– Оставьте записку. И не рассчитывайте, что я им что-то буду передавать. Мы не разговариваем, разве что в крайнем случае. – Она застегнула пальто, равнодушно махнув рукой на слова Вайолет, что останется ждать.
Вайолет уселась на широкие ступени, пристроив сумку с шампунями, щипцами и маслом себе под ноги.
Когда в ее руках очутился ребенок, она заботливо прикрыла ему щечки одеялком, чтобы не дул на его миленькое сливочное личико холодный ветер. Безмятежный взгляд широко распахнутых глаз заставил ее улыбнуться. В животе стало уютно, и по жилам понесся какой-то быстрый пульсирующий свет.
«Джо будет доволен, – подумала она. – Просто счастлив». Мысли ее устремились к себе в спальню, прикидывая, что изобрести вместо колыбельки, пока она не купит настоящую. В коробке с пробными образцами есть туалетное мыло, так что выкупать его можно сразу. Его? Разве это он? Вайолет запрокинула голову к небу и засмеял ась От радости, предвкушая, как она будет распеленывать его дома. Именно этот-то смех и послужил впоследствии уликой для: одних и алиби для других. Стала бы воровка, утащившая: ребенка, привлекать к себе внимание, хохоча во все горло в ста ярдах от того места, где осталась стоять плетеная peбеночья коляска? А стала бы ни в чем не повинная добрал женщина, любезно согласившаяся погулять с ребенком пока его старшая сестра бегает домой, смеяться таким диким образом?
Сестра с визгом бегала туда-сюда перед домом, взывая к соседям и прохожим.
– Филли! Филли украли! Она утащила Филли! – кричала она, волоча за собой коляску, как будто, выпусти она ее хоть на минуту, коляска тоже исчезнет, пустая теперь, за исключением пластинки на подушке, той самой злополучной пластинки, которая и послужила причиной ее отлучки.
– Она, это кто? Кто украл-то? – спросил один прохожий.
– Тетя! Я ушла на минутку! Да меньше! Я попросила ее… я сказала… она сказала: «Ладно».
– Ты бросила целого живого ребенка на неизвестно кого, чтобы помчаться за пластинкой? – Негодование в его голосе вызвало слезы на глазах девочки. – Ох и задаст же тебе мамаша, и правильно сделает.
Из собравшейся толпы посыпались всевозможные догадки, мнения, идеи и предложения.
– Ума как у кошки.
– И кто только ее воспитывал?
– Вызовите полицию.
– Зачем?
– Они хоть взглянут.
– Только посмотрите, ради чего она бросила малыша. – Что там?
– «Блюзы на тромбоне».
– Господи, помилуй.
– Когда мать узнает, будут ей тромбоны.
Толпа людей, с увлечением ругавшая легкомысленную сестру украденного младенца, полицейских и музыкантов с пластинки, совсем было забыла о похитительнице, как вдруг мужчина у обочины сказал: «Это не она?» И ткнул пальцем в сторону перекрестка, где стояла Вайолет. Как раз в тот момент, когда все головы повернулись в направлении указующего пальца, Вайолет, в предвкушении ждущего ее дома удовольствия, откинула назад голову и захохотала.
Доказательством ее невиновности послужила сумка с парикмахерским инструментом, оставленная на ступеньках.
– С какой бы стати я бросила инструмент, которым я зарабатываю на хлеб? Думаете, я сумасшедшая? – Вайолет с гневным прищуром уставилась на сестру. – Я бы все тогда взяла, и коляску тоже, если бы решилась на такое.
Большинству, которое во всем винило сестру, все это показалось весьма правдоподобным. Женщина поставила сумку и пошла прогуляться с ребеночком, пока старшая сестра, которой и младенца-то нельзя доверить, так она глупа, побежала за пластинкой для подружки. И вообще неизвестно, что в голове у этой дурочки, которая даже за спящим малышом присмотреть не в состоянии.
