но неотвратимо пробирающихся по мостовой. Они не хотят стоять рядом с дядьками, усевшимися побренчать на шестиструнной гитаре посередине улицы – опасаются конкуренции.
Черный блюзмэн. Черный блюз. Блюз по-черному.
Да кто его не знает?
Она ушла, почему, почему – поет. Мне так тяжело одному – поет.
И все, все его знают.
Певца трудно не: заметить. Он сидит на пустом ящике прямо посередине тротуара. Его деревянная нога удобненько вытянута, а на другой, настоящей, он отбивает такт и ею же подпирает гитару. Джо, наверное, думает, что эта песня про него. Ему приятно об этом помечтать. О, как хорошо я его знаю! Я видела, как он кормил бездомных котят, до которых никому нет дела, кроме него, но меня это ни на минуту не ввело в заблуждение. Чего стоит одна его манера, Выйдя на улицу, поправлять шляпу: немного на лоб и влево. Не то чтобы совсем набекрень, а так, знаете ли, слегка. И в какой бы ситуации он не оказывался: отчищал ли ботинок, вляпавшись в кучу конского навоза, или важно входил в шикарный отель, где он работал, шляпа его всегда была на этом самом месте. Джемпер, надетый под пиджак, аккуратно застегнут на все пуговицы, но мысли его – нет, мысли бродят где попало. Вот он косит глаз на влюбленную парочку, топчущуюся на углу. У них есть то, что нужно и ему. В его чемоданчике с образцами товаров фирмы «Клеопатра» нет почти ничего для мужчин – вот разве что присыпка, чтобы пудриться после бритья, все остальное для женщин. Так что он не обделен женским обществом, он имеет законное право болтать с женщинами, смотреть на них, флиpтoвать или что там еще у него на уме.
Еще он жалеет себя за то, что он такой верный муж. И раз его выдающаяся добродетель не оценена должным образом и никто не собирается оказывать ему особые почести, жалость к себе превращается в негодование, которое ему трудно осмыслить, но нетрудно перенести на сияющих молодостью и силой крутых парней, тусующихся на перекрестках. Берегитесь. Берегитесь верного мужа пятидесяти лет. Именно потому, что он никогда не заводил романов на стороне, потому, что наметил себе для любви одну какую-нибудь девицу, он считает себя свободным. Свободен? Ну да. Мертвых, конечно, не воскресит и весь свет одной рыбиной не накормит, ну а дичь какую-нибудь выкинуть – это да, свободен.
И никуда ему от этого не деться, можете мне поверить. Он последует по своему пути так же верно, как иголка по бороздкам граммофонной пластинки. Все кругом и кругом по городским улицам и закоулкам. Город, он таков – вертит тобой как хочет, и что он вздумает, то и будешь делать, и поведет тебя улица, куда не желаешь. Впрочем, считай, что ты свободен как в дремучем лесу, никто не возбраняет. Только вот дремучих лесов-то и нет, нет лесов-то, а по газонам ходить разрешается только в том случае, если не запрещается. Город вывел тебя на дорогу, и тебе не удастся с нее свернуть. И что бы с тобой ни случилось, разбогатеешь ты или нет, будешь загибаться от болезней или доживешь до цветущей старости, ты вернешься туда, откуда начал и будешь желать того, что ни у кого надолго не задерживается: молодой любви.
Это, конечно, Доркас. Из молодых, да из ранних. Сласть, принадлежавшая лично Джо, – его конфетка. Конфеты и кларнеты самое лучшее в Городе, если вы молоды и только что приехали сюда. Кларнеты и то называют лакричными палочками. Но Джо живет в Городе уже двадцать лет, и молодость его позади. Я отношу его к разряду тех мужчин, которые задерживаются в развитии где-то перед шестнадцатью годами. И пускай он застегивается на все пуговицы и носит башмаки с круглыми носами, он, как был, так и остался подростком, смеющимся от радости, если сунуть ему конфетку. Он любит долгоиграющие мятные леденцы и почему-то считает, что и остальные их тоже обязаны любить. Угощает ими Джистановых сыновей, играющих у дороги, хотя по их рожицам видно, что они предпочли бы шоколад или что-нибудь с арахисом.
