Сноп всевозможных трав, дыни, пирамидой арбузы, фрукты, вина. Кавказские джигиты без пиджаков, в носках, пластично вершат подготовку пира. Пиры Махмуд закатывает, будто на вечную память. Да еще в углу шкурки норок в мешке — для подарков женщинам. А мужчинам — национальные ножи в чехлах. «Отдыхайте, наслаждайтесь, гости дорогие, — начинает хозяин. — Я не ворую, чтоб я так жил! Деньги мне дают мой талант и родовая плантация цитрусов. Самое большое богатство — это видеть друг друга. Правильно? Давайте выпьем!»
До чего насыщенный человек! Сколько доброты, юмора, ежеминутных выходок: крутит, заводит, смешит. Поездили мы с ним немало по Союзу. То декады, то открытия важных строек, то концерты… В гостиничном номере у него всегда завал всяких яств. При нем повар, костюмер, официант. Его близкие горцы служат ему верой и правдой. Люкс не закрывается на ключ никогда, и каждый страждущий поправить здоровье — заходи! Бывает, он еще и не сказал ничего, а уж смешно. Да еще как смешно! Забавляется сам и забавляет гостей. «Махмуд, расскажи о Париже!» "Я никогда не вру. Чтоб я так жил! — Это его всегдашняя присказка. — Как они мне осточертели с этим Лувром! Я неграмотный, я из аула! Посылают с разными делегациями. Первое — это Лувр. Ну что ты там набегаешь за час? Только наши каблуками стучат, потому что бегут все время. «Ах, Лувр, ах, Лувр, я был там!» А что ты там видел? Мне же от коллектива откалываться нельзя. Ну, и хожу то с Большим театром, то с «Березкой». Я Лувр знаю наизусть. Не по содержанию, а по количеству залов. Сощурюсь так, голову набок, отойду от картины, «оцениваю». В последнем зале сяду на стул и сижу. Слава тебе, Господи, — Лувр проскочили. Вот однажды сижу, как обычно, на этом стуле, жду наших. Подходит ко мне благообразный старичок в пенсне и заговорщически говорит: «Давно за вами наблюдаю. Я из России, но живу в Париже сорок лет. Вы очень интересуетесь живописью». «Да, да…» «Как я вам Лувр покажу, вам его не покажет никто!» «Спасибо, спасибо. Очень рад! В следующий раз». Старик протягивает мне визитную карточку. Слышу, наши бегут к выходу. Попрощался я с ним и первый сел в автобус. Фу-у! Пронесло! Следующего раза не будет. Не будет, и все! И вот приезжаю с концертами в Ленинград. Отработал, усталый еду в гостиницу, принимаю душ. Ребята чаек заваривают.
Стук в дверь. Выходит согнутый старик, двойник того, что в Лувре подходил. И лицо такое же, и пенсне. Только этот постарше. Смотрю, что-то держит в руках, прикрытое мешковиной. Фанера или картина. Откидывает тряпку и поясняет: «Мальчик у пруда». Омовение Осетии, третий век до нашей эры. Брат позвонил из Парижа. Попросил меня этот шедевр предложить вам". «Сколько вы хотите за него?» «Это оценщик назначит». «К оценщику — нет! Говорите цену!» «Я думаю — тысячи полторы». «Прекрасно! — Вынул кошелек — не хватает. — Хлопцы! А ну-ка быстрей, выкладывайте!» Набрали полторы тысячи, отсчитали. Старик взял деньги, но от картины едва оторвали его. Приезжаю к себе в Грозный с шедевром. Подняли меня на смех. Жена пристроила картину на кухне. Тогда я решил купить картину посолиднее и купил. Дорогая, сволочь, но зато видная; лежит голая женщина, а вокруг нее яблоки и груши. Опять не попал в точку, больше живописью насиловать себя не буду".