Но все это показалось далеко не таким правдоподобным и очень даже подозрительным тем немногим, которые считали, что незачем так далеко отходить, если хочешь укачать младенца, и почему бы не гулять возле дома как все нормальные люди. И что это за смех такой? С таким смехом можно забыть не только сумку, а и вообще все на свете.
Сестра, вдоволь наслушавшись брани в свой адрес, потащила младенца, коляску и «Блюзы на тромбоне» домой.
Вайолет, разгневанная, но торжествующая, схватила сумку с инструментами, сказав на прощание: «Чтобы я еще кому-нибудь в этом квартале делала добро. Сидите сами со своими дурацкими детьми!» Она была уверена в собственной правоте и вспоминала потом этот случай с чувством оскорбленной добродетели. Колыбелька и туалетное мыло напрочь изгладились из ее памяти. Ощущение же света, бьющего в крови, время от времени возвращалось, и иной Раз в пасмурный день, когда по углам прячется темнота, когда красная фасоль никак не хочет, наконец, свариться, она мечтала о светлом лучике, пригревшемся у нее на руках. Светлом, светлом, в самой черной темноте спасающем…
Джо так никогда и не узнал о публичном помешательстве Вайолет. Стак, Джистан и другие приятели Джо обсуждали между собой эту тему, но не решились сказать ему больше, чем: «Ну как Вайолет? Все в порядке?» Ее домашние задвиги, однако, были ему хорошо известны.
Я говорю задвиги, потому что это не были совсем Провалы, а так, какие-то темные впадинки на золотом шарике дня. Она просыпается утром и видит с совершенной ясностью череду небольших, хорошо освещенных сценок. В каждой из них что-то происходит: работа, еда, кто-то с кем-то встречается, куда-то приходит. Себя она не видит. Видит только, как все происходит. Круглый шар света вбирает и омывает. каждую сценку, и можно подумать, что там, за поворотом света, начинается твердь. На самом деле тверди нет вообще. Есть трещины, через которые приходится все время переступать. Но золотой шарик, круглый свет, тоже не совершенен. Если присмотреться, на нем есть щербинки, плохо подогнанные швы и вообще слабые места, за которыми все, что угодно. Ну просто все. Иногда, когда Вайолет не проявляет осторожности, она попадает в трещины, как в тот раз, когда вместо того, чтобы поставить левую ногу перед правой, она сделала шаг назад и, подогнув ноги, уселась на тротуар.
Не всегда она была такой. Была она бойкой и упрямой девчонкой, а потом работящей молодой женщиной, острой на язык, как бывают парикмахерши. Она любила настоять на своем, и таки настаивала. Она выбрала Джо и, раз увидев его силуэт в раннем утреннем свете, уже не вернулась домой. Ей удалось, путем долгой осады домохозяина, перебраться из трущоб Тендерлойна[6] в хороший район на окраине, в просторную квартиру, которая до этого была обещана другой семье. Она приобрел а клиентуру, настойчиво рекламируя свои услуги («Вот увидите, я причешу вас лучше и дешевле, причем в любое время, когда вам удобно, и приду, куда скажете»). Она торговалась с мясниками и уличными торговцами зеленью, выбирая лакомые кусочки («Положите вот этот краешек. Что вы мне даете? Я плачу за листья, а не за стебли»). Но еще задолго до того, как Джо застыл у входа в магазин, разглядывая девушку у прилавка с конфетами, Вайолет наступила на пару трещин. Вдруг почувствовала, что с ее языка может слететь что угодно. Слова, не связанные ни с чем, кроме как друг с другом, вдруг возникали в наиобычнейших фразах.
– Мне кажется, в этом месяце восьмерки еще не было, – говорит она, имея в виду ежедневные комбинации чисел в лотерее. – Ни разу. Со дня на день должна быть. Я сую ее везде, где можно.
– Так не играют, – говорит Джо. – Выбери одно число и не суетись.
– Нет, восьмерка просто обязана выпасть, я знаю. В августе все время была. Вот и сейчас должна наконец объявиться.
– Как хочешь. – Джо изучает партию товаров от «Клеопатры».
