Джо было бы все равно. Его я могла щекотать где угодно. Он позволял мне рисовать губной помадой на таких местах, которые ему только в зеркало видно».
Что случится после вечеринки, не имеет значения. Все только сейчас. Как на войне. Каждый здесь красив и блестящ, взбудоражен мыслью о чужой крови. Как будто красная бурда, плеснувшая из чужих вен, это всего лишь особо качественная краска для лица. После, конечно, будут сплетни, разговоры, что да как, но главное – само действо, ритм бьющейся в сердце крови. На танцульке, как на войне, все хитры и злокозненны, цели ставятся и тут же меняются, союзы создаются и предаются. Союзники и соперники повергаются в прах, новые связи торжествуют. Мысль о поражении поразительна для Доркас: здесь, среди воинcтвeнныx взрослых, играют всерьез.
Он придет за мной. И когда придет, увидит, я больше не его. Я Актона, и Актону хочу доставить удовольствие. Он этого ждет. С Джо я только себе угождала, а он мне еще и потакал. С Джо я была всему хозяйкой, весь мир был у меня в руках.
О, танцевальная зала – музыка – люди, маячащие в дверях. Силуэты целующихся за занавесками; игривые пальцы – изучающие, ласковые. Вот рынок, где жест это все: язык, быстро, словно молния, лизнувший губу, ноготок, скользящий по лиловой щеке сливы. А отвергнутый любовник в мокрых ботинках с болтающимися шнурками, в наглухо застегнутой кофте под мятым пальто здесь чужой. Здесь не место для стариков, здесь происходят романы.
Он здесь. О, Боже, смотрите, он плачет. Я падаю? Почему я падаю? Актон держит меня, но я все равно падаю Головы поворачиваются посмотреть, куда я падаю. Темно, опять светло. Я на кровати, со лба мне вытирают пот, но мне холодно, отчего-то очень холодно. Я вижу, губы шевелятся, что-то говорят, но я не слышу. Далеко, далеко, в конце кровати стоит Актон. У него на пиджаке кровь, он вытирает ее белым носовым платком. Женщина снимает с него пиджак. Ему не нравится эта кровь. Наверное, это моя кровь, запачкала ему рубашку. Хозяйка кричит. Ее вечер не удался. Актон, похоже, рассержен; женщина принесла ему пиджак, но ткань все равно не такая чистая, как была, не такая, как он любит.
Теперь слышу.
– Кто? Кто это сделал?
Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.
– Кто это сделал, девочка? Кто?
Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.
Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском[25] диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.
Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.
Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.
Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.
Глядя на нее, я начинаю нервничать.
Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.
«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.
Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.
Отец любил сидеть дома в халате и чтобы ему подавали еду, для разнообразия, а он бы читал пачки газет и журналов, которые мы с бабушкой для него собирали: «Амстердам»,«Эйдж», «Крайсис», «Мессенджер», «Уоркер». Некоторые он брал с собой в Таксидо. Он любит, чтобы онибьти правильно сложены, то есть газеты, а если журналы, то чтобы на них ни в коем случае не было жирных пятен или отпечатков пальцев, поэтому я их стараюсь не трогать. Он просто сатанеет, если газета сложена неправильно. А когда читает, то охает и вздыхает, но все равно читает, хотя ему для крови вредно, так бабушка говорит. Ему нравится, что прочитанное можно обсудить с мамой и бабушкой или с друзьями, когда в карты садятся играть.
Я раньше думала, что если прочитаю все газеты, что мы с бабушкой для него копим, то и я смогу с ним спорить. Но зря я надеялась. Я вычитала однажды, как белых полицейских арестовали за убийство негров, и сказала, хорошо, мол, что их арестовали, пора.
Он посмотрел на меня и завопил: «Про это напечатали, потому что это новость, понимаешь, девочка, новость».
Я не знала, что сказать, и заплакала, а бабушка говорит: «Иди, сынок, сядь и успокойся». А мама говорит: «Не говори с ней об этих вещах, Уолтер».
Мама мне объяснила, что полицейские каждый день убивают негров, и никого за это не арестовывают. Потом мы с ней пошли в магазин купить кое– что для ее начальства в Таксидо, и я не стала спрашивать, почему это она должна тратить свой выходной на покупки другим людям, а то бы она не взяла меня в «Тиффани»1 на 37-й, где такая тишина, как в церкви, когда священник говорит, чтобы мы молча помолились. Правда, все равно кто-то всегда ногами шаркает и сморкается. А в «Тиффани» никто не сморкается, и на ковре не слышно шагов. Как в Таксидо.
Когда я была маленькая, еще до школы, родители брали меня с собой. Только при условии, чтобы меня было не видно и не слышно. Два раза брали, я провела там целых три недели. Потом перестали. Они хотели даже увольняться, но бабушка согласилась со мной сидеть.
Тридцать четыре дня. Мне семнадцать, так что всего получается шестьсот дней. До двух лет даже не хватает. Это за семнадцать-то лет. Доркас говорила, что мне все равно повезло, что они есть, и если бы я заболела, то можно было бы позвонить или сесть на поезд и приехать. Ее родители оба умерли ужасной смертью, и она их видела, еще до того, как их прибрали и в гроб положили. У нее была фотография: они под нарисованной пальмой, у матери рука на плече отца, а он сидит с книжкой. Мне они казались грустными, а Доркас они очень нравились, она все восхищалась, какие они красивые.
Она всегда обсуждала, кто красивый, а кто нет. У кого изо рта пахнет, или кто наглый, или кто хорошо одевается.
Моей бабушке не нравилось, что мы дружим. Она не говорила, почему, но я догадывалась. Я мало с кем дружила. Девчонки у нас водили компанию по цвету кожи. Я это ненавижу, и Доркас тоже. Мы тем и отличались от остальных. Если какая-нибудь задира начинала орать: «Эй, жучка, где твоя белка»? или «Эй, кучерявая, где гладкая?», мы высовывали языки и делали носы, чтобы они заткнулись. А если они все равно приставали, мы задавали им трепку. После этих драк у меня одежда была рваная, а у Доркас разбитые очки, но все равно было классно, колошматить этих противных девчонок. Она их не боялась, и мы здорово веселились. Всю школу.
А потом она начала встречаться со своим стариком, и уже не было так хорошо, целых два месяца. Я с самого начала все знала, она-то думала, что я не знаю. А я ей не говорила, раз она хотела иметь свою тайну. Мне сначала казалось, что она стыдится, и его стесняется, и что все это ради подарков. Но ей нравились секреты. Нравилось, что надо скрываться и придумывать, как обхитрить миссис Манфред. Переодевать у меня нижнее белье пособлазнительней. Прятаться. Она всегда любила секреты. А его вовсе даже не стеснялась.
Он старый. Совсем уже старик. Пятьдесят лет. Но он соответствовал ее стандартам, по красоте в смысле. Сама-то она могла бы быть и красивее. Немного не попала. У нее все вроде на месте. Длинные волнистые волосы, неплохие. Светлая кожа. Она никогда не пользовалась белилами. Фигура хорошая. Но чего-то не хватало. Все по отдельности вроде ничего, очень даже миленькое – кожа, волосы, фигура. А вместе – не то. На улице парни глазели на нее, присвистывали и кричали вслед какие-нибудь глупости. В школе с ней разные хотели дружить. Но недолго.
Ничего не выходило. Вряд ли из-за ее характера, с ней приятно было поболтать, и острить она умела. И не задавалась. Даже не пойму, в чем дело. Разве что, может, она их грузила. В смысле, хотела, чтобы они все время чего-нибудь совершали, такое крутое. Чтобы стащили что-нибудь или, скажем, в магазине, чтобы вернулись и дали пощечину белой продавщице, за то что она ее не обслужила, или обругали кого-нибудь, кто ее чем-нибудь задел. Я этого не понимаю. Для нее все было сплошное кино, она в шатре султана, и вдруг пожар, или она на рельсах, мчится поезд, и ее надо спасать.
Я думаю, поэтому он ей и понравился сначала, старик-то ее. То, что тайна и что у него есть жена. Он, видимо, сделал что-то крутое, когда познакомился с ней, иначе бы она не стала с ним прятаться по углам. То есть это ей казалось, что она прячется.
Две парикмахерши видели их в ночном клубе «Мексика». Потом целый час мне рассказывали про нее и про него и про прочих других людей, которые таким занимаются. Они прямо все были в счастье от своих рассказов, но это потому, что не любят его жену. Она у них клиентов отбивает. Ни слова хорошего о ней не сказали – только, что она хоть и сумасшедшая, а причесывать умеет, и не будь она такая придурошная, давно бы получила лицензию, а не мешала бы им работать.
Это все неправда. Я, когда ходила к ним за кольцом, говорила с ней, и вовсе она не сумасшедшая. Кольцо моя мать украла, я знаю. Она мне сказала, что ей начальница подарила, но я же заметила его в тот день в «Тиффани». Серебряное кольцо с гладким черным камнем, опал называется. Продавщица ушла за пакетом, который мы должны были забрать. Мама показала ей записку от начальницы (и у двери тоже показала, чтобы нас пропустили). И продавщица ушла, а мы пока рассматривали кольца на бархатной подставке. Она взяла и стала примерять их. К нам подошел мужчина в роскошном костюме и покачал головой. Слегка так покачал. «Я жду пакет для миссис Николсон», – сказала мать.
Дядька в костюме улыбнулся и сказал: «Да, да, конечно. Просто у нас такие правила. Приходится проявлять осторожность». Мы вышли, И мать сказала: «Какая еще осторожность? Сами же кольца выставили, чтобы люди смотрели. Чего теперь осторожничать»?
Она ворчала и хмурилась, пока мы ждали такси, и потом отца подначивала, чтобы он сказал все, что об этом думает. На следующее утро она собиралась в Таксидо. Подозвала меня и дала кольцо, будто от начальницы. Может, их много делают одинаковых, но я точно знаю, что мать взяла его с бархатной подставки в «Тиффани». Назло, наверное. Но мне-то она его подарила, и мне оно жутко нравится. Я и Доркас его дала только потому, что она прямо умоляла меня. Оно из серебра и очень подходило к ее браслетам.
Ей хотелось, чтобы Актон обратил внимание. Ха, попробуй ему угоди. Он вечно все критикует. И он цикогда ей ничего не дарил, не то что старик. Я знаю, она брала от него подарки – миссис Манфред скорее бы умерла, чем купила бы ей шелковые чулки или тонкое нижнее белье. Ни дома не поносишь, ни в церковь не пойдешь.
После того, как Доркас стала встречаться с Актоном, мы опять были вместе, как раньше. Но она изменилась. Она делала для Актона то, что старик делал для нее – покупала ему всякие дешевенькие подарки на деньги, которые выклянчивала у старика или у миссис Манфред. Устроиться на работу – на такие подвиги она неспособна, а вот придумывать всякие хитрости, чтобы раздобыть денег для Актона, тут она сил не жалела. Покупала ему всякий хлам, который он все равно не носил. Он дешевое не любит. Ту уродскую булавку для галстука или шелковый носовой платок, цвет которого ему не понравился. Мне кажется, это старик научил ее, а она взялась практиковаться на Актоне. Он-то воспринимал все это, будто так и надо. И ее тоже. Да и любую девчонку, которая в него влюбляется.
Не знаю точно, бросила она старика или крутила одновременно с ним и с Актоном. Моя бабушка говорит: она сама виновата. За все надо платить, говорит она.
Пора домой. Если долго тут сидеть, кто-нибудь подумает, что я ищу себе развлечений. Вот уж нет. После того, что случилось с Доркас, мне бы только вернуть мое колечко. Матери показать, что я его не потеряла. А то она иногда спрашивает. Она заболела и больше не ездит в Таксидо, а отец нашел работу на железной дороге, проводником. Он такой счастливый, я его таким даже никогда не видела. Газеты он читать не бросил и все так же стонет и бранится на то, что там пишут, но сейчас он берет их в руки первый как только приносят, свеженькие и правильно сложенные. Так что он уже так не вопит, как раньше. Говорит: «Я повидал мир».
Он имеет в виду Таксидо и вокзалы в Пенсильвании, Огайо, Индиане и Иллинойсе. «И всякие разновидности белых. Их две разновидности, – говорит он, – которым тебя жалко и которым нет. Что, по сути, одно и то же. Уважения нет ни там, ни там и ни посередине».
Он такой же ворчливый, как был всегда, но сейчас он страшно доволен, что много ездит и видит, как негры играют в бейсбол «во плоти и на натуре, черт побери». Ему приятно, что белые боятся бороться с черными на равных.
Бабушка уже не такая сильная, как раньше, а мама болеет, так что готовлю в основном я. Мама хочет, чтобы я вышла замуж за хорошего человека. А я хочу сначала хорошую работу. Я хочу сама зарабатывать. Как она. Как миссис Трейс. Как миссис Манфред, пока Доркас не сделала глупость и не умерла.
Я зашла к ним узнать, не у него ли мое кольцо, а то мать все время спрашивает. После похорон в доме миссис Манфред я поискала, но не нашла. И еще по другой причине. Парикмахерша сказала, что старик совсем никуда. Плачет день и ночь. Работу бросил и вообще загибается. Я думаю, он скучает по Доркас и все время думает, что вот, как это так, он ее убил. Он просто ее не знает. Как ей нравилось грузить всех, мужчин то есть. Кроме Актона, но и на него она бы надавила, если бы не умерла и если бы он с ней был достаточно долгое время. Ей все время нужно, чтобы на нее обращали внимание и чтобы что-то происходило. Я была на той вечеринке, и это мне она шептала на ухо, когда лежала на кровати.
Я три месяца думала об этом, а когда услышала, что он все еще забыть не может, плачет и все такое, я решила сказать ему про нее; И про то, что она мне сказала. По пути с рынка я забежала в магазин Фельтона за пластинкой для мамы, а потом как раз шла мимо дома на Ленокс, где они встречались, и на крыльце стояла женщина по кличке Бешеная Вайолет, которую так люди назвали за то, что она неприлично себя вела на похоронах Доркас.
Я не видела. На похороны я не пошла. Еще чего, умерла как дура, а я к ней на похороны буду ходить, как же. Я ужасно злилась на нее. И на прощание не пошла. Просто ненавидела ее. Любой бы на моем месте так. Хороша подруга.
Я хотела только забрать кольцо и сказать старику, что пусть он из– за нее не расстраивается. Жены его я не боялась, потому что ее принимал а у себя миссис Манфред, и они нормально общались. При том, что миссис Манфред очень строгая и всегда говорит про всяких людей, что она их на порог к себе не пустит и чтобы Доркас не смела сними разговаривать. Вот я и решила, что если Вайолет для нее хорошая, то и мне сойдет.
Теперь понимаю, почему миссис Манфред пустила ее. Потому что она не врет, как остальные взрослые. Во всяком случае, как большинство. В смысле, чтобы она ни говорила, в этом нет лжи. Первое, что она сказала, когда речь зашла о Доркас: «Она была некрасивая. И внутри, и снаружи».
Доркас – моя подруга, но я знала, что она в каком-то смысле права. Все составные части вроде бы те, все по рецепту, а сваришь, и гадость какая– то. Миссис Трейс-то просто ревнует. Сама она очень черная, как сапог, сказали бы девчонки в школе. И потом я никак не ожидала, что она красивая. Но у нее такое лицо, что смотришь и не оторваться. Она тощая как зубочистка, бабушка бы моя сказала, а волосы у нее такие прямые, прилизанные назад по– мужски, сейчас это последний писк. Красиво подстрижены над ушами и сзади тоже. Сзади, наверное, муж стриг. А кто еще? Она в парикмахерской в жизни не была, так парикмахерши говорили. Я даже представила, как он ей сзади линию выравнивал. Сначала машинкой, потом, наверное, бритвой, потом пудрой попудрил. А что, он такой. Я понимаю, о чем говорила Доркас, когда лежала в луже крови там на вечеринке.
Доркас – дура, конечно, но когда я его увидела, я поняла. Что-то в нем такое есть. И потом он красивый. Для старика, разумеется. Не дряблый. Голова хорошей формы, и держится будто что-то из себя представляет. Как мой отец, когда он весь из себя благородный проводник пульмановского вагона, который путешествует, чтобы увидеть мир и бейсбол, а не торчит в привокзальной конторе в Таксидо. Только глаза у него не как у моего отца, не холодные. Мистер Трейс, когда смотрит, то смотрит, ну, на тебя, что ли. У него разноцветные глаза. Один грустный, он показывает, что у него внутри, а другой ясный – смотрит, что у тебя внутри. Мне нравится, когда он на меня смотрит. Я начинаю казаться себе, ну, не знаю, интересной, что ли. Когда он смотрит на меня, я чувствую, что я какая-то такая глубокая – будто то, что я думаю и чувствую, это очень важно, и необыкновенно, и … интересно.
Я думаю, он любит женщин. Среди моих знакомых мне такие не попадались. Не то чтобы он заигрывает, как раз нет, они ему без того нравятся, и, наверное, парикмахерши расстроятся, но ему и жена своя нравится.
Когда я в первый раз пришла, он сидел у окна, смотрел на улицу и молчал. Потом миссис Трейс принесла ему еду, какую любят старики, разваренные овощи с рисом и кусок хлеба сверху. Он сказал: «Спасибо, детка. Возьми себе половину». Он как-то так это сказал, сразу было видно, что он благодарен. Когда мой отец говорит «спасибо», это так, слова. А мистер Трейс будто взаправду. А когда он выходит из комнаты и идет мимо жены, он слегка ее касается. Иногда по голове погладит. Или по плечу.
Он уже два раза улыбнулся и один раз смеялся. Громко. Он, когда смеется, становится как ребенок. Даже непонятно, сколько ему лет. Я впервые увидела его улыбку, когда пришла к ним в третий или четвертый раз. Это когда я сказала, что звери счастливее в зоопарке, чем на воле, потому что они знают, что там их охотники не тронут. Он ничего не ответил, просто улыбнулся, как будто я сказала что-то интересное.
Поэтому я опять к ним пришла. В первый раз-то я зашла спросить, не у него ли мое кольцо и сказать, чтобы он перестал расстраиваться из-за Доркас, может быть, она того не стоит. А в следующий раз – это когда миссис Трейс пригласила меня на ужин – чтобы узнать, как он поживает и послушать миссис Трейс. у нее такой разговор, что неприятности в жизни ей гарантированы.
– Я сама испортила себе жизнь, – она мне сказала. – Пока я не переехала на север, мир вокруг меня имел смысл, и я тоже. У нас ничего не было, и мы обходились.
Вы слышали такое? Да лучше Города вообще ничего не бывает. В деревне-то что делать? Я когда ездила в Таксидо, в детстве, мне и то было скучно. Ну деревья. Ну сколько можно смотреть на деревья? Я ей так и сказала: «Сколько можно смотреть на деревья? Ну и что ж, что деревья»?
Она сказала, что дело не в том, что деревья. Она сказала, чтобы я пошла на 14З-ю, там на углу большое дерево, и посмотрела, кто это – мужчина, женщина или ребенок.
Я засмеялась и совсем было подумала, что правильно парикмахерши говорили, она точно, чокнутая, тут она и говорит:
– А для чего этот мир, если нельзя сделать его таким, каким хочешь?
– Как я хочу?
– Ну да. Как ты хочешь. Разве тебе не хочется, чтобы он был чуть больше, чем он есть?
– Какой смысл? Я же не могу его изменить.
– В том и смысл. Если ты не изменишь его, он изменит тебя. И ты будешь сама виновата. Сама позволила. Я вот позволила и испортила себе жизнь.
– Как испортили?
– Позабыла о ней.
– Позабыли?
– Позабыла, что она моя. Моя жизнь. А я носилась туда-сюда и мечтала, чтобы я была не я, а кто-то другой.
– Кто? Кем бы вы хотели, чтобы вы были?
– Скорее не кем, а какой. Белой. Красивой. Снова молодой.
– А теперь не хотите?
– Теперь я хочу быть такой, какой не увидела меня моя мать, слишком рано умерла… И какая нравилась мне раньше… Бабушка в детстве постоянно рассказывала мне истории про белокурое дитя. Это был мальчик, но я воображала его девочкой, а иногда братом, а иногда возлюбленным. Он жил у меня в голове. Тихо как крот. Я не подозревала об этом, пока не приехала сюда. Мы оба с ним приехали. Пришлось избавиться.
Вот такие разговорчики. Но я поняла, что она имела в виду. Про кого-то другого внутри тебя, который совсем на тебя не похож. Это как мы с Доркас любили придумывать всякие романтические сцены и потом рассказывали их друг другу. Было весело и немножко неприлично. Хотя я все время чувствовала что-то не то. Не из-за того, что про любовь, а из-за себя, какой я себя представляла. Ничего общего со мной. Как в кино или в журнале. А если я представляла себя, какая я есть на самом деле, то ничего из этих историй не получалось.
– Ну и как вы от нее избавились?
– Убила. А потом убила ту себя, которая убила ее.
– А кто остался?
– Я.
Я ничего не ответила. Подумала, что, может быть, все-таки парикмахерши правы, так она сказала это «я». Как будто в первый раз про это слово узнала.
Вошел мистер Трейс и сказал, что пойдет посидит на улице. Она говорит: «Нет, Джо, останься. Она не кусается».
Она имела в виду меня и еще что-то, что я не поняла. Он кивнул и сел у окна, сказав: «Ладно, только недолго».
Миссис Трейс глядела на него, а сказала-то мне: «Твоя уродливая подружка сделала ему больно, и ты напоминаешь ему о ней».
Я чуть дара речи не лишилась. Я не такая, как она!
Я не думала, что выйдет так громко. Они оба повернулись и посмотрели на меня. И вот тогда я сказала, хотя вовсе не собиралась. Я даже еще про кольцо не успела сказать. «Доркас сама умерла. Пуля попала в плечо, вот сюда». И я показала, куда. «Она не давала себя трогать. Говорила, что поедет в больницу утром. «Не зовите никого, – это она так сказала. – Ни «скорую помощь», нм полицию и, вообще, никого». Я подумала, что она не хочет, чтобы ее тетка, миссис Манфред, узнала. Где она и все такое. Хозяйка сказала, хорошо, потому что она боялась вызывать полицию. Все боялись. Просто стояли вокруг и говорили, будто чего-то ждали. А потом кто-то решил отнести ее вниз и на машине отвезти в больницу. Но она сказала, нет. Она сказала, что все в порядке, что ей уже Лучше, пусть все уйдут, потому что ей надо отдохнуть. А я вызвала. В смысле, «скорую», два раза звонила, а она приехала только утром. Сказали, что гололед, но на самом деле потому, что вызвали цветные. Она умерла от потери крови, вся кровать была в крови и матрас. Хозяйке это не очень понравилось. Они только об этом и говорили. Она и дружок Доркас. О крови и о том, что все перепачкано. Только об этом и говорили».
Тут я остановилась, потому что не могла больше говорить от слез и от того, что перехватило дыхание.
Я прямо ненавидела себя за то, что расплакалась.
Они меня не утешали. Мистер Трейс дал мне свой платок, и, когда я перестала, он был насквозь мокрый.
– Это первый раз? – он спросил. – Ты первый раз о ней плачешь?
Я подумала, и действительно, в первый.
Миссис Трейс сказала: «Ах, черт».
Они оба просто смотрели на меня и ни слова не говорили. У меня возникло впечатление, что они вообще теперь больше ничего не скажут, но миссис Трейс говорит: «Приходи к нам на ужин. Вечером в пятницу. Ты любишь зубатку?»
Я ответила, что приду, но на самом деле я не собиралась. Черт с ним, с кольцом. А в четверг я вспомнила, как мистер Трейс на меня смотрел и как его жена сказала «я».
Как она это сказала. Не так, будто «я» это кто-то крутой, кого она собрала по частям, чтобы на людях показывать. А будто это кто-то, на кого она может рассчитывать и кто ей нравится. Кто-то тайный, с кем не надо бороться и кого не надо жалеть. Кому не надо воровать колец в отместку белым, а потом врать и говорить, что это их подарок. Я ведь хотела найти это кольцо не только потому, что мама все время спрашивает, где оно. В нем есть один фокус. Вот, скажем, оно очень красивое. Оно принадлежит мне, и при этом оно не мое. Я люблю его, но в нем есть обман, и я должна пойти на этот обман, чтобы назвать его своим. Как тот светловолосый мальчишка, который жил в голове у миссис Трейс. Подарок, взятый у белых и данный мне, когда я еще была слишком мала, чтобы сказать: «Нет, спасибо».