Помню, Махмуд возвратился из какой-то поездки и взвыл, как волчонок: «Ох, Нонночка, дорогая, как борщику хочется! Я вечно голодный! Вечно! И все из-за фигуры, из-за талии. Я танцор. Я ж не виноват, что на конкурсе за лучшее исполнение испанского танца испанец получает серебряную медаль, а я — золотую. Руки мои сравнивают с руками Майи Плисецкой. В Америке мне преподнесли презент — путевку в кругосветное путешествие. Я отказался в пользу оплаты багажа, который в десять раз превышал положенный вес. Чтоб я так жил — не вру!» «А как там, в Париже?» Показывает большой палец: «Я теперь хожу, куда хочу. Сейчас же свобода, ты знаешь?» «Пока нет, мой дорогой!»
Конечно, талантливых людей немало, но столь расточительных, щедрых для друзей, для всех встретишь редко. Махмуд Эсамбаев — это не только гений в танце, но еще и лекарь. После общения с ним хорошо живется.
Однажды мы собрались у кого-то дома. Приехали Махмуд с друзьями, чтоб угощение наладить. Всех, а женщин особенно, поразил один красавец из его свиты. Он в носках стоял на кухне, вежливо всем кланялся. Я тоже пару раз заглянула на кухню, спросила о какой-то чепухе. Он не отреагировал.
Пригласили к столу.
— Идемте, — обратилась к красавцу шустрая балеринка.
Тот слегка поклонился, приложив руку к груди, что означает отказ.
Я не выдержала и шепчу Махмуду:
— Чего парень-то ваш на кухне стоит?
— А где же ему быть?
— С нами.
— Он не войдет сюда, пока я здесь. Не лезь в наши обычаи! Если аксакал находится в главной комнате, он не войдет.
До утра?
— Может, и до утра. Вот когда я встану, пойду на кухню, приглашу его, он появится, но не сразу, а так через часок… Дружим с тобой, а обычаев наших не знаешь.
— Я много знаю, я ведь выросла на Кубани, среди разных народов. Там и чеченцы были…
— Если скажешь чеченцу, что ты его знаешь, он рассердится. Чеченец не любит, чтоб его знали, — это как раздеть догола при всех.
— Прикажи лучше тост поднять.
— Вот это другое дело!
Тут он снимает свою шапку Мономаха и как ни в чем не бывало обнажает лысину во всю голову. Она так сияет, будто и не росли на ней волосы никогда…
Сейчас на дворе горе лютое — Чечня!
На Кубани много народностей, но чеченцы всегда особенные. Помню, принесла передачу в родильный дом для мамы, сидят на кроватях молоденькие мамаши, кормят своих детей грудью, улыбаются.
— Нонк! Слышишь, как орет? Чеченец народился.
Крик его можно услышать за тридевять земель. Он будто и рождается с кинжальчиком, громко сообщает о своем первенстве. Он горец, он крепкий и мудрый. Как правило, мудрость свою и силу чеченцы проявляют только на родной земле. Они не мыслят властвовать в России. Их душу и глаз ласкают только горы, они верны обычаям предков.
А уж если унизишь горца хоть словом, хоть взглядом — держись! Свою воинственность они придерживают до поры до времени, но всегда готовы к бою. И не только к бою — какими только уловками они не пользуются, чтобы достичь цели.
Горы и скалы формировали этот народ. Он молчалив и непобедим. Нарушишь его статус — изощренно отобьется, беспощадно расправится. Бывало, чеченец поделится с тобой последним куском хлеба, отдаст последнюю рубашку, защитит, не разбираясь, русский ты или еще кто. Но это до тех пор, пока не унизишь его, не встанешь поперек пути.
В прошлом веке «нарвались». Что из этого получилось? Не один год кровь лилась.
Пока есть земля, ни одна национальность не изменится. По задиристости и амбициозности всегда на первом месте будет чеченец. Однако с чеченцем всегда и договориться можно, обходной маневр, так сказать, найти. Но это получится только в одном случае — если ты досконально знаешь, глубоко изучил нравы, обычаи этого народа.
Главный «командир» над всеми нами — солнце. Мы поднимаем головы, ищем НЛО… А солнце ходит над нами, и рождаются под ним разные человеческие особи. Где солнце припекает шибче — люди со смуглой кожей, черными чубами, карими очами, темпераментные, вспыльчивые… У помора своя стать — он не сразу решает, не сразу дает отпор, но если решится, то вряд ли уступит горцам.