– У меня мысль добавить к ней нолик и еще две-три цифры на всякий случай, а кто эта симпатичная девушка рядом с тобой?
– Что? – хмурится Джо. – Что ты говоришь?
– Ай. – Вайолет быстро моргает. – Ничего. Я говорю… ничего.
– Хорошенькая девушка?
– Ничего, Джо. Ничего.
Она хочет сказать, ничего с этим не поделаешь. Но это не совсем ничего. Что-то есть, едва уловимое, тревожное. Как тогда, когда мисс Хейвуд спросила ее, в котором часу она придет причесать ее внучку, и Вайолет сказала: «В два, если похороны не помешают».
Выпутаться из этих затруднений не так сложно, ведь никто и не задает лишних вопросов. Может, они сами такие? Может, у всех язык– предатель так и норовит вырваться на свободу. Вайолет немеет. Начинает говорить все меньше и меньше, пока единственными ее репликами не становятся «а-а» и «Господи, помилуй». Еще меньше, чем непокорный язык, заслуживает оправданий своенравная рука, которой нипочем найти в клетке попугая ножик, Потерянный чуть ли не месяц назад. Вайолет все равно молчит. Сначала ее молчание злит мужа, потом начинает озадачивать, но под конец угнетает. Он женат на особе, которая говорит только со своими птичками. Одна из которых умеет отвечать: «Я тебя люблю».
То есть раньше умела. Когда Вайолет выгнала птиц, она лишилась не только общества канареек и любовного признания попугая, но и привычного своего занятия – укрывания на ночь птичьих клеток. Ставшего уже для нее частью вечернего ритуала, той вереницы хорошо заученных движений, без которой сон тревожен и зыбок. Еще так действуют, пожалуй, изнурительный труд или выпивка. И, конечно, теплое тело рядом под одеялом – кто-нибудь если не очень знакомый, то, по крайней мере, дружески настроенный. Чье прикосновение успокаивает, а не раздражает. Чье сопение не бесит и не внушает отвращение, а забавляет – как вздохи любимого домашнего зверька. Вот и вечерняя церемония тоже: запирается дверь, убираются раскиданные за день вещи, чистятся зубы, причесываются волосы. Правда, все это лишь начало более важного. Приходит ночь: ждут ее люди, чтобы провалиться в тяжелый сон, чтобы сбила кулаком усталость и глаза бы не видели ни пустых птичьих клеток, которые уже не нужно укрывать на ночь, ни дерзких неулыбчивых девчонок, смотрящих с каминной полки.
Для Вайолет, которая никогда не видела девушки, только ее фотографию, да еще кое-что о ней разузнала, напоминание о ней как болезнь, поселившаяся в доме, – везде и нигде. Не с чем воевать, а надо же иногда затеять драку, но нет, ничего не осталось, солома какая-то, бледный рисунок что ли сепией.
Но для Джо все по-другому. Три месяца девушка была необходимой частью его вечеров. Он помнит свои мечты о ней, помнит, как, думая о ней, засыпал под боком у Вайолет. Ему далеко не безразлична ее смерть, ему так жаль, так жаль, но еще хуже – осознавать, что он не сможет удержать свою нежность. И он знает наверняка, картинка будет выцветать и дальше, она уже начала линять в тот день, когда он искал Доркас и нигде не мог найти. Сразу же как она ему сказала, что хочет на Кони-Айленд[7], и в ресторан, и в «Мексику». Уже тогда он старался удержать в памяти ее неровную, словно сахарную, кожу, пышные волосы на подушке, обкусанные ногти и то, как трогательно она ставит ноги носками внутрь. Уже тогда, слушая ужасные вещи, которые она ему говорила, он чувствовал, как начинает терять ее голос и забывать трепет ее век в минуты любви.
Теперь, лежа в кровати, он вспоминает в подробностях тот октябрьский день, когда он впервые встретил ее, с начала и до конца, снова и снова. Не только потому, что это сладостно, но еще и потому, что он хочет запечатлеть ее в своем мозгу, выжечь как клеймо, навсегда. Чтобы ни она, ни ее живая любовь не исчезли, не поросли быльем, как это случилось с Вайолет. Сколько ни пытается Джо вспомнить их молодость, когда они только что поженились и решили переехать из округа Веспер на север, в Город, почти ничего на ум не приходит. Разумеется, он помнит даты, события, покупки, дела, даже отдельные сцены. Но ему с трудом удается вспомнить, что он чувствовал тогда.
Он долго не мог примириться с этой потерей и уже считал, что сдался, согласился с тем, что старость – это забвение чувств. Говоришь, например, «Я испугался до смерти», но чувства страха оживить не в состоянии. Проигрываешь в уме сцену экстаза, убийства, нежности, но из нее ушло все, кроме слов, в которых она заключена. Он думал, что смирился окончательно, но, оказывается, ошибался. Когда он зашел к Шиле, чтобы отдать ей заказ, в комнату, полную смеющихся, кокетливых женщин, она открыла ему дверь, та самая девушка, которая привлекла его внимание в кондитерской, прыщавенькая сладкоежка, показавшаяся ему такой трогательной, что у него защипало в глазах. И вдруг здесь, на пороге квартиры Алисы Манфред, стояла она – туфельки носками внутрь и косички – приветливо, хотя и без улыбки, приглашая его войти. Именно приветливо. Иначе ему бы не хватило духу, дерзости, что ли, шепнуть ей кое-что на ухо, когда он выходил.
Ему понравилась собственная грубая напористость, раньше ему незнакомая и ненужная. Еще больше понравилось страстное желание, вдруг уколовшее его, когда он шептал в полузакрытую дверь. Сначала он припрятал его, наслаждаясь сознанием того, что оно есть. Затем выпустил на волю, чтобы спокойно порадоваться на досуге. Не то чтобы он чах или томился по девице. Он просто подумал и решил. Сделал выбор. Точно так же когда-то давно он выбрал себе имя, участок земли и грецкий орех, под которым спал с Вайолет, и решил пере ехать в Город. Правда, брака с Вайолет он не выбирал и был как раз благодарен, что ему не пришлось брать это на себя – Вайолет сама все решила, чем спасла его от всех, сколько их было, дроздов с кpacным проблеском на крыльях и от тянущейся за ними настороженной тишины.
Они встретились под грецким орехом в округе Веспер, штат Вирджиния. Она работала в поле и после уборки урожая осталась пожить в одной семье, милях в двадцати от дома. Нашлись общие знакомые и наверняка нашлись бы общие родственники. Они оказались вместе, потому что оказались рядом, и не нужно было ничего выбирать, кроме времени и места вечерних встреч.
Вайолет и Джо отправились в путь со станции Тайрел в 1906 году в вагонах для цветных экспресса «Южное небо». Когда, при подъезде к большой воде, окружающей Город, поезд задрожал, они подумали, что вот и они также -
волнуются, что наконец приехали и в ужасе от того, что ждет на том берегу. Взбудораженные и немного испуганные, они глаз не сомкнули за все четырнадцать часов дороги, гладкой, словно их в колыбельке баюкали. Когда поезд въехал в туннель, им стало казаться, что рельсы сейчас кончатся и они провалятся в пропасть или врежутся в стену. Поезд содрогнулся вместе с ними при этой мысли, но понесся дальше, и, конечно же, за туннелем снова была дорога, и дрожь под ногами превратилась в танец. Джо встал, чтобы лучше чувствовать это чудесное приплясывание, и ухватился рукой за багажную полку над головой, потом поднял Вайолет.
Так они и стояли, молодая деревенская парочка, покачиваясь и смеясь, когда появился проводник, любезным, но неулыбчивый: здесь в вагоне для цветных не было такой необходимости.
– Завтрак в вагоне-ресторане, пожалуйста. Завтрак в вагоне– ресторане. Доброе утро. Горячий завтрак в вагоне-ресторане. – Из-под одеялка, перекинутого через руку, он достал бутылку с молоком и положил на колени молодой женщине с младенцем.
Но так у него ничего и не получилось, у этого проводника. Он думал, что весь вагон тут же бросится в вагон-ресторан, только им разреши. Так сразу и бросится, раз Делавэр проехали, Мэриленд позади, и нет ядовито– зеленой занавески, отгораживающей цветных едоков от остальных обедающих. Повара теперь могут успокоиться и не накладывать двойную порцию в тарелки тех, кто сидит за занавеской; три ломтика лимона в чай, два кокосовых пирожных, замаскированных под одно, чтобы нейтрализовать ядовитую зелень перегородки, сдобрить ее лишним куском. Теперь, на подъезде к Городу, никакой тебе занавески, и, пожалуйста, обслужат всех по очереди, невзирая на лица, хоть все приходите и занимайте ресторан целиком. Если бы так. Если бы вдруг они убрали под сиденья свои корзинки и коробочки, закрыли бы бумажные пакетики, спрятали, наконец, свои лепешки с беконом и пошли бы дружным строем через пять вагонов в ресторан, где скатерти белизной не уступят их собственным, болтающимся на кустах можжевельника рядом с домом, твердые складки на салфетках отутюжены, как дома для воскресного обеда, подливка нежна и лепешки могут посоперничать с теми, что прячутся в корзинках под сиденьями. Хотя кто-то, может, и пойдет. Встанет вдруг хорошо одетая женщина с двумя дочерьми или мужчина, похожий на проповедника, с часами на цепочке и в шляпе с загнутыми полями, и, слегка поправив одежду, пойдет по вагонам туда, где сияют белизной скатерти, отливают серебром тяжелые вилки и ножи и царит над столами чернокожий официант, полный достоинства и не обязанный никому улыбаться.
У Джо и Вайолет и в мыслях такого не было – платить за еду, которая им вовсе не нужна, сидеть за столом, боясь пошевелиться, да еще может быть, вот ужас, не рядом, а друг напротив друга. Только не сейчас. Только не на подъезде к Городу, когда так хорошо стоять в проходе и приплясывать вместе с поездом. Ее бедро касалось его ноги, они стояли в проходе и улыбались, не переставая. Они еще не приехали, а Город уже разговаривал с ними. Танцевал с ними. Подобно миллиону других до и после них, с бьющимися сердцами смотревших в окна вагонов, им не терпелось увидеть Город, и они боялись пропустить его появление, Города, который танцевал вместе с ними и уже было ясно, как сильно он их любит. И подобно миллиону других они хотели побыстрее добраться, наконец, до него и отдать ему в ответ свою любовь.
Были такие, которые долго медлили и ездили то туда, то сюда: из Джорджии в Иллинойс, потом в Город, назад в Джорджию, в Сан-Диего, и потом только, покачивая головой, окончательно сдавались на милость Города. Другие знали с самого начала, что это их Город, только он и никакой другой. Некоторые приезжали, повинуясь внезапному капризу, почему бы и не переехать, если есть такое место. Или приезжали после долгих раздумий и обильной переписки, выяснив точно, где, сколько и почем. Или просто приезжали в гости и как-то забывали о том, что надо бы вернуться назад к своему только что посаженному, а, может, уже созревшему хлопку. Увольняли их с почестями или без, выгоняли с работы с выходным пособием или без оного, выселяли без предупреждения или с ним, но, пожив немного в Городе, они уже не представляли себе иной жизни. Некоторые приезжали, послушавшись какого– нибудь своего родственника или приятеля: «Ну, дружище, приезжай, пока жив, да хоть посмотри» или «У нас есть, где остановиться, собирай-ка вещички да приезжай, только болотные сапоги свои не тащи».
Но по каким бы причинам они ни попадали сюда, как только подошвы их башмаков касались тротуара, назад им дороги не было. Даже если новое пристанище было меньше телячьего хлева и темнее, чем сортир ранним утром, они все равно оставались, чтобы услышать в толпе свой голос, пройтись по улице среди сотен других людей, которые идут по своим делам, куда кому надо, а когда говорят, то какой бы у них ни был выговор, сразу видно, что к языку они относятся, как к затейливой и послушной игрушке, созданной им на забаву. Конечно, отчасти их любовь к Городу объяснялась тем, что позади маячили призраки прошлого. Горемычные ветераны двадцать седьмого батальона, преданные собственным командиром, за которого они сражались, не жалея жизни. Рабочие, нанятые мистером Армором, мистером Свифтом, мистером Монтгомери Уордом, чтобы сорвать стачку, а после за это уволенные. Две тысячи портовых грузчиков, которым мистер Мэллори ни за что бы не согласился платить пятьдесят центов в час, как белым рабочим. Ладони, протянутые в молитве, хриплое дыхание, тихие дети тех, кто убежал из Спрингфилда, штат Огайо, Спрингфилда, штат Индиана, Гринзбурга, штат Индиана, Вилмингтона, штат Делавэр, Нового Орлеана, штат Луизиана, после того как их дома разгромили обезумевшие белые.
Волна черных переселенцев, бегущих от нужды и насилия, достигла гребня в 1870-е, 1880-е, 1890-е, их поток не иссяк и в 1906 году, когда двинулись в путь Джо и Вайолет. Подобно остальным они были родом из деревни, а у деревенских жителей короткая память: если уж они полюбят Город, то это навсегда. И будто всегда так было. Будто не было времени, когда они его не любили. Стоит им сойти с парома или выйти из дверей вокзала и увидеть широкие улицы и щедрые на свет лампы, как они тут же понимают, что они просто созданы для этой жизни. Здесь в Городе оживает их лучшая, авантюрная половина. И в самом начале, по приезде, и через двадцать лет они любят эту свою половину так сильно, что забывают, как это можно любить других людей, если вообще об этом знали. Я не имею в виду, что они всех ненавидят, вовсе нет, просто человек в Городе есть то, что он любит, вот, скажем, школьница, она никогда не остановится у светофора, а посмотрит направо-налево и шагнет прямо на проезжую часть, или мужчины, как они становятся под стать высоким зданиям и крошечным крылечкам, или, к примеру, женщина идет в толпе и как ошеломителен ее профиль на фоне Ист-Ривер. А приятное спокойствие домашних хлопот? Керосин-то и продукты за углом, и не надо топать семь миль пешком в любую погоду. А бесплатное развлечение за окном? Выглянешь и смотришь, как загипнотизированный на снующих туда-сюда людей.
Любви тут особо неоткуда взяться, но желанию пища есть. Красотка, сводившая с ума ухажера за деревенской околицей, пусть даже не рассчитывает, что привлечет его внимание в Городе. Но если она несется на высоких каблучках по людной улице, размахивая сумочкой, или сидит, взгромоздившись на высокую табуретку со стаканом холодного пива в руке, и небрежно покачивает туфелькой, мужчина, реагируя на изящный изгиб тела, контраст нежной кожи и камня, на тяжесть огромного здания в противовес легкой взлетающей то вверх, то вниз туфельке, покорен. И невдомек ему, что очаровала его не женщина, а тайное сочетание фигурного камня и мелькающей в солнечном свете туфельки. Обман не велик, вся эта игра формы, света и движения, но какая ему, мужику-то, разница, ведь часть очарования как раз в обмане. Какая ему в конце концов разница, если сердце его сладко забилось, а легкие заработали в полную силу. В Городе нет воздуха, но есть дыхание, каждое утро оно будоражит человека словно какой-то веселящий газ, проясняя его ум, глаза, суждения и ожидания. Моментально он забывает о журчащих по камушкам ручейках и развесистых корявых яблонях – таких старых, что ветки их скребут землю и надо сильно нагнуться, чтобы сорвать плод, забывает о солнце, которое выскальзывало из-за горизонта, как густой и тяжелый темно– оранжевый желток из доброго деревенского яйца, и даже не скучает по нему, не поглядывает то и дело на небо, чтобы посмотреть, что с ним случилось и как поживают звезды, сильно поблекшие в мотовском свете уличных фонарей.
Властное очарование Города, не знающее перемен и не поддающееся контролю, подчиняет себе детей, девушек, мужчин всех видов, возрастов и размеров, матерей, невест и любительниц выпить. Если они добиваются своего и переезжают-таки в Город, у них появляется чувство, что здесь они становятся более собой, им кажется, что Город делает их теми самыми людьми, какими они себя всегда считали. Вот это и приковывает к месту. Город услужлив: щедрый, теплый, жуткий и полный приятных незнакомцев, он готов ради них на все. И неудивительно, что люди забывают о каменистых ручейках, а о небе вспоминают, только когда хотят узнать, день на дворе или ночь.
Но я-то знаю, на какое великолепное небо способен Город. Проводники и буфетчики из вагонов-ресторанов, которым и в голову не придет куда-то переезжать, любят расписывать прелести деревенского неба, приглянувшегося им из окна вагона, но то, что может сделать из ночного неба Город – несравненно. Лишенное поверхности и более океан, чем сам океан, вот оно надо мной, глубокое и беззвездное. Зацепившись за верхушки зданий, близкое, ближе, чем шляпа на голове, городское небо то подбирается вплотную, то отступает, подбирается и отступает, напоминая мне парочку любовников до того, как тайна их беззаконной любви выплыла наружу.
Глядя в него, в это Ночное небо, прущее вверх над мерцающим Городом, я избавлена от необходимости думать о том, о чем непременно бы думала, глядя в океан: на дне двухместный самолет, ткнувшийся носом в ил, пилот и пассажир, уставившиеся на стайки голубых рыбок; деньги в холщовых мешках, просолившиеся и разбухшие от воды, или в пачках, перехваченные металлическими скрепками, слабо взмахивающие крылышками, колеблемые слабым подводным течением. И еще желтые цветы, поедающие водяных жуков и икринки, отброшенные бьющими в воде плавниками, и дети, неправильно выбравшие себе родителей, и куски каррарского мрамора, содранного с вышедших из моды зданий. Еще бутылки из сверкающего стекла, такого красивого, что оно могло бы соперничать со звездами, которых нет надо мной, потому что их куда-то задевало городское небо. Но если бы ему захотелось, оно показало бы мне звезды, вырезанные из блестящих нарядов ресторанных певичек, или мерцающие в глазах тайных влюбленных, счастливых под тяжестью глубокого и близкого неба.
И это еще не все, на что способно городское небо. Оно может, например, стать лиловым, с оранжевым сердцем, и одежда людей на улицах засияет, будто они нарядились на танцы. Я не раз замечала, что вот, скажем, женщины полощут в крахмале рубашки или зашивают чулки мельчайшими стежками, а какая-нибудь девчонка, стоя у плиты, щипцами распрямляет кудряшки на голове своей сестры, а в это время небо, никому не нужное и прекрасное как ирокез, плывет мимо их окон. И мимо других окон, за которыми шепчутся друг с другом тайные любовники.
Через двадцать лет после того, как Джо и Вайолет, приплясывая въехали в Город, они все еще были вместе, но уже почти не разговаривали друг с другом, а уж тем более не смеялись и не придуривали, как на танцплощадке. Уверившись в том, что он один помнит те дни и жаждет их возвращения, сохранив в памяти только события, но не чувства, он нашел, с кем спариться на стороне. Он снял комнату у соседки, знавшей точную цену своего молчания. Он купил шесть часов в неделю. За это время городское небо из тонко-льдисто-голубого превращается в лиловое с золотым сердцем. За это время можно успеть сказать своей новой пассии то, что никогда не говорил жене.
Успеть сказать важные вещи, например, как пахнет просвирник в сумерки на берегу речки: он уже едва видит собственные колени сквозь дырки в штанах, почему же он уверен, что увидит ее руку, даже если она и решится высунуть ее из кустов и подтвердить раз и навсегда, что она его мать? Ему, конечно будет стыдно, но ее признание сделает его самым счастливым человеком в Вирджинии. То есть, если бы она решилась, наконец, подать знак, выслушать его хоть раз и затем подать хоть какой-нибудь знак, какое-нибудь да, пусть даже это будет нет, но чтобы он знал наверняка. Как он желал испытать это унижение пополам с благодарностью, потому что ее признание наградило бы его поровну и тем, и другим. Ее пальцы, высунувшиеся из цветов,
касающиеся его пальцев, ждущие, может быть, ответного прикосновения. Он бы не стал хватать ее за руку и тащить из кустов. Может, она этого и боялась, но он бы ни за что не стал этого делать, он же говорил. «Дай знак, – сказал он, – только покажи руку, и я буду знать, ты же знаешь, я должен знать». Ей бы и не пришлось ничего говорить, тем более что никто и не слыхивал, чтобы она вообще говорила, ему не нужно было слов, слова были даже нежелательны: он знал, как умеют лгать слова, как они могут растравить душу и пропасть как не бывало. Ей бы даже не пришлось произнести слово «мама». Нет так нет. Ему хватило бы знака; руки, протянутой сквозь густую листву белого цветка – и этого достаточно, чтобы он понял: да, она знает, что это я, тот мальчик, которого она родила четырнадцать лет назад, а потом убежала, правда, не очень далеко. Но не так и близко, чтобы не вызвать у людей досады – почему не исчезла совсем. И слишком близко, чтобы не внушать страх, потому что ходит крадучись, прячется, трогает своей рукой и смеется в тростнике низким ласковым девичьим смехом.
Может быть, она ответила. Может, в листве кустарника трепетали ее пальцы, а вовсе не ветки, но была такая темень, что он не видел собственных коленок сквозь дырки в штанах. Может, он прозевал знак, суливший ему смешанное чувство стыда и удовольствия, хотя бы это взамен пустоты внутри, которую он так и носил в себе, пока осенью 1925 года не появился некто, кому легко было довериться, некто по имени Доркас, с рябинками на щеках, Доркас, больше знавшая про эту пустоту, чем люди его возраста, и заполнившая ее, как он заполнил пустоту в ней.
Может, ее пустота была хуже, она-то помнила мать, помнила, как та дала ей оплеуху за какую-то грубость, хотя забыла, за какую. Но она хорошо помнила шлепок по лицу, звонкий и жгучий, сказала она ему, и как сильно горела потом щека. Как горела щека, сказала она ему. Из всех шлепков этот она запомнила лучше всего, потому что он был последним. Она спала у подружки в доме, и вдруг в ее сон ворвались крики, шедшие откуда-то извне, с улицы. Она высунулась из окна. Все бегут. За чем они бежали? За водой? За ведрами? Была ли пожарная машина, сверкающая всеми своими полированными частями? В дом, где лежали рядком в сигарной коробке ее самодельные куколки, было никак не попасть. Куколок надо непременно забрать. Босиком, не переодеваясь, она бросилась за ними, крича матери, что наверху в шкафу осталась ее коробка с куколками: «Можно их принести? Мама, можно?»
Она опять плачет, и Джо крепче прижимает ее к себе. Небо, прекрасное как ирокез, Проплывает мимо окон, расцвечивая их любовь. Наверное, после этого, выдержав нужную паузу, он берет со стула свой чемоданчик и, прежде чем открыть, дразнит ее, не давая посмотреть, что там спрятано внутри, за сладко пахнущими баночками и флакончиками, какой такой маленький подарочек. Вот и завязан бантиком их день, а небо над городом успело поменять свое оранжевое сердце на черное и спрятать звезды, чтобы потом выдавать их по одной, как подарки. К этому времени она привела в порядок его ногти и покрыта их прозрачным лаком. Поплакав над своими рассказами о Сент-Луисе, она утешилась маникюром. Ей приятно знать, что руки, ласкающие ее под одеялом, ухожены ею самой. Помазаны кремом из его баночек с пробным косметическим товаром. Она наклоняется и, взяв его лицо в руки, целует веки его разноцветных глаз. «Один мне, – говорит она, – другой тебе. Один мне, другой тебе. Дай мне этот, я дам тебе тот. Дай мне этот».