Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая масса, №4 за 2006

ModernLib.Net / Публицистика / Морев Глеб / Критическая масса, №4 за 2006 - Чтение (стр. 16)
Автор: Морев Глеб
Жанр: Публицистика

 

 


События мая 1968 года нанесли по Ситуинтерну тяжелый удар, так как, с одной стороны, продемонстрировали несостоятельность ситуационистского анализа современного общества, а с другой – привлекли к ситуационистам внимание буржуазных СМИ, что привело к включению Интернационала, вопреки воле его членов, в машину шоу-бизнеса (то есть, с точки зрения ситуационистов, превратило их самих и их идеи в «товар общества спектакля»).

После Мая 68-го Ситуационистский Интернационал просуществовал еще 5 лет. Все эти 5 лет ситуационисты были заняты двумя вещами: во-первых, созданием и распространением мифа о Ситуинтерне как об организаторе и вдохновителе «Красного Мая» (что им в значительной степени удалось) и, во-вторых, взаимной полемикой между группой Дебора и группой Ванейгема. «Деборианцы» обвиняли «ванейгемианцев» в том, что те «революцию повседневной жизни» превращают в «праздник эгоизма и гедонизма», то есть, по сути, сживаются с капиталистическим обществом, паразитируя на его материальных ресурсах, вместо того чтобы бороться с капитализмом. «Ванейгемианцы», в свою очередь, обвиняли «деборианцев» в «сектантстве» и в подмене «реальной борьбы» «бесконечной рефлексией по поводу рефлексии над рефлексией». Кончилось тем, что обе группы взаимно отлучили друг друга от ситуационизма, после чего распались.

Суммарное число лиц, когда-либо входивших в Ситуационистский Интернационал, видимо, не превышает 60 человек. Даже в момент наибольшей активности и «массовости» в 1958—1962 годах (до раскола) в нем состояло не более 25 человек.

Политический опыт Ситуинтерна можно охарактеризовать как негативный. Никаких поставленных перед собой политических целей Интернационал не реализовал. Напротив, влияние политических идей ситуационистов оказало разрушающее воздействие на те леворадикальные организации, куда в 1960—1970-е входили тяготевшие к ситуационизму политические активисты. Рассматривая политическую деятельность как «игру», они дезорганизовывали деятельность своих организаций, переводили ее из социального плана в артистический и быстро интегрировались в мир официальной буржуазной культуры.

Теоретически ситуационизм оказал, несомненно, за­метное воздействие на французскую постфрейдистскую, пост­структуралистскую и постмодернистскую мысль, в частности на Ж. Делёза и Ф. Гваттари, Ж. Бодрийара и Ж.-Ф. Лиотара.

Книга Ванейгема, безусловно, во всех отношениях уступает книге Дебора, уже переведенной на русский, – и по языку, и по объему, и, главное, по содержанию (в конце концов, Дебор действительно обнаружил, описал и вскрыл такой репрессивный феномен современного капитализма, как спектакль). Для нашего читателя это неочевидно только потому, что выпущенный в 2000 году перевод «Общества спектакля» 1никуда не годится. Дебор заслуживает нового перевода. (Хотя у книги 2000 года есть и плюсы, в частности, в ней приведены предисловия к разным изданиям «Общества спектакля» и знаменитый «Комментарий» Дебора.)

В отличие от Дебора Ванейгем многословен, претенциозен и эклектичен. Отчасти это связано с несколько пародийным характером книги (Ванейгем пародирует соответствующий трактат Бальзака), но в первую очередь это объясняется теоретической неразборчивостью автора. Неслучайно он – левый революционный критик капитализма – постоянно ссылается на богословские трактаты, пишет слово «бог» с большой буквы и цитирует столь одиозных для любого серьезного левого персонажей, как Кьеркегор и Розанов. Кьеркегор, психически тяжело больной иррационалист, яростно ненавидевший социалистические идеи и революционную борьбу (да и просто всякую борьбу угнетенных за свои права), рантье, живший на положенное в банк родительское наследство и презиравшийвсех, кто должен зарабатывать себе на жизнь (и даже просто тех, кто, например, получал гонорары за свои стихи или статьи), был воспринят Ванейгемом, конечно, через традицию французского экзистенциализма. Но экзистенциалистам, вынужденным в 1930—1940-е годы идти по философской целине, позволительно было лихорадочно и с трудом выискивать хоть каких-нибудь предшественников, будь то Достоевский, Кьеркегор или Шестов. А вот для левого теоретика образца 1960-х это уже неприлично. А между тем зацикленность Ванейгема на проблеме времении само понимание им времени прямо и непосредственно восходят к мистическому идеализму Кьеркегора 2.