Как же так — не знать, с кем живешь? Да что там, мы и партий не знаем, которые сейчас пышным букетом расцвели. Десятки лет нас учили истории КПСС, лишали стипендии, гнали из института за то, что не сдал за семестр эту дисциплину. Метода преподавания не разработана — учить историю партии было тяжко и уныло. Материал сухой, неувлекательный. Трешь, трешь, бывало, в потной ладони заготовленную тобою же шпаргалку и ни черта не понимаешь. Но находились такие верткие, что поняли: не ухватишься за эту цацку — тут тебе и конец. Помчались за красными корочками достойные и недостойные, карьеристы. Для них партбилет был как воплощение святого единения, призыв к честности и труду. Другие считали красную книжку пропуском на все времена.
Помню очередные сокращения в нашем театре. Коммунистов не трогать! Сколько там засело бездарей! Из-за них и театр лопнул. Я, как поняла, что они партбилетами спасаются от увольнения, так и не вступила в партию. Мама и брат шепотом спрашивали, изумляясь: «Ты не в партии?…» — прямо враг народа. Помню, вызвал меня в кабинет секретарь райкома партии, я молча сидела и наблюдала, как за окном желтые листы клена медленно падают вниз. Секретарь призывал вступить в партию, потому что я уже себе не принадлежу, а являюсь достоянием народа. Так и не проронив ни слова, я пожала ему руку, как полагается, и закрыла за собою дверь. Ах, КПСС — разлюли малина для тех, кто вверх хотел! Вверх и только вверх! Они рьяно учили наизусть каждую строчку и Ленина, и Сталина, и всех, кого надо.
Помню прохладные, никем ни разу не открытые экземпляры работ Владимира Ильича. По соседству с нами жила большая еврейская семья. Как-то я позвонила им в дверь, чтоб узнать, нет ли у них сочинений Ленина: надо было выловить парочку цитат — приближался зачет.
— Ну, какая же приличная семья не держит у себя Ленина?! — удивилась пожилая хозяйка. Пошла в глубь квартиры с громким вопросом: — Какой тебе том?
— Любой, — говорю.
— Их много! Очень много!…
Вынесла первый, и я пошла «работать». Не мытьем, так катаньем и нерадивым что-то влетало в голову. «От каждого по способности, каждому по потребности» — это же лафа!" — думали люди.
И сейчас лафа — не надо мучиться, изучать программу той или иной партии: за что радеть и ночь не спать, чтоб с чувством глубокого удовлетворения опустить в урну бюллетени.
Партий никто не знает, а выходки думцев — на уровне плохого цирка. Как важен магнит телевизионных передач, и как обидно, что понятие «гласность» путают порой с преднамеренным крушением наших идеалов…
Да, надо знать обычаи, нравы тех, среди кого живешь. На факультете журналистики этому не учат. Ползут по-пластунски с кинокамерой только что испеченные журналисты: рискуют жизнью, гибнут на войне, а снимают очень часто брак. Разве можно растерзанного человека снимать? Издавна люди торопятся прикрыть погибшего. Справедливо упрекнул Буш журналистов, впившихся в его лицо, когда ему стало плохо. «Это невежливо», — сказал он.
Помню, в детстве, когда мы самодельные пистолеты наставляли на кого-нибудь, нам говорили: «В человека целиться нельзя». Давно это было… Сейчас же дуло оружия направляют с экрана телевизора прямо на сидящих перед ним. С легкой руки комиссара журналистики из Питера, как стали кишки перебирать и в мозгах копаться, так и докатились до самого «выразительного» метода показа трагедии. С понятием «гласность» нужно уметь обращаться. На телевизионном экране идет преднамеренное перенасыщение патологией. Секс ли это или расчлененное тело человека, выловленное из колодца. Закордонные сюжеты так же подобраны: авиационные катастрофы, пожары, стрельба, изувеченные трупы. Слишком ударились в анатомию. Воистину воспитывают непредсказуемый тип человека. Экран приучает «к натуре» гибели человека. Приучают детей и подростков с легкостью лишать жизни себе подобных.
Не согласитесь ли вы, что нельзя распоротое тело погибшего выставлять напоказ? «Без его разрешения…» А может быть, и мама его, и отец не согласились бы свое дитя показывать в таком виде? Вот сейчас в Чечне и соединились незнание чеченцев и вольный стиль снимать, показывать мясорубку.
…Я очнулась от воспоминаний и раздумий. Мы с Асханом подъезжали к аэропорту.
АСКОЛЬДОВА МОГИЛА
Однажды сидим в кустах, ждем какого-то неведомого дядьку. Кругом немцы, оккупация, голод проклятый замучил. Мама наказывает съездить к сестре, тете Паше, и выпросить «кабак» (тыкву) и кукурузу.
— Ближе к ночи он подъедет, — напутствует мама семилетнюю сестру. — Мотоцикла не бойся. Сядешь сзади верхом и ухватишься за его одежду… А там семь километров — и все. Тут тебе и Широчанка.
Я подростком была, хотела ехать вместо маленькой сестры, но мама — ни Боже мой! Наконец видим, мужик переступает ногами, а между ними мотоцикл. Подрулил, занес правую ногу назад и прислоняет мотоцикл к стене. Поворковали с мамой, чиркнул спичкой, закурил; потом снова занес ногу за мотоцикл и пригласил сестру сесть сзади. Мама трепетно помогла ей устроиться.
— Держись за мои карманы, — посоветовал мужчина.
Сестра села, и он опять пошел ногами по траве. Прошел метров сто, мотор крякнул, затарахтел, и маленькая фигурка сестры растаяла в темноте вместе с брезентовой спиной седока.
— Уехали, — вздохнула мама.
Главное — до Широчанки. А утром тетя Паша подсадит на товарняк — я встречу. Грузить на старшую было обычным делом. Основным подручным была я. Кряхтела, пробиралась, доставала, таскала. Как немцы ушли — легче не стало.
— Бери что попало. Тут разберемся. Прячься, чтоб не поймали…
Законы были безбожные: оставшееся зерно после убранного урожая брать нельзя. Пусть лучше на поле померзнет и сгниет. Немцы так не требовали, а наши… Многодетные семьи не выдерживали — есть хотелось с утра и до ночи, поэтому посылали детей красть рассыпанное в поле добро. Объездчики, как и все люди, получившие власть, вскакивали на коней — и «Аля-улю! Бей, кроши…». Неудержимой была страсть гонять, отбирать оклунки с зерном и напоследок хлестануть батогом поперек спины. Выпивший и стрельнуть мог. И стреляли. Убили школьника, вся станица хоронила, и вся станица плакала. Мама была молодым коммунистом, и не дай Бог, чтоб поймали ее детей. Могли исключить из партии. Эти слова «исключили из партии» до сих пор помню, как что-то самое страшное в жизни человека…
Сидим с подружкой в лесополосе, трусим, ждем, когда объездчик минует нас. Ей-то хорошо — у нее родители не коммунисты… Зато отмучаемся, принесем каждый в свою семью подкрепление. Вечером пируем: оладьи, мамины рассказы всякие. Наедимся, и на утро останется. Утром мама уже в поле, а мы глаза продерем, и кто первый — одним прыжком к комоду. Там в верхнем ящике оладьи. Расхватаем, и опять думать надо, как еду доставать. Не помнили, когда последний раз выдавали что-нибудь на трудодни… Однажды народная почта сообщила нам, что за рекой Уруп учительница по литературе приберегла яблоки. Отправилась, яблоки взяла, несу за спиной, боюсь: что несешь да куда?… Откуда ни возьмись «рама» пожаловала. Низко надо мной сделала круг, немецкие летчики рукой помахали… Стоило им стрельнуть — и капец.
Добралась до дому — герой! Радость принесла. Накинулись все. Горят огнем яблоки красные, желтые. Всю хату украсили. А запах! Запах обнадеживал на лучшую жизнь, но она все никак не улучшалась.
…По окончании института жили сперва в бараке, потом комнату дали в коммуналке — в четырехкомнатную квартиру вселились четыре счастливые семьи. Радовались и мы, хоть нам и досталась проходная комната. Десять лет через нас ходила чужая семья. По условиям пожарных перегородку ставить было нельзя. Висел на шпагате фанерный лист. Четыре семьи, четыре метра кухня, и четыре конфорки на газовой плите. Не дотянуться бывало хозяйке ложкой до своей кастрюли. Маленький сын из-под фанеры выглядывает и зовет: «Ма-а-ма!» Сладкий был этот голосок, самый главный и самый дорогой. «Иду, иду!» — отвечаю.
Материально было тяжело. Крутились. Перед получкой аж пот проберет от беготни по этажам с надеждой занять денег. Бывало, заплачу и взмолюсь молодому неприспособленному мужу: ну сделай хоть что-нибудь, хоть какие-нибудь меры прими! Но он не знал, что делать. Все укорял: родила без моего согласия, теперь вертись. Однажды в отчаянии сунула руку в карман его пиджака, а там в паспорте десятка притаилась. Не посочувствовал моим слезам…
Подрос сын, стал во двор выбегать с клюшечкой. Двор хороший, безопасный. Убираюсь, вожусь. Слышу голос с заднего двора:
— Ма-а-ам!
Высовываюсь в форточку: стоит моя радость, улыбается, ямочка на щеке. Сбавив громкость, спрашивает:
— Ты меня любишь?
— А как же, сынок? — счастливая, отвечаю. Он, довольный, уходит.
Конечно, счастливая. Любимее нет никого на свете. Теплый бальзам грел душу: ел ли сыночек, рассказывал ли что-нибудь. Бывало, обидится на кого-то, заплачет, еще слезы висят на щеках, а он торопится поде— литься. Всхлипывая, переходит на радостный лад:
— Мам! У нас в школе медицинский осмотр был. У одной девочки швы в голове нашли.
— Швы?
— Да. Ее маму вызвали, чтоб вывели ей.
— А… так это вши…
— Нет, мама, швы.
— Ничего, это просто вывести.
Отец хоть и стал любить его, но он все льнул ко мне. Мой сын. Как расхохочемся с ним за столом или перед сном — удержу нету!
— Замолчите!
Куда там! С полувзгляда, с полуслова понимали друг друга, на одной волне были, как говорится. У нас были наши «коды», жесты, мимика. Помню, пришла в гости к соседям маленькая девочка Лиза. Ничего особенного. Толстая, кокетливая. Вбегает мой сын, рывком берет мою ладонь и тащит на кухню.
— Мама! Не говори, что мне восемь лет… Я ей сказал, что мне девять.
— Почему?
Он шепчет в ухо:
— Потому что ей девять.
— Ладно. Если спросят…
Он успокоился и пошел к соседям. Все хорошо, все хорошо… Уютно, радостно — ребенок рядом, на репетициях в театре хвалят.
Вдруг влетает мое дите и радостно сообщает:
— Мама! Буду деньги тебе зарабатывать! После уроков почту разносить по квартирам. Весь класс будет конверты разносить.
В меня будто выстрелили… Смотрю на него, дух перевести не могу. Нёбо пересохло, коленки ослабли… Мы впились глазами друг в друга, как током пронзенные. Вижу, как его радость сменилась испугом, изумлением. Мне слышалось не «почта и конверты», а сообщение о сожжении всех мальчиков на костре.
— Почту? Какую почту? Ни в коем случае! — Села на стул и закрыла лицо руками.
— Ладно, ладно! Не буду, не буду…
Как я тогда посмела не воспринять, не поддержать его! Я, такая артельская, работящая, вдруг испугалась, воспротивилась, запретила. Невпопад запретила. Пресекла то, что надо было поощрить. Не сосредоточилась, не потрудилась разобраться. Перед сном гладила его спину — слава Богу, не дала, не пустила: «Спи, детка, проживем и без почты…»
Потекла жизнь дальше. Моя опека крепчала: сынок сыт, обут, одет. Остальное ясно, как день, — приучайся к труду. «Ты моя, я твой» — излюбленный девиз сына. С детства и навсегда.
С годами и «тыльную» часть жизни каждого знали. Моя битва за жизнь, за искусство, его две женитьбы и пробы стать актером не лишили нас нерушимого сосуществования.
Теперь вот непрестанно является личико второклассника, все слышу его известие о почте. Как укор, как удар в сердце. Как показатель невнимания матери.
Сижу как— то у телевизора и смотрю рассказ-интервью матери Василия Шукшина. Крепкое русское лицо пожилой женщины безучастно. Монотонно, едва шевеля губами, она вспоминает лютое горе и тяжелую жизнь, разговор с Васей, еще мальчиком. "Нарядили его водовозом. Хлеб не на что было покупать. Вся семья надрывалась от зари до зари, но денег не хватало… Трусится, но не возражает. «Бочка высоко, сынок…» «Мам, как дырку достать?» «На колесо, Васенька, станешь… Ох, ведро тяжелое!» «Ничего, мам, я буду набирать по полведерка». «Правильно, сынок… Жаль было его. Худой, маленький, десятый годок пошел… Не на смерть же, думаю…»
Она разрешила, а я нет. Пока ребенок дышит кожей матери, можно направить его, куда твоей душеньке угодно. Я это не принимала во внимание. Меня же никто не направлял! Это не совсем так. В селе упрощенная схема жизни: не работать — срам. Вот дом твой, вот работающие с детства люди, игры на поляне, тут тебе песни, сказки, привозное кино и парное молоко на ночь. Десятый класс я заканчивала в городе Ейске. Мама не ленилась проследить, с кем я пришла после танцев и во сколько. Могла и опозорить. «Ах ты, чертова сволочь — по химии двойка, а ты тут с морячками хаханьки справляешь!» Только стук начищенных ботинок по камням мостовой остается от новоявленного кавалера… А жернова большого города сильнее человека. По Москве и ходить нужно по-другому. Тут сам по себе не заладится человек.
Помню, горели леса Подмосковья. Долго горели. «Это туман или дым?» — с испугом выходили москвичи на балконы. «Дым, дым!» Какие только сообщения не витали по радио и в устных рассказах. Тушили пожар все, кто мог. Торф предательски тлел под толщей земли. Однажды полный солдат грузовик заехал на поляну и тут же, окруженный дымом и огнем, стал оседать в тартарары. Крики солдат, взмахи рук! Тщетно… Грузовик все погружается в кромешный жар. Спасатели, пожарные мечутся. Солдатики кто окаменел, кто волосы на себе рвет, по земле катается. Кричат в агонии, помощи просят, спасатели им в глаза смотрят… А помочь не могут. Ни достать, ни кинуть что-нибудь. Ничего сделать нельзя… Я осталась на твердой почве. Не катаюсь по земле…
Я крепко ухватилась за кровать, на которой лежит мой сын. Он скрипит зубами, стонет, мучается. «Чем тебе помочь, детка моя?» Хочется приголубить его, взять на руки, походить по комнате, как тогда, когда он маленьким болел. Теперь на руки не возьмешь. Большой — на всю длину кровати. Хочется погладить, приласкать, но взрослого сына погладить и приласкать непросто. Помощи не просит…
— Мам, похорони меня в Павловском Посаде.
— Ой, что ты!… Что ты говоришь?
— Потерпи.
Я чмокнула его волосатую ногу возле щиколотки, горько завыла.
— Потерплю, потерплю, потерпим… Бывают же промежутки.
— Больше не будет, мама. Выхода нет… Ты моя, я твой…
К рассвету он примолк.
Я на раскладушечке неподалеку, смотрю: подымается одеяло от его дыхания или нет? Решила не жить. Как и зачем жить без него? Потом заорала на всю ивановскую, вызывая «скорую». Быстро приехали по знакомому уже адресу. Вставили ему в рот трубочку, она ритмично свистела. Дышит. Теплый. Живой… Мчимся по Москве.
Когда вносили в реанимацию, я в последний раз увидела его ступни, узнала бы из тысячи… Помню, грудью кормлю его, держу его ножку и думаю: запомню — поперек ладони в аккурат вмещалась его ступня — от пальчика до пяточки… В коридоре холодно, лампочка висит где-то высоко. Темно, неуютно. У входа в реанимацию, откуда доносится свист, его свист, стоит лавка. Я иссякла. Прилегла и подложила ладонь под щеку. «Зачем мы здесь, сыночек?…» Маленьким был, соску не взял, выплюнул. Я сокрушалась, видя, что с соской дети спокойнее. Тогда выплюнул, а сейчас вставили насильно. И я, не дыша, молю Бога, чтоб этот свист не смолк.
…Позвали меня давно-давно в съемочную группу фильма «Комиссар» на собеседование. По пути домой я вспоминала встречу, сценарий и изумилась фамилии режиссера — Аскольдов, забавно… «Аскольдова могила». Может, это рок? Может быть, на съемках боев меня конь забьет…
Оставила своего красивого душевного мальчика-подростка на чужую тетку, обеспечила разными «пряниками» — и на четыре месяца в киноэкспедицию под Херсон. С картиной не ладилось: режиссеру преднамеренно не создавали условий для съемки, мучили, издевались. Приезжал директор студии, съемку приостанавливали. Режиссер, человек интеллигентный, внимательный, предлагал мне не раз:
— Может быть, съездите домой, пока есть пауза?…
— Нет, нет, что вы!
Я скрытно жалела его и картину.
Потом его судили. Уволили из штата студии. Дело-то какое вытащили! Лошадей много снимали. Конюшня была за двадцать километров от нашего пристанища. Два конюха-алкоголика не подковывали коней. Их было много, а значит, и на пропой хватало с лихвой. Стертые копыта от беспрерывных скачек приводили в конце концов к выбраковыванию. Убыток колоссальный. Свалили эту беду на режиссера. Владимир Басов, Ролан Быков и я аккуратно ездили на суд… Додумались все же адвокаты до того, что коней подковывать режиссер не должен был. Картину, еще не озвученную, положили на двадцать лет на полку. И в картине боль, и сына вспоминать было тяжело. Не ехала я к нему. Ну что стоило вырваться на два дня… Старалась не вспоминать его, ни лица, ни пальцев, ни голоса. Бывало, едва сдерживалась, чтоб не бросить все и съездить. Как-нибудь доведу съемки до конца, а там и радость моя — сын…
Вот как раз в эти четыре месяца его и «схватили». Вернулась — он в больнице… Помчалась туда. Он был веселый и виноватый. Признался в том, что Сашка Берлога принес пиво и «колеса» (таблетки). Пылко заверил меня, что это больше не повторится. Я поверила. Хотела поверить и поверила. Волнение не покидало меня и дома. Я незаметно смотрела на него и недоумевала, как он произнес «пиво и колеса», такие чуждые слова, с пониманием дела…
Долго потом он не виделся с теми дружками. Призвали в армию. Появилась надежда: время, режим службы, он окончательно забудет о прошлом. Вернулся из армии, и, не объяснившись с ним, я поняла — он прячет от меня вторую жизнь… «Хоть бы нечасто, хоть бы как раньше», — молила судьбу. Ходил на студию, ездил с театром по городам… Еще не дошло до окончательной апатии. Спустя какое-то время я молила о другом: «На этот раз пауза длиннее, теперь уже, наверное, навсегда. Хоть бы навсегда…»
— Да, мама, все! Сам себе противен…
Снова надежда — отдых душе. Жены пугались его «странных» дней и уходили. Тем более ни «мерседеса», ни «видюшника», ни светской жизни…
— Здравствуй! — эхом под сводами старинного коридора прозвучал знакомый голос.
— Здравствуй. — Привстав, взглянула на поздоровавшегося.
Это отец его пришел. Я закрыла лицо руками и разрыдалась. Плакать на его плече не пристало: мы уже давным-давно не жили вместе. Как оказалось, ни на его плече, ни на своей подушке не выплачешься за всю оставшуюся жизнь…
САША
Когда в теплую городскую квартиру втаскивают срубленную елку, в дом входят лес, небо, морозный воздух. Человек рад встретить Новый год возле наряженного чуда. Елочка смирно служит хозяевам. Ей, может быть, не нравится прикасаться к тюлевым занавескам и к полированной мебели, но она помалкивает. Вошедшая в дом зеленая красавица явилась от земли, дороги — оттