Да где бы ни была, везде было холодно, и мне было всегда холодно, и никто не забирался в постель, чтобы согреть мне простынки, не протягивал руку поправить сползшее одеяло, натянуть по уши, так иногда было холодно, и, может, поэтому нож попал как раз под ухо. Да, поэтому. И поэтому им пришлось повозиться со мной, прежде чем повалить на пол и оттащить от гроба, в котором лежала она, мерзавка, взявшая то, что принадлежало мне, что я сама себе выбрала и хотела сохранить, НЕТ! та Вайолет не ходит по городу, не разгуливает по улицам в моей шкуре, не смотрит моими глазами, черт побери, та Вайолет – это и есть я! Это я таскала сено в Вирджинии, и я управлялась с четверкой мулов не хуже здорового мужика. Я выбегала посреди ночи в тростниковое поле, где из-за шелеста листьев не услышишь ползущей змеи, я стояла, затаив дыхание, боясь пропустить его шаги, какие к черту змеи, мой возлюбленный шел ко мне и что, и кто мог разлучить меня с ним? Сколько раз, сколько раз я колола горы поленьев и щепы на растопку вдвое больше, чем надо, чтобы эти бездельники не явились требовать дров как раз в тот момент, когда я собиралась к моему Джо Трейсу моему вот что хотите делайте он был мой Джо Трейс. Мой. Я его выбрала изо всех других никого не было лучше него любая бы торчала ради него посреди ночи на тростниковом поле а днем забывалась бы в мечтах до такой степени что сбивал ась с дороги в чистое поле и потом никак было не загнать мулов назад. Любая, не только я. Может быть, она увидела. Не пятидесятилетнего мужчину с чемоданчиком косметического товара, а моего Джо Трейса, моего Джо, каким он был тогда, в Вирджинии, с квадратными плечами, весь будто светившийся изнутри, он смотрел на меня своими разноцветными глазами, и ему никто не был нужен, кроме меня. Могла она увидеть его такого? Сидя рядом с ним в «Индиго» и барабаня пальцами по его мягкой как у ребенка ляжке, чувствовала ли она, какой была его кожа тогда – тугая, чуть не лопавшаяся под напором железных мышц? Чувствовала ли она, знала ли она это? Это и другое, о чем мне тоже следовало знать, но чего я не знала. Скрытые потаенные вещи, которых я не замечала. Не потому ли он позволял ей залезать в свое мороженое и запускать пятерню в воздушную кукурузу с солью и маслом? Что она видела в нем, молоденькая девочка, только что после школы, с распущенными косичками, первой помадой на губах и первыми туфлями на высоком каблуке? А он, что увидел он? Юную меня с темно-золотистой кожей вместо черной? С длинными волнистыми волосами? Или вовсе не меня? Ту .меня, которую он любил в Вирджинии, потому что поблизости не было девицы Доркас? И в этом все дело? О ком он думал, когда встречал меня среди ночи на поле сахарного тростника? О ком-то золотом, вроде моего золотого мальчика, смутившего мое девичество не хуже самого распрекрасного любовника, хоть я его в глаза не видела. Господи, спаси, сохрани и помилуй, если это так, ведь я знала и любила его, золотого, больше всех на свете, кроме разве что Тру Бель, которая сама же внушила мне эту любовь. Так вот оно что? В тростнике он искал девушку, уготовленную ему в будущем, но сердце его уже знало ее, а я обнимала его, желая вместо него золотого мальчика, которого я так и не увидела? Из чего можно заключить, что я с самого начала была заменой, и он тоже.
Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.
Рядом была Тру Бель, с вечными своими хмыканьями и усмешками, сведущая в любом деле, вечером с иголкой у очага, днем в поле. Она лечила горчичным настоем синяки и царапины девочек, а за чудесными рассказами о балтиморской жизни и ее тамошнем воспитаннике любая работа, какую бы она им ни задавала, была им не в тягость. Не в этом ли все дело? Зная, что ее дочери в хороших руках, гораздо лучших, чем ее собственные, Роза Душка, наконец, освободилась от времени, больше никуда не летевшего, а стоявшего как вкопанное, остановившегося с той поры, как она свалилась с кухонного стула. Вот она и прыгнула в колодец, пропустив самое главное веселье.
Из всего этого юная Вайолет уяснила себе одну очень важную вещь: никогда и ни за что нельзя иметь детей. И тогда, что бы ни произошло, ничьи маленькие темные ножки не будут растерянно переминаться на голом полу, а голодный рот не будет говорить: «Мама».
Повзрослев, Вайолет никак не могла понять, то ли ей уехать, то ли остаться. Колодец отбирал у нее сон, но мысль об отъезде пугала ее. На отъезд ее подвигла Тру Бель. В Палестине случился небывалый урожай хлопка, и люди со всей округи в пределах двадцати миль отправлялись на уборку. Ходили слухи, что платить будут десять центов молодым женщинам и четвертак мужчинам. Три предыщущих года были неурожайными, и люди уже перестали надеяться, но вот настал день, когда все поле усеяли жирные кремовые цветы. Вышедший в поле хозяин, прищурясь, оглядел владения и сплюнул, все затаили дыхание. Его два черных работника прошлись по бороздам, трогая нежные цветы, разминая в руках комочки земли и вопросительно поглядывая на небо. Один день свежего легкого дождя, четыре дня жары, и вся Палестина потонула в волнах чистейшего нежнейшего хлопка. Он созрел так быстро, что долгоносики, давно покинувшие бесплодные поля, не успели вернуться.
Три недели. На работу было отпущено самое большее три недели. Все, у кого имелись хотя бы несколько пальцев на руках в окружности двадцати миль, явились незамедлительно и с ходу отправлялись в поле. Девять долларов за тюк, шел слух, если это ваш собственный хлопок, и одиннадцать, если у вас есть белый приятель, который поставит его на оценку. А сборщикам десять центов в день, это женщинам, и двадцать пять мужчинам.
В четвертой повозке, отъезжавшей в Палестину, Тру Бель нашла место для Вайолет и двух ее сестер. Они тряслись по дороге всю ночь, на рассвете были на месте, поели, что им дали, и поделили поля и ночные звезды с местными жителями, ночевавшими тут же. Какой смысл был возвращаться домой ради пятичасового сна?
У Вайолет не оказалось никакого таланта к полевой работе. Хотя ей было семнадцать, она тащилась где-то позади, вместе с двенадцатилетними, последняя в гряде, когда другие уже шли ей навстречу. За плохую работу ее перевели на сбор остатков, а после первой уборки на кустиках оставались лишь какие-то жалкие пушинки, обойденные более проворными руками. Ее задразнили до слез, и она уже было решила вернуться назад в Рим, как вдруг ей наголову свалился мужчина. Однажды ночью она, мучась от стыда и обиды, лежала без сна подле своих сестер, в некотором отдалении от них, но все же не так далеко, чтобы не успеть быстренько подползти к ним, если в деревьях окажyтcя какие-нибудь нечистые духи. Для ночевки она выбрала красивый черный орех, росший на границе леса и хлопковых угодий, здесь она и устроилась на своем одеяле.
Грохот вряд ли произвел енот, потому что он сказал: «Ой». Вайолет откатил ась в сторону, от страха потеряв дар речи, но встав на четвереньки для защитного броска.
– Никогда со мной такого не случалось, – сказал мужчина. – Сплю тут каждую ночь. А упал первый раз.
Вайолет слегка угадывала в темноте его силуэт. Он сидел, потирая руку, потом голову, потом опять руку.
– Ты спишь на деревьях?
– Да, если найду подходящее.
– Да кто же спит на деревьях?
– Я сплю.
– Как глупо! А вдруг там змеи?
– В этих местах змеи по ночам ползают по земле.
– Ты чуть меня не убил.
– Еще не все потеряно, если у меня рука цела.
– Надеюсь, что нет. Не придется тебе больше ничего собирать, и по чужим деревьям лазать тоже забудешь.
– А я и так ничего не собираю. Я работаю на хлопкоочистителе.
– Тогда что вы здесь делаете, мистер Всевышний? Что висите на деревьях, как летучая мышь?
– Неужели у тебя нет ни одного доброго слова для несчастного калеки?
– Есть: пусть он поищет другое дерево.
– Можно подумать, что оно твое собственное.
– Можно подумать, что оно твое.
– Давай напополам.
– Ни за что.
Он поднялся с земли и, подергав ногой, прежде чем встать на нее всем весом, захромал к дереву.
– Не вздумай опять устроиться у меня над головой.
– Заберу подстилку. У меня веревка порвалась. Все из-за нее, – он обвел взглядом протянувшиеся к ночному небу ветки. – Видишь? Вон она. Так и висит. – Он сел, прислонившись спиной к стволу дерева. – Придется ждать до рассвета, – сказал он, и Вайолет потом всю жизнь считала, что именно из-за этого их первого разговора, начавшегося в темноте (когда видны были только смутные очертания тел, но не лица) и закончившегося в молоке и зелени рассвета, ночь стала для нее чем-то иным. Больше никогда не просыпалась она в метаниях, пытаясь вырваться из затягивающей ее колодезной глубины. И не встречала первые лучи света с печалью, оставшейся с того утра, когда нашли они Розу Душку, свернувшуюся калачиком в тесноте темной воды.
Его звали Джозеф, и не успело еще взойти солнце, еще плутало оно где-то в деревьях, выкрасив горизонт в малиновый цвет, а Вайолет уже нарекла его своим. Разве он не свалился прямо ей в подол? Разве не остался с нею? Всю ночь выслушивал ее дерзости, поддразнивал ее, жаловался ей и говорил, говорил. А с рассветом появился и сам: улыбка, большие внимательные глаза. Рубашка без пуговиц, завязанная узлом на талии, открывала грудь, очень даже приглянувшуюся ей в качестве собственной подушки. Вертикаль ног, плоскость плеч, линия челюсти, длинные пальцы – все это она назвала своим. Она чувствовала, что рассматривает его слишком уж откровенно, и пытал ась отвести взгляд, но разноцветные глаза опять притягивали ее, иона ничего не могла поделать. Зашевелились на своих одеялах работники, и она встревожилась, зная, что скоро позовут на завтрак, люди побредут в кусты, и воздух заполнится утренними звуками, но он сказал:
– Вечером я опять приду к нашему дереву. А ты где будешь?
– Под ним, – сказал она и поднялась со своего клеверного ложа с видом женщины, у которой много важных дел.
Она не думала о том, что будет через три недели, когда ей придется возвращаться со своими двумя долларами и десятью центами к Тру Бель. И действительно, все решилось просто, она послала деньги с сестрами, а сама осталась и стала искать работу. Управляющий сенокосами не очень доверял ее способностям: он видел, сколько ей приходилось потеть, чтобы собрать норму двенадцатилетнего ребенка, но она внезапно оказалась очень настойчивой в уговорах.
Она поселилась в Тайреле с семьей из шести человек и бралась за любую работу, лишь бы быть рядом с Джо. Здесь и произошло ее удивительное превращение в юную силачку, ловко управлявшуюся с мулами, таскавшую сено и коловшую дрова не хуже любого мужчины. Именно здесь на ее ладонях и подошвах образовалась кора, перед прочностью которой меркли любые башмаки и рукавицы. И все это ради Джо Трейса, девятнадцатилетнего мальчишки с разными глазами, жившего приемышем в чужой семье, работавшего на хлопкоочистителях и лесопилках, на сахарном тростнике и кукурузе, умевшего при необходимости забить скотину, и пахать, и ловить рыбу, торговавшего дичью и шкурами. Правда, больше всего на свете Джо любил лес. Просто жить без него не мог. И потому поразил своих родственников и друзей не тем, что согласился жениться на Вайолет, а тем, что тринадцать лет спустя согласился уехать с ней в Балтимор, где, по ее рассказам, во всех домах отдельные комнаты и не надо ходить за водой, она сама к тебе приходит. Где цветные мужчины работают в гавани, получая по два с половиной доллара в день за разгрузку судов, мачты которых выше церковных шпилей, а другие цветные мужчины подъезжают за ними прямо к дому и отвозят их, куда им надо. На самом деле она рассказывала про Балтимор двадцатипятилетней давности, и про те его районы, где они с Джо все равно бы не смогли поселиться, но она так никогда и не узнала об этом, поскольку они поехали не в Балтимор, а в Город. Джо знал людей, давно подавшихся в Город и приезжавших с рассказами, против которых никакой Балтимор не мог устоять. Какой там Балтимор, когда в Городе на легкой работе – у двери постоять, принести еду на подносе, почистить какому-нибудь незнакомцу башмаки – можно получить больше денег, чем за весь уборочный сезон дома. Белые просто забрасывают людей деньгами, хотя бы это была просто добрососедская услуга – открыть дверь в такси или отнести пакет. И к тому же можно торговать прямо на улицах, если есть чем и если умеешь что-то делать собственными руками. А есть улицы, где все магазины принадлежат цветным, целые кварталы, где черные красавцы и красавицы веселятся и хохочут всю ночь напролет, а весь день делают деньги. По дорогам катят автомобили, и если накопить денег, то можно купить себе стального коня и ехать сколько душе угодно, пока дороги хватит.
Четырнадцать лет Джо слушал эти россказни и только посмеивался. Старался не поддаваться им. И вдруг все переменилось. Ни одному из знавших его, включая Вайолет, не было понятно, что именно вынудило его оставить поля, и леса, и одинокие долины. Раздать все свои любовно подогнанные снасти – удочки, нож для свежевания добычи, все, кроме одной вещи, и начать паковать чемодан, позаимствованный у приятеля. Вайолет так и не узнала, что это было, отчего ему, одному из последних, вдруг понадобилось срываться с места и мчаться в Город. Она подозревала, что свою роль тут сыграл знаменитый обед Букера Т. Если уж в городе, называемом столицей, Букер Т.[14] шел к президенту в дом и угощался там куриными сандвичами, То УЖ, наверное, все шло как надо. Джо посадил свою благоверную в поезд, и, приплясывая от нетерпения, они вкатились в Город.
Вайолет боялась разочарования, ей казалось, что будет хуже, чем в Балтиморе. Джо не сомневался, что будет превосходно. Когда они прибыли, волоча за собой единственный чемодан со всем своим имуществом, оба сразу поняли, что «превосходно» не то слово. Го-о-раздо лучше.
Джо тоже не хотел детей, поэтому все ее выкидыши – два прямо в поле и только один на собственной кровати – были для него, скорее, неприятностью, чем потерей. Городская жизнь не располагает к чадородию. Без детей в Городе легче. И улыбка, которой они наградили мамашу с кучей маленьких детишек, как птички сидевших на груде чемоданов – тогда на вокзале в 1906 году, – была преисполнена жалости. Хотя они оба любили детей, особенно Джо, который умел с ними обращаться. Но лишних хлопотне хотелось. Однако лет, эдак, через десять – Вайолет уже стукнуло сорок – она вдруг стала заглядываться на младенцев в колясках и застревать у витрин с рождественскими игрушками. Сердилась, когда в ее присутствии кто-то прикрикивал на ребенка или мамаша как-то неловко несла на руках малыша. Даже самую большую промашку в своем парикмахерском бизнесе она совершила, когда причесывала женщину, державшую на коленях ребенка. Вайолет настолько погрузилась в покачивания и поглаживания, которыми награждала клиентка своего мальчишечку, что совсем забыла про раскаленные щипцы в руке. Женщина подпрыгнула на месте, и участок кожи, там где его коснулись щипцы, тут же покраснел. Вайолет стала бормотать извинения, и клиентка, может быть, и удовлетворилась бы ими, если бы вовремя не заметила, что на месте спаленной пряди у нее теперь проплешина. Так что пришлось Вайолет остаться в тот день без заработка. Вайолет отказалась от платы, только бы потерпевшая не растрезвонила на всю округу.
Постепенно чувство это, слепое и неуправляемое, стало сильнее, чем желание плотской любви. Она напрягалась всем существом, чтобы избавиться от него, но была безвольна в его тисках. Примерно тогда она и купила себе подарок, спрятав его под кроватью и вынимая только изредка, когда уж совсем было невмоготу. Она начала вычислять, сколько лет было бы теперь тому последнему ребенку, которого ей не удалось выносить. И кто бы это был? Наверное, девочка. Да, скорее всего, девочка. Кого детка больше любит, папу или маму? Какой у нее голосок? Вайолет дула на ложку с горячей кашей, чтобы малышка не обожгла себе ротик, а когда она немного подросла, они стали петь вместе: Вайолет альтом, а девочка нежным сопрано. «Старые песенки грех забывать, двое малюток пошли погулять, долго по лесу крошки гуляли, к дому дорогу они потеряли, тихо вздохнули, легли под кустом, и непробудным забылися сном, зяблик им тихую песню пропел, ягодку бросил и прочь улетел». Ах. Прошло еще время, и Вайолет стала ее причесывать. Как сейчас носят девочки? Короткая стрижка с жиденькой челочкой до бровей? Локоны у висков? Или косой пробор прямо над ухом? Или все-таки гладкие волны? Вайолет тонула с головой в своих мечтах. А когда груди ее совсем высохли и перестали нуждаться в лифчиках, какие носят молодые женщины для раззадоривания мягкотелых парнишек, когда соски ее ввалились, жажда материнства ударила ее как обухом. Просто сразила наповал. Когда же она очнулась, оказалось, что ее муж застрелил девушку, по возрасту годившуюся ей в те самые дочери, которым она придумывала прически. Кто же лежал в том гробу? Кто в бессонные ночи глядел на нее с фотографии на камине? Хитрая сука, ни на секунду не задумавшаяся о том, что будет с Вайолет, вломившаяся в ее жизнь, взявшая, что ей захотелось и чтоб вам всем провалиться? Или мамина любимая дочурка? Женщина, забравшая у нее мужа, или дитя, сбежавшее раньше срока из ее утробы? Унесенное волной касторового масла с мылом и солью? Испугавшееся своего неспокойного жилища? Не знала детка, что если бы не спасовала перед мамочкиными ядовитыми снадобьями и выдержала бы ее крепкую руку, у нее бы сейчас были самые лучшие прически во всем Городе. А теперь дух ее витал над пухлыми, в ямочках, ручками и ножками младенцев, оставленных на минуту без присмотра. И невдомек ему было, что они могли бы гулять сейчас по Бродвею, заходили бы в каждую симпатичную лавочку в поисках одежды, или сидели бы уютненько на кухне, и Вайолет придумывала бы своей детке новые прически.
– В другое бы время я бы тоже ее любила, – сказала она Алисе Манфред. – Как вы. Или как Джо. – Она не сняла пальто и сидела, запахнув обе полы, не давая хозяйке повесить его, в ужасе, что та увидит подкладку.
– Может быть, – сказала Алиса. – Может быть. Теперь этого никогда уже не узнать.
– Я думала, она красивая. А вовсе нет.
– Вполне.
– Вы имеете в виду волосы. И цвет кожи.
– Не надо мне говорить, что я имею в виду.
– Что он в ней нашел?
– Позор. Взрослая женщина, и еще спрашивает.
– Мне надо знать.
– Тогда спросите того, кто знает наверняка. Вы его каждый день видите.
– Не злитесь.
– Захочу и буду.
– Ну ладно. Но понимаете, я не желаю его спрашивать. Не хочу слышать то, что он мне скажет. Вы же знаете, чего я хочу.
– Вы хотите прощения, но я не могу вам его дать. Это не в моей власти.
– Нет, нет, не то. Прощение это не то.
– Тогда что? И перестаньте быть жалкой. Я не выношу, когда вы начинаете быть жалкой.
– Послушайте, вот мы с вами почти одного возраста, – сказала Вайолет. – Мы обе женщины. Скажите мне честно. Не говорите, что я взрослая и сама должна все знать. Ничего я не знаю. Мне пятьдесят, и я ничегошеньки не знаю. Мне что, остаться с ним? Я, наверное, хочу быть с ним. Да, наверное… раньше нет… А сейчас… да, хочу. Хочу в жизни хоть какой-то полноты.
– Очнитесь наконец. С полнотой или нет, у вас одна жизнь. Вот она, перед вами.
– Вы тоже не знаете?
– Во всяком случае знаю достаточно, чтобы понимать, как себя вести.
– Но разве больше ничего нет?
– Чего ничего нет?
– Тьфу ты, пропасть! Ну и где ваши взрослые люди? Мы, что ли?
– Ох, мамочка, – вырвалось у Алисы Манфред, и она тут же прикрыла рот рукой.
Вайолет подумала о том же: мамочка. Мамочка? Вот ты куда попала и не смогла больше вынести ни одного дня? Тень без деревьев, и никто тебя не любит и, покуда есть выбор, никогда больше не полюбит? Все в прошлом, кроме разговоров?
Они смотрели в стороны и молчали. Пока Алиса Манфред не сказала:
– Дайте мне сию же минуту ваше пальто. Не могу больше видеть эту подкладку.
Вайолет встала и сняла пальто, осторожно вынимая руки из рукавов, чтобы не порвать их еще больше. Потом села и стала наблюдать за работой.
– Я попыталась отомстить ему тем же. Единственное, на что у меня хватило ума.
– Дура, – сказала Алиса и рванула нитку.
– Я вот никогда не обзывала его.
– Зато он обзывал, ведь так?
– Ну и пускай.
– И что из этой мести вышло?
Вайолет не отвечала.
– Вернуло вам мужа?
– Нет.
– Воскресило из могилы мою племянницу?
– Нет.
– Мне повторить?
– Что? Что я дура? Нет, не надо. Но вот скажите мне, то есть послушайте. Все, с кем я вместе росла, остались дома. Он все, что у меня есть. Все, что есть.
– Не похоже, чтобы и это у вас было, – сказала Алиса.
Стежки, которые она делала, были абсолютно невидимы.
Сидя в аптеке Дагги в конце марта, Вайолет вертела в руках ложку с длинной ручкой и вспоминала свой утренний визит к Алисе. Она зашла рано. Самое время для домашних дел, а Вайолет знай себе гуляет.
– Я думала, все будет по-другому, – сказала она. – Не так.
Вайолет говорила о своих двадцати годах жизни в Городе, превосходных не то слово, но Алиса и не думала выяснять, что она имеет в виду. Не спрашивала ее, Город ли со своими ровными улицами был виной запоздалой ревности, ни на что не годной, кроме разве что какой-нибудь глупости? И Город ли заставил ее так мрачно оплакать соперницу, годящуюся ей в дочери?
Они вели беседу о проститутках и о женщинах с оружием, Алиса – с раздражением, Вайолет – равнодушно. Затем Вайолет молча пила чай, прислушиваясь к шипению утюга. Женщины так освоились друг с другом, что разговоры зачастую были излишни. Алиса гладила, Вайолет наблюдала. Иногда одна из них бормотала что-то – то ли себе, то ли нет.
– Раньше мне эта штука тоже нравилась, – сказала Вайолет.
Алиса улыбнулась, не поднимая головы. Она и так знала, что Вайолет говорит про крахмал.
– И мне. А мой муж терпеть его не мог.
– Из-за жесткости? Вряд ли из-за вкуса.
Алиса пожала плечами.
– Только тело знает, что ему не так.
Влажная ткань шипела под утюгом. Вайолет подперла щеку ладонью.
– Вы гладите как моя бабушка. Ворот под конец.
– Значит, была настоящая мастерица.
– Некоторые делают наоборот.