Вот интересно. Работать в «Виндемере», где столько всего вкусного, и тратить на липкие залежавшиеся леденцы почти столько же, сколько стоит комната, которую он снимает, чтобы потрахаться в свое удовольствие. Чтобы полакомиться из своей личной коробки с конфетами.
Крыса. Ничего удивительного, что все так вышло. Но ведь могло быть и по-другому. Если бы он хоть на часок перестал бегать за своей шустрой девицей по всему городу и поговорил бы со Стаком или Джистаном или еще с кем-нибудь, кому это небезразлично, неизвестно, куда бы повернула эта история.
«Не тот случай, чтобы делиться с приятелем. Вообще-то мужики любят порассказывать друг другу о своих похождениях. Выложат все как есть. А все потому, что на женщину им наплевать, им все равно, что о ней люди подумают. Правда, я кое-что рассказал Мальвоне, потому что без этого было никак нельзя. Но говорить с мужчиной? Ну нет. Джистан просто бы посмеялся и перевел разговор на другую тему. А Стак посмотрел бы себе под ноги, сказал бы, что я влип и прописал бы мне дозу спиртного для поправки дела. С ними я бы ни за что не стал говорить о ней. Может быть, с близким другом, кого я знаю очень давно, с Виктори, но даже будь у меня такая возможность, сомневаюсь, что я бы смог ему рассказать. А если я не могу сказать ему, то, значит, и себе не могу. Не знаю, что сказать. Я ее увидел, когда она покупала конфеты, и это было сладко. Нет, не только конфеты – все вокруг. Конфету ты лижешь или там сосешь, потом глотаешь, и нет ее. Тут было другое – будто голубая вода, белые цветы и воздух весь из сахарной пудры. И будто мне обязательно надо попасть туда, где все это смешано в правильной пропорции. Туда, где Доркас.
Когда я пришел в эту квартиру, у меня было только какое-то безымянное воспоминание, да и не думал я ни о чем в тот момент. Она открыла дверь. Прямо мне открыла, и запахло кексом и жареной курицей. Вокруг столпились женщины, я стал им показывать, что я принес, а они смеялись и проделывали свои обычные женские штучки: снимали с меня пушинки, клали руки мне на плечо, усаживали на стул. Это они так чинят человека, если им кажется, что что-то внутри него сломалось и нуждается в починке.
Она не посмотрела на меня и ничего не сказала, но я чувствовал ее все время и, не глядя, мог сказать, где она находится. Она стояла, опершись о спинку стула, а женщины шли из столовой, чтобы пошутить со мной и починить меня. Кто-то окликнул ее по имени Доркас. Больше я ничего не слышал. Я остался показать, что у меня с собой, нет, не пытаться всучить им свой товар, а как бы они сами его покупают.
Нельзя давить на людей. Что я действительно умею продавать, так это надежность и спокойствие. Облегчаю клиенту жизнь. Как в «Биндемере» – я там официантом работаю. Столики обслуживаю. Я всегда рядом, но только если нужно. А так меня нет. Или, скажем, подаю в номера приношу виски под видом кофе. Тогда, когда надо, и ни минутой позже. Или, к примеру, женщина намерена выпить четыре стакана, но ей не хочется каждый раз оповещать об этом. Надо подождать, когда она выпьет две трети, и долить. Б результате она пьет один стакан, а он платит за четыре. Деньги не умеют говорить, умеют только шептать: один раз, когда кладешь их в карман, а другой – когда вынимаешь.
Я был готов ждать, готов к ее равнодушию. Плана у меня никакого не было, да я бы и не смог его выполнить – голова кружилась, то ли, как мне казалось, от лимона, то ли от запаха пудры, смешанного с женским потом, легким, солоноватым, негорьким, как бывает мужской. До сих пор не знаю, что толкнуло меня заговорить с ней.
Могу себе представить, что обо мне говорят. Что я держал Вайолет для мебели, которую не выбрасывают из привычки, хоть и приходится каждый день придумывать, чем бы еще таким ее подпереть, чтобы она не рухнула. Не знаю. После Виктори я ни с кем по-настоящему не сходился. Джистан и Стак хорошие друзья, но не сравнить, если знаешь кого с рождения и вместе вырос. Виктори я бы рассказал. А Джистан и Стак, что бы я им ни говорил, все равно это было бы неправдой. И вообще я ни с кем не мог говорить, кроме Доркас, я говорил ей вещи, о которых и себе-то не мог сказать. С ней я был совсем новенький, будто заново родившийся. До встречи с ней я менялся семь раз. В первый раз это было, когда я сам дал себе имя. Никто другой не удосужился об этом позаботиться, да никто и не знал, как меня следует назвать.
Я родился в округе Беспер, штат Вирджиния, в 1873 году. В маленьком местечке, под названием Вена. Сразу же после рождения меня взяли к себе Рода и Фрэнк Уильямс, у которых было шесть собственных детишек. Их младшему было тогда три месяца, и мы росли как братья, да таких братьев еще поискать. Его звали Виктори. Виктори Уильямс. Миссис Рода назвала меня Джозеф в честь своего отца, но ни она, ни мистер Фрэнк и не подумали, чтобы дать мне фамилию. Она никогда не делала вид, что я ее ребенок. Когда она раздавала нам работу или ласкала нас, она, бывало, говорила: «Ты мне как родной». Из-за этого «как» Я И спросил ее однажды, мне тогда еще трех лет не было, где мои настоящие родители. Она взглянула на меня, потом покосилась через плечо и улыбнулась ласковой, но какой-то печальной улыбкой и сказала: «Они, миленький, исчезли без следа». Как я понял, «след», без которого они исчезли, был я.
В первый день в школе у меня спросили имя и фамилию. Я сказал учителю: «Джо Трейс[15]». Виктори аж развернулся на своей скамейке.
– Почему ты так сказал? – спросил он меня.
– Потому, – сказал я. – Не знаю, почему.
– Мама будет ругаться. И папа тоже.
Мы стояли на школьном дворе, оба, конечно, босиком. Хороший такой дворик с плотной утоптанной землей, только много гвоздей и всякого сора. Мне в пятку попал осколок, я нагнулся его вынуть, и потому мне не пришлось смотреть ему в глаза. «Нет, не будет, – сказал я. – Твоя мама мне не мама».
– А кто тогда твоя мама?
– Другая тетя. Она приедет и заберет меня. И папа тоже. – Раньше я никогда об этом не думал. Да и не хотел, чтобы меня забирали.
Виктори сказал: «К нам придут. К Уильямсам. Где бросили, туда и придут. Они знают, что ты у нас». Он шел вихляющей походкой – будто у него суставы гнутся во все стороны. У его сестры здорово получалось, и она вечно хвасталась, поэтому Виктори пользовался любым случаем, чтобы потренироваться. До сих пор помню, как его тень плясала по земле прямо передо мной. «Они знают, что ты у Уильямсов. Тебе надо было сказать, что ты тоже Уильямс».
Я сказал: «А как они меня выберут? Вдруг еще с вами перепутают. Вот я и есть Трейс, след, без которого они исчезли».
– Во сука!
Виктори засмеялся, обхватил меня за шею, и мы начали бороться. Не знаю, что случилось с тем осколком. Он, по-моему, так и остался в пятке. И никто за мной не приехал. Так я никогда и не увидел своего папашу. А мать… однажды я слышал ужасную вещь – женщина в ресторане сказала. Как-то я разливаю кофе, а она говорит двум своим соседкам по столу: «Не знаю, почему, но моим детям со мной плохо. Я не нарочно, но что-то такое во мне есть, что плохо на них действует. И ведь я нормальная мать, но без меня им лучше. Пока со мной живут, ничего у них не получается, а как уедут, так прямо расцветают. Представляете, каково мне это сознавать?»
Я не удержался и взглянул на нее. Не всякий бы осмелился сказать такое, согласитесь.
Вторая перемена произошла, когда один человек взялся делать из меня мужчину. Учить меня жить самостоятельно и уметь прокормить себя в любых обстоятельствах. Честно говоря, я вполне обходился без папаши, потому что, во-первых, у меня был мистер Фрэнк, надежный как скала, который всех нас, детей, любил одинаково – что своих, что чужих. Но самое главное, меня заприметил лучший охотник в округе и взялся учить своему ремеслу. Выбрал меня из всех, и Виктори, кстати, тоже. А вы говорите – гордыня. Он был самый что ни на есть лучший охотник в округе Веспер, а выбрал в ученики меня. И Виктори. Это был такой охотник, что люди говорили, будто он носит ружье просто так, для фасону, а дичь может хоть голыми руками ловить, потому что заранее знает, что у кого на уме, и змей может обхитрить, и зайца в силки поймать, и криком приманивать водоплавающих. Белые говорили, что он колдун, но это они так – не хотели признавать, что он умный. А он был охотник, каких мало. И ума ему было не занимать. Он научил меня двум вещам, которые мне потом пригодились на всю жизнь. Первая про белых, секрет их доброты: чтобы белый раздобрился, ему надо сначала тебя пожалеть. А вторая… забыл.
Благодаря его выучке, в лесу я был как дома. И даже нервничал, если поблизости маячил какой-нибудь забор или изгородь. Люди просто не верили, что я смогу ужиться в городе. Дома кругом, тропинки заасфальтированные и я? Бред.
В 1893 я изменился в третий раз. Это когда Вена сгорела дотла.
Красный огонь довершил то, что начали делать белые колпаки[16]: уничтожил все обязательства, выгнал нас с наших полей и из домов и дал нам такого хорошего пинка, что нас расшвыряло по всему округу. Я ходил из одного места в другое, работал, опять ходил, опять работал, так и добрели мы вместе с Виктори до Палестины, где я встретил Вайолет. Мы поженились и пристроились недалеко от Тайрела у Харлона Рикса, у которого была самая плохая земля в округе. Мы с Вайолет вкалывали на него два года. Потом земля совсем истощилась, остались одни камни, и мы питались тем, что мне удавалось подстрелить. Старику Риксу все это надоело, и он продал усадьбу вместе с нашим долгом человеку по имени Клейтон Бид. При нем наш долг вырос со ста восьмидесяти долларов до восьмисот. Он заявил, что нарос процент и цены, мол, выросли на удобрения и прочую дребедень, которую мы брали у него в магазине, за деньги, разумеется. Вайолет пришлось пахать и его, и нашу землю, а я работал где придется, и в Бере, и в Кросленде, и в Гошене. Лес валил, сосну эту, а в основном-то на лесопилке. В общем, за пять лет мы расквитались.
Потом я нашел неплохую работенку – железную дорогу строить для «Южного неба»[17]. Мне стукнуло двадцать восемь, и я уже привык к переменам, вот я и решил в 1901 году, это когда Букер Т. съел бутерброд в гостях У президентa, набраться наглости и провернуть еще одну перемену: в общем, решил я обзавестись хозяйством и купить участок.
Так мне, дураку, и дали на земле похозяйничать. Согнали с места – я и опомниться не успел – при помощи двух каких-то бумажек, которых я в глаза не видел, а уж тем более не подписывал.
Четвертый раз был, когда я привел жену на железнодорожную станцию в Риме, это ее родные места, и мы купили билет в экспресс «Южное небо». И поехали под северное. Правда, пока мы уселись, нас гоняли пять раз из вагона в вагон, по «закону Джима Кроу»[18].
Мы поселились в доме у железной дороги в Тендерлойне. Вайолет пристроилась убирать квартиры, а я чем только ни занимался, и кожу выделывал на обувь для белых, и сигары скручивал: набьемся в комнату и вертим табачные листья, а нам в это время читают что-нибудь. Вечером чистил рыбу, днем туалеты. Это потом уж я в официанты пошел. Ну а как мы вырвались с вонючей улицы Малбери в Маленькой Африке, а потом и с Западной 53-й с ее людоедскими крысами, и переехали на окраину, я уж было подумал, что остепенился и больше меняться не буду, куда уж после пяти-то раз.
Ни свиней, ни коров там уже и духу не было, а на месте маленьких дрянненьких ферм – не сравнить с участком, который я чуть было не купил – строили новые дома, и сплошняком и отдельно стоящие с большими дворами и огородами. Раньше цветному рядом с теми домами лучше было и не появляться – пристрелили бы в два счета. А перед самой войной их стали сдавать цветным целыми кварталами. Славное место. Не то, что в центре. Квартиры по пять, по шесть комнат, а то и десять, если можешь выложить пятьдесят или шестьдесят долларов в месяц. Мы переехали со 140-й в квартиру попросторней на Ленокс, хоть и пришлось за нее побороться с другими жильцами. Кожа у них светлая, так они и не хотели нас пускать. Но мы с Вайолет сражались против них, как если бы они были белые, и все-таки квартира досталась нам. Времена настали худые, и домовладельцы, что белые, что тебе черные, старались выжать из цветных квартплату побольше. Нам-то что, мы и за пять комнат могли платить, а другие за две, и то с трудом. Дома были просто загляденье – как замки на картинках, и уж мы-то умели их обиходить, недаром испокон веку за всеми грязь возили. У нас с Вайолет по всему дому были птицы в клетках и растения. Я сам собирал на улице всякое дерьмо для удобрений. И следил, чтобы снаружи было тоже красиво, не только внутри. Я уже тогда в гостинице работал. Лучше, чем в ресторане, – больше возможностей получить чаевые.
Платили-то немного, но чаевые мне в карман так и сыпались – как пеканы[19] в ноябре.
Квартплата все лезла и лезла вверх, у нас на окраине мясо в два раза подорожало, а в центре, где белые живут, цены ничуть не выросли, так что мне пришлось искать приработок, и я завел небольшое побочное дело, стал продавать в своем районе продукцию «Клеопатры». В общем, жили мы неплохо, Вайолет бросила уборку и только прически делала.
Ну вот, добрались и до лета 1917. Так мне белые врезали по башке трубой – я уж точно заново родился. Чуть не убили. Просто повезло, что один попался жалостливый и не дал им добить меня. А многие другие оказались не такие удачливые. Толком не знаю, с чего начались беспорядки. Может, и вправду, что писали в газетах, да мне и официанты в гостинице говорили, и Джистан, будто все вышло из-за того сборища, на которое рассылали белым приглашения, чтобы пришли и посмотрели, как цветного будут живьем на огне поджаривать. Джистан сказал, что заявились тысячи. Еще он сказал, что у всех просто уже накопилось, и не одно, так другое обязательно бы случилось. Во время войны цветных нанимали на работу толпами. Негры как с юга стали уезжать, тамошние работяги из белых рвали и метали, на север приехали, опять плохо – тут бедняки недовольны.
Кое с чем я и раньше сталкивался. Два моих брата. Ох и досталось им. Миссис Рода тогда чуть не умерла. Потом еще про одну девчонку. Гостила у своих в Кросленде. Совсем девчушка. Здесь-то по-другому, если один возмутится, то за ним сотня встанет.
А в тот-то раз вот что вышло: бежали мальчишки, маленькие совсем, я увидел, как один упал, ну и подошел к нему. Все остальные беспорядки уже были без меня: мы с Вайолет лечили мою разбитую голову. Однако выжил. Может, поэтому через два года и принял седьмую перемену, когда топал как дурак по улице за триста шестьдесят девятым, прошел с ними весь марш от начала до конца, как придурок какой. Не припомню, чтобы я до этого танцевал на улице, а тут выплясывал со всеми вместе. Я уж было думал, что эта перемена последняя. Во всяком случае, она была самой лучшей. Война позади, и, глядя на цветных солдат из триста шестьдесят девятого, я был такой гордый, что сердце чуть не лопалось на части. А я еще и работу новую нашел, Джистан помог, в другой гостинице, где на чай давали не мелочью, а все больше бумажками. В общем, достиг. В 1925 мы все достигли. А потом Вайолет начала на ночь куклу баюкать. Слишком поздно. Хотя я понимал ее. В некотором роде.
Поймите меня правильно. Я вовсе не виню Вайолет. Это целиком моя вина. От и до. Мне никогда не забыть, что я сделал с этой девушкой. Никогда. Слишком часто я менялся. Этот последний раз был лишний. Можно даже сказать,
что я всю жизнь был Новым нeгpoм[20]. Но ни одна из этих перемен, ни все, что я пережил, не подготовили меня к ней. К Доркас. Мне будто опять двадцать сделалось, как в Палестине, когда я в первый раз утолял свой мужской аппетит под грецким орехом.
Всех тогда удивило, что мы уехали, я и Вайолет. Говорили, что в городе, мол, жить одиноко, но что мне одиночество, думал я, если я привык быть в лесу и к тому же прошел выучку у самого лучшего на свете охотника. Душа с него вон, с этого одиночества – я же деревенский парень. Откуда мне было знать, как восемнадцатилетняя девушка действует на взрослого мужчину, у которого жена спит с куклой? Я узнал такое одиночество, какого даже и представить себе не мог в самой дремучей чаще, где на пятнадцать миль ни единого человека или на берегу реки, где только и поговорить, что с собственной наживкой. Она убедила меня, что я не знал сладкого вкуса жизни, пока не попробовал ее меда. Говорят, что змеи слепнут перед тем, как последний раз поменять кожу.
У нее были длинные волосы и плохая кожа. Дело поправимое: кувшин воды два раза в день, и прыщей как небывало, но я даже и не заикался об этом, мне потому что итак нравилось. Маленькие полумесяцы под скулами напоминали копытца, будто небольшое стадо пробежало. И еще на лбу. Я, конечно, покупал ей, что она просила, но снадобья эти не помогали, и я радовался. Как, пропадут мои маленькие копытца? И я потеряю след? Да это же самое лучшее в мире – напасть на след и идти по нему. В Вирджинии Я выследил свою мать и вышел прямо на нее, и Доркас выследил на городских улицах. Не то, чтобы я что-то предпринимал. Даже ничего не обдумывал. Когда след начинает говорить с тобой и подавать знаки, в тебе просыпается что-то такое, что само думает за тебя. Если след молчит, можешь сколько угодно выходить из дому, сунув монетку в карман, ну купишь сигареты и пойдешь, а потом побежишь, а потом очнешься где-нибудь на Стейтен-Айленде, вопя во всю глотку, или на Лонг-Айленде, тупо уставившись на пасущихся коз. Но если след заговорил, то что бы ни стояло на пути, ты все равно очутишься в людной комнате и пошлешь пулю ей в сердце, даже если тебе без этого сердца жизни нет.
Я не хотел уходить. Уже после, когда пистолет бабахнул и никто его не услышал, кроме меня. Может быть, потому они и не прыснули в разные стороны, как стая черных дроздов, они и с виду-то были вылитые дрозды, а остались в куче, распаленные танцами и музыкой, никак не могли оторваться друг от друга. Я тоже хотел остаться. Подхватить ее, пока она не упала, и что-нибудь с собой сделать.
Я не рыскал по следу. Он сам искал меня, и когда ор заговорил, я сначала не услышал. Я бродил, просто бродил по Городу. Да, с пистолетом, но не пистолетом хотел я до тебя дотянуться, рукой. Пять дней бродил. Сперва «Высокая мода» на 131-й, я думал, у тебя назначено на вторник. Всегда же было – первый вторник каждого месяца. Нет, в этот раз мимо. Зашли женщины из Салемской баптистской с рыбными обедами, и еще слепые близнецы на гитаре играли – ты правильно говорила, что один слепой, а второй так, за компанию, да и не близнец он вовсе, а может, и вообще не брат. Наверное, мамаша придумала, чтобы им больше денег давали. Они играли что-то такое развязное, не свои обычные гимны, и тетки, которые продавали. рыбные обеды, кривились и ругали их мамашу, но самим близнецам ни слова не сказали, и, судя по всему, им нравилось, потому что самая крикливая так притопывала ногой, что даже зубы лязгали. На меня они не обратили внимания. С трудом добился, чтобы кто-нибудь заглянул в тетрадку и сказал, что ты на сегодня не записана. Минни сказала, что ты заходила в субботу, чтобы слегка подправить прическу, хотя она лично этого не одобряет, не потому, что цена меньше – всего полдоллара вместо доллара с четвертью за полную укладку с мытьем, а просто если волосы грязные, сказала она, то нет ничего вреднее, чем раскаленные щипцы. Но совсем без них еще хуже. Зачем тебе понадобилось идти в парикмахерскую в субботу? Вот о чем я сразу же подумал. Ты говорила, что ваш хор едет в Бруклин и вы выезжаете в девять утра, а вернетесь только вечером, и поэтому никак. Что ты не ездила в прошлый раз, а тетка узнала, и в этот раз надо обязательно, поэтому никак. Я и не пошел к Мальвоне, раз такое дело. Но как ты могла с утра зайти в парикмахерскую и успеть на станцию к девяти, если Минни по субботам раньше полудня вообще не открывает? По субботам она работает до полуночи, потому что большой наплыв к воскресенью.