Вполне кьеркегорианский характер носит и воинствующий субъективизм Ванейгема, окрашенный в антикапиталистические цвета. Собственно, Кьеркегор ведь тоже был предельно радикальнымотрицателем капиталистического общества – не меньшим, чем Маркс. И разница лишь в том, что Маркс противопоставил капитализму коллективную борьбуугнетенных с целью уничтожения капиталистической экономической формации, а Кьеркегор – субъективизм «единичного человека», отвергающего капитализм как христианское извращение духа Христа 3. В своем отрицании капитализма, таким образом, Ванейгем, несмотря на левую фразеологию, оказался последователем не Маркса, а Кьеркегора. Для него, как и для Кьеркегора, вопрос «Что есть истина?» оказался заменен вопросом «Что есть сумасшествие?».

Еще более показателен пиетет Ванейгема по отношению к Розанову, «выдающемуся русскому религиозному философу», в свое время скандализировавшему окружающих: то жидоедскими статьями, то демонстративным цинизмом, то выкриками «на мне и грязь хороша, потому что это я» или «дешевые книги – некультурно» 4.

Именно этот псевдобунтарский воинствующий субъективизм и стал причиной виртуализацииреволюционной теории Ванейгема. Сын сытойи благополучной Европы, он не замечаетреальной революционной борьбы с капитализмом в окружающем его мире. Он пишет о «ситуациях», грезит о будущем, клянется – без разбора – именами погибших в далеком прошлом, строит проекты и дает советы, как действовать «здесь и сейчас», но именно здесь– в богатом «первом мире». Хотя в те же годы, когда писался «Трактат», шла реальная революционная борьба – в том числе и успешная – в Индокитае и Латинской Америке, в Кении, Йемене и Малайе. Но реальныйопыт революционной борьбы Ванейгем отвергает – как «авторитаристский». Даже Алжир в книге фигурирует лишь в страдательном наклонении – как жертва карателей, а не как страна, где партизаны одержали победу над колонизаторами. Санто-Доминго, где впервые– до Аммана и Бейрута – повстанцы продемонстрировали всему миру, что большой город дает возможность успешно противостоять численно превосходящим и лучше вооруженным регулярным войскам, упомянут Ванейгемом один раз, мимоходом. Зато много восторгов высказано в адрес конголезских повстанцев-мулелистов. Мулелистов видел и даже сражался вместе с ними Че Гевара. Боевые и прочие качества этих партизан произвели на Че неизгладимое (в смысле тяжелейшее) впечатление: мулелисты свято верили в своих колдунов, способных защитить их от пуль и снарядов, стреляли, закрыв глаза, и разбегались при первом удобном случае… 5

Возникает вопрос: а надо ли переводить, издавать и читать книгу Ванейгема? Надо. Надо по тем же причинам, по каким надо переводить и читать работы Фуко и Касториадиса 1960-х годов. Без книг этих трех очень не похожих друг на друга авторов невозможно понять дальнейшую эволюцию французской и, шире, европейской левой. Невозможно понять, как и почему эти левые оказались интегрированы сегодня в Систему, в «общеевропейский дом», как и почему они оказались в одних рядах со своими буржуазными противниками – в защите натов­ской операции в Югославии, поддержке действий Вашинг­тона в Афганистане или Ираке. Невозможно понять, как парижский бунтарь Кон-Бендит стал председателем комитета в Европарламенте, а его друг Йошка Фишер – министром иностранных дел ФРГ. И т. д.

А если этого не понять – нельзя будет сделать выводы из их опыта и избежать повторения их ошибок.

Александр Тарасов

1Дебор Г. Общество спектакля. М.: Логос (Радек), 2000.

2См .: Кьеркегор С. Страх и трепет. М., 1993. С. 178—188.

3Первым на это обратил внимание Карл Лёвит. См.: Лёвит К. От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века. Маркс и Кьеркегор. СПб., 2002. С. 287–288.

4Розанов В. В. Сочинения: 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 350, 417.

5См .: Тайбо II П. И. Гевара по прозвищу Че. М., 2000. С. 549–565.

ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ. ЧЕРНОВИК

Книга стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, MMVI . 100 с. Тираж до 1000 экз.

Дмитрий Воденников обратил на себя внимание как поэт больше десятилетия назад. Его первая книга, «Репейник», взволновала многих. Несмотря на явное интонационное влияние Елены Шварц (а если присмотреться, то и других поэтов петербургской школы, например Александра Миронова), в его стихах было нечто очень глубинное и подлинное. Это относится и к «Репейнику», и к более раннему циклу «Сны Пелагеи Ивановны», напечатанному в «Знамени», и (хотя уже с некоторыми оговорками) к более позднему «Трамваю» – практически ко всем стихам, написанным в 1990—1996 го­ды. Глубоким и подлинным было прежде всего чувство собственной беззащитности в мире текучих, соблазнительных и опасных стихий. И в то же время – готовность принять эту беззащитность, эту обреченность.

Ах, жадный, жаркий грех, как лев

меня терзает.

О! матушка! как моль, мою он

скушал шубку,

а нынче вот что, кулинар, удумал: он мой живот лепной, как пирожок

изюмом,

безумьем медленным и сладким набивает

и утрамбовывает пальцем не на шутку.

О матушка! где матушка моя?..

Некоторые стихи из «Репейника» (в том числе процитированное) достойны занять место в любой антологии современной русской поэзии. От Воденникова можно было ожидать многого. Многого от него и ожидали.

Однако после «Трамвая» Воденников почти замолчал. Циклы «Весь 1997 год» и «Весь 1998 год» представляли собой странное соединение стихотворных обрывков (иногда хороших, иногда не очень) и исповедальных дневниковых фрагментов, проникнутых несколько неожиданным (на фоне прежних стихов) внутренним благополучием. Как оказалось, это был лишь мостик, соединивший ранние стихи Воденникова и его зрелую поэтику – поэтику «новой искренности».

Именно стихи, написанные в этой новой манере, принесли автору успех за пределами профессионального круга. По свидетельствам очевидцев, в последнее время на вечерах Воденникова зал заполнен внелитературной публикой, в основном девушками. Кто еще из непоющих и непляшущих поэтов моложе пятидесяти лет может похвастаться подобным? Может быть, Дмитрий Быков – говорят, и на его чтениях довольно многолюдно. И пожа­луй, по сходным причинам.

Причины эти в том, что именно Быкову и Воденникову, при всем несходстве поэтик и литературно-бытовых имиджей, удалось отчасти восстановить те отношения, которые существовали в советское время между стихочитающим советским народом и его стихопишущими кумирами – Евтушенко, Вознесенским, Кушнером, Рубцовым и пр. Конечно, в полном объеме эти отношения невосстановимы. Ведь советский поэт был посредником между народом и властью; он валоризовал чувства и мысли своих читателей, выдавал им сертификат «разрешенности» и социальной полноценности. В современном государстве, которое (независимо от демократического или авторитарного способа правления) не требует от своих подданных большего, чем чисто политическая лояльность, подобная деятельность лишена смысла. Однако социокультурная талантливость двух указанных авторов в том, что они сумели известным образом включить свое творчество в систему массовой культуры рыночного типа. Быков, классический «человек газеты», сделал лирику формой журналистики; Воденников сделал ее формой эстрадной деятельности.

Однако Воденников, в отличие от Быкова, когда-то умел другое.Его ранняя лирика была обращена – как вся высокая модернистская поэзия – к идеальному читателю, «который есть лишь проекция автора в бесконечность», по выражению Набокова, к «провиденциальному читателю», как называл это Мандельштам. Но я далек от вульгарного предположения, что Дмитрий Воденников отказался от этого высокого анонимного собеседника и от самостояния обращенных к нему стихов ради легкого успеха. Нет, я убежден, что его эволюция была в тот момент индивидуальной реакцией на вполне объективные вызовы, брошенные историей культуры.

Прежде всего, идея возвращения к прямому лирическому высказыванию в 1997—1998 годах витала в воздухе. Казалось, что процесс табуирования тех или иных форм поэтического мышления, скомпрометированных культурой, должен смениться их массовым вторичным освоением. Ошибка была в том, что, во-первых, этот процесс как раз массовым-то быть и не может по определению: ведь речь в каждом случае идет о победе над энтропией, то есть о чуде; во-вторых, нельзя путать прямоту и высокое бесстыдство поэтическоймысли с вульгарной бытовой «искренностью» и «открытостью», враждебной самой природе искусства, да и просто постыдной для уважающего себя человека. Но восемь-девять лет назад эти подводные камни были не так очевидны.

Второй объективный фактор носил, я бы сказал, генерационный характер. Воденников родился в 1968 году: дата значимая и в западно-, и в восточноевропейской истории, обозначающая и рубеж между двумя поколениями. Те, кто рожден «в 1968 и раньше», успели чуть-чуть пожить в позднесоветской эпохе. Социальная афункциональность подлинного искусства, аутсайдерство, отчужденность – все это было для них изначальной нормой, а кратковременный общественный интерес к «возвращенной литературе» в период Перестройки – мало что значащим и далеко не безусловно полезным историческим вывертом. Те же, кто родился «в 1968 и позже», а Воденников скорее из их числа, психологически созрели чуть позднее и начали сознательно жить именно в дни Перестройки. Когда в середине 1990-х им пришлось столкнуться с тем, что поэзия стала неактуальным и социально непрестижным занятием, над которым смеются уже не обыватели, а профессиональные литературные критики постмодернистского склада, – для многих из них это стало шоком. Реакции на этот шок были различны, но одной из них стали попытки восстановления контакта с читателем-непрофессионалом, пусть даже ценой самоценности поэтического текста.

Ну, и наконец, третий фактор: к концу большой поэтической эпохи накапливается такое количество готовых интонационных, образных, ритмических, языковых и прочих ходов, что писать просто неплохие стихи – очень просто, а вот создать новое поэтическое «я» – трудно, как никогда. И конечно, самый простой путь – сконструировать собственный литературный образ, собственную концепцию поэта. Это куда легче, чем мучительно и постепенно вырабатывать индивидуальный голос. Беда, однако, в том, что у таких сконструировавших себя поэтов есть одна досадная особенность: полная неспособность к развитию. Какими они придумались, такими до седых волос и остаются.

Воденников выбрал концепцию поэта романтического (необычного, поэтичного и интересного не только в стихах, но и во всех житейских проявлениях) – однако в облегченно-благополучном варианте, не требующем страдальческой судьбы и гибельности. Поэт как звезда эстрады, как «интересный человек», любимец публики, предмет подражания, денди. Образ этот был бы попросту пошл, если бы Воденников (как и его наиболее успешные предшественники, например Игорь Северянин) не вносил в него легкой иронии, кокетливой усмешки, милой пародийности.

– Это кто ж, интересно, у нас

тут такой неземной и нездешний?

– Это я, это я тут у вас – весь такой неземной

и нездешний,

потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо

цветной карандаш…

Ирония эта спасает нынешнего Воденникова в литературном смысле (не случайно процитированное только что стихотворение – одно из самых удачных за последние годы), но напрочь разрушает утопию «прямого говорения». Высказывание остается условным, а «образ автора» – более или менее откровенной маской. Никакой проблемы здесь я не вижу, это нормальная ситуация для искусства. Проблема в ином.

Вот еще одно недавнее стихотворение, хорошо иллюстрирующее эту проблему.

Мужает голос и грубеет тело,

Но все по-прежнему во мне – свежо и звонко.

Я подниму себя – привычно, между делом,

Легко и убежденно, как ребенка…

Начало – звонкое и мужественное. Конец – еще лучше:

…нам только жизнь и зрелость предстоит,

как раньше смерть и детство предстояло.

Великолепная формула, несмотря на раздражающую и явно ненамеренную языковую небрежность (смерть и детство все же предстояли).

В середине стихотворения, однако, мы встречаем вялые и мелодраматичные, поэтически немощные строчки, почти граничащие с графоманией:

Ведь сколько раз уже – в очередном бреду,

я прижимал к лицу свои мужские руки,

и полагал, что я иду – к концу,

а шел, как правило, к какой-то новой муке.

Что же это значит? Воденников не может больше написать цельного стихотворения, которое с начала до конца было бы на уровне лучших строк? Ему не хватает дыхания? Он утратил чувство структуры? Почему он то и дело выделяет слова курсивом (знак для чтеца – прочитать с выражением) вместо того, чтобы просто найти точное, безусловное, не зависящее от случайностей слово? Почему нам предъявляют сплошные черновики?

Думаю, дело не столько в неумении, сколько в нежелании. Во-первых, читателям и читательницам, которые, может быть, одновременно являются читательницами Коэльо, которые готовы всплакнуть при таких, к примеру, словах:

…это мой живой, сколько-то летнийголос,

обещавший женщине, которую я любил, сделать ее

бессмертной,

а не сумевший сделать ее даже мало-мальски счастливой… —

стихи энергетически цельные и напряженные, лучшие стихи из «Репейника», к примеру, показались бы трудными для восприятия, потребовали бы от них слишком большой душевной работы. А без этих читателей (реальных или даже отчасти воображаемых) поэт уже не может; за несколько лет он сроднился с ними, диалог с ними стал стимулом для его работы. «Вы мне были нужны гораздо больше, чем я вам был нужен» – это искреннее признание, а не кокетство. С другой стороны, и для него самого возвращение в трагический мир собственной ранней поэзии может оказаться некомфортным. Стихи не должны быть слишком совершенны, чтобы успешно выполнять психотерапевтическую (прежде всего – автопсихотерапевтическую) функцию.

Другими словами, Дмитрий Воденников, судя по всему, имел данные, чтобы стать поэтом, подобным М. Кузмину и Леониду Аронзону (см. блок материалов о немна с. 52—54.– Ред.), а стал поэтом, подобным Северянину и Вознесенскому. Ничего стыдного в этом нет, такие поэты имеют право на существование и занимают важное место если не в истории искусства, то в истории культуры (будем, вслед за Михаилом Айзенбергом, разделять эти понятия).

То, что пишет Воденников сейчас, практически не отличается от того, что он писал пять-семь лет назад (и очень сильно – от того, что он писал десять-двенадцать лет назад). Поэт сосредоточен на мужском и женском и их взаимопроникновении, на жажде любви, на нежности к себе – нынешнему, прошлому и будущему. Его интонация (с риторическими подъемами и спадами, с периодическим экстатическим захлебом) явно ориентирована на чтение с эстрады.

Я не надеюсь ни с одним из вас

ни там, ни здесь совпасть, но в это лето

мне кажется, что кто-то любит нас,

имперских, взрослых, солнечных, согретых…

Почти во всех стихотворениях есть хорошие и даже очень хорошие строки. Во всех есть строки неудачные, бледные, слащавые. Но мы уже решили, что это – органическое свойство нынешней поэтики Воденникова.

Недостаток «Черновика» в том, что новые стихотворения смешаны в этой книге (представляющей собой, по существу, микро-избранное) с совсем старыми, и ни те ни другие не датированы. У молодого читателя может сложиться впечатление, что московский денди, умеющий «быть любимым», и автор таких стихотворений, как «Ах, жадный, жаркий грех…», «Поеду в рай – там розово и сине…», «Мне стыдно оттого, что я родился…», «Сам себе я ад и рай…», и еще нескольких равноценных им – один и тот же поэт.

Но это не так.

Валерий Шубинский

С одной стороны, давно сказано, что «целое больше чем сумма частей». А с другой стороны – этот принцип почему-то с трудом переносится на такие простые вещи, как чтение книг, особенно – поэтических.

Я не знаю, в чем тут дело: то ли в том, что мы привыкли воспринимать стихи как «отдельные осколки», самостоятельные единицы; то ли в том, что «крупные формы», в частности поэма, за последние полвека остались по большей части прерогативой советской официальной поэзии (потому что за стихи платили построчно), во всяком случае, навык последовательного чтения большого стихового объема в значительной степени утрачен.

Книга стихов в этом случае разбивается на отдельные стихотворения, «набор жестов», а «избранное» поэта оказывается просто «сборником». Его можно раскрывать на любом месте, читать не с начала и т. д.

В новой книге Дмитрия Воденникова «Черновик» новых стихотворений всего два. Соответственно, она представляет собою «избранное» поэта. Но тем не менее это действительно новая книга.

Воденников с самой первой своей книги («Репейник») «подчинял свою жизнь закону лирического цикла»; его книги представляли собою единые циклы – каждый со своей задачей и своей внутренней структурой.

В книге «Черновик» Воденников занят «организацией целого» – под ранними стихами убираются даты и они «выдергиваются» из прежнего контекста (т. е. того «лирического цикла», в котором находились ранее); перемежаются с более поздними; в книгу стихов на равных включаются прозаические фрагменты из «потайного дневника» – и все это служит созданию монолитной структуры – книги стихов, в которой решается некая «общая задача», «подведение итогов». (Воденников – всегда «подводит итоги», это одно из его принципиальных занятий: «Для меня стихи – это ступенька. <…> Понимаете, да? Была какая-то вещь, когда я ощутил себя в тупике. Вот сейчас мне нужен период – как бы показать: можно выбраться из этого тупика или нельзя. Возможно, что из этого тупика выбраться нельзя. Значит, соответственно, все те стихи, которые я написал последними, они и будут последними. Значит, вот так. Последнее:

…Окопаться бы здесь безымянной солдатской лопатой

до ближайшей весны, – чтоб на месяцев пять или шесть

на морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,

а на Красную горку —

цветком полоумным зацвесть.

Значит, это будут последние. Это единственное, что мне дано. Для меня стихи – это ступеньки, которые позволят мне дальше жить. Которые меня спасут. Что это такое для других – я не знаю».)

Это фрагмент из интервью 1, записанного перед тем, как был написан новый цикл стихов «Черновик» (полная версия), заглавное стихотворение из которого открывает одноименную (рецензируемую) книгу – которая тем самым становится «неполной версией»: понятно, что к моменту сдачи книги в печать новые стихи еще не были написаны, но в результате она – вместо «подведения итогов», «избранного» поэта – становится просто одной из «ступенек», важных тем, что через них уже перешагнули.

Исходя из этой логики, Воденников помещает процитированное выше четверостишие эпиграфом ко всей книге: утверждая ее «промежуточность» – до «ближайшей весны», т. е. того момента, когда новые стихи – т. е. новые рубежи – будут доступны.

«Весна», а точнее, «апрель» – для Воденникова ключевое понятие, связанное с такими категориями, как «цветение»; «цветение» связанно со «стихами», с «реализацией»: т. е. любой термин, эпитет или слово значат не то, что они значат (в случае Воденникова – как и в случае любого крупного поэта – практически любое используемое им понятие – это часть последовательно выстроенного, «выращенного», «прорастающего», личного микрокосмоса, где каждая часть тесным образом связана с другой).

Соответственно, изменение любой части (изменение отношения к любому ключевому для индивидуальной поэтики понятию) для Воденникова равнозначно изменению всей личной поэтики в целом. Поэтому так сильно и различаются стихи «каждого этапа»: между «Репейником» и новыми стихами – пропасть, но она кажется таковой только на первый взгляд: потому что от одного края до другого расположился этот очень логичный («небесная логика» вообще часто кажется «иррациональностью»), последовательный и живой организм – «стихоскворешник», как называет его сам Воденников в своих новых стихах.

Итак, «Черновик» – это тщательно структурированное целое, с четким выстроенным, последовательно развивающимся сюжетом; отдельные тексты в ней подчиняются некой «общей задаче» (и дело не в «качестве текстов» – например, любопытно посмотреть, какие стихи в книгу не вошли – «не нашли себе в ней места»). Чтобы попробовать выяснить, «о чем же она», ее нужно читать последовательно – от первой до последней страницы, потому что в ней один текст продолжает другой, следующая страница отвечает на вопросы предыдущей. Например – почему нужно «окапываться до ближайшей весны», т. е. стремиться к «герметичности»? Ответ:

потому что стихи не растут как приличные дети,

а прорастают ночью, между ног,

и только раз рождаются в столетье

поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок.

Важное для Воденникова восприятие стихов – как растительного царства, их рост – стыден. Автор пассивен в их получении (как человек не властен над своим ростом), и – что любопытно: в микрокосмосе Воденникова человеческая «телесная» природа трактуется как «животная» («поэт – это животное»), момент «получения стихов», процесс их «вырастания» – как «пребывание в световом столбе», а сами стихи, проявившись и обладая «растительной природой», человеческую телесность трансформируют и унижают. Унижают – потому что важен только момент «цветения», апофеоз «стихов».

Поэтому Воденникову жизненно необходимо быть активным в их ретрансляции: «сценическое начало в современной поэзии», которое связывают с именем Воденникова, – это попытка находиться в «световом столбе» стихотворения даже тогда, когда его уже нет (когда стихотворение уже написано) —

Я знаю, что мы этого не любим,

но я люблю(точней, любил – тогда):

строфа всегда —

как обращенье к людям,

строка всегда – как помощь, как рука!

Если предыдущие свои книги Воденников выстраивал по хронологическому, «дневниковому» принципу (правда, помещая самые последние, «новые» стихи в начало), то в книге «Черновик» он от этого принципа в целом отказывается: одной из важных тем книги становится «время» как таковое и его нелинейная, кольцевая природа, «нулевая точка», «вечность», которая мыслится как точка «зрелости», «южная губерния», причем эта тема также амбивалентна: «зрелость» обладает не «реальной», а «потусторонней» природой, сном, пространством не цветения и реализации, а «пространством сна», «послеполуденным южным маревом»; в реальности «зрелость» – это зима, внутри которой нужно «окопаться безымянной солдатской лопатой на месяцев пять или шесть».

Книга состоит из 4 частей, разделенных «записями из потайного дневника» (а на самом деле – записями из открытого блога в ЖЖ). В записях, включенных в книгу, говорится о зрелости и старении, жизни и сне – а стихи из разных «периодов жизни» эти прозаические куски как бы обрамляют и продолжают, являясь (в этом контексте) и «снами», которые смотрит поэт, собирая свое «избранное», и – одновременно – «подлинной реальностью», «абсолютной природой».

Эта «абсолютная природа» – главная (общая) тема всей книги в целом. «Абсолютная природа» так же нематериальна, как и поэзия, и так же вещественна, доподлинна в своих проявлениях. Фактически Воденников занят только фиксированием процесса этих проявлений: тем, как они возникают, что делают с жизнью и к чему это в результате приходит. Утверждение темы «абсолютной природы» проходит по всей книге как образ «сада, которого нет в реальности», но который «должен в ней быть»:

«Чтоб вам всем повылазило», – наверное, думал Чехов, считая свои невозможные вишни.

Я бы поступил точно так же.

– Его здесь нет? Значит он там БУДЕТ».

Материализация «невозможного сада» связана с «проблемой выбора»: она проходит по всей книге как тема «гудящего яблока». «Яблоко» – это и метафора подлинной жизни ( «гудящий шар до полного распада в послед­ний раз качнется на краю», «за гулкость яблок и за вкус утраты утешь меня»), и метафора «внутренней деятельности» ( «а то, что там, в твоем мозгу стучится, так это просто яблоки стучат»), и главное, за что благодарят:

Спасибо, господи, за яблоню – уверен:

из всех стихотворений и людей

(ну, за единственным, пожалуй, исключеньем) —

меня никто не прижимал сильней.

<…>

И мне не нужно знать

(но за какие муки,

но за какие силы и слова!) —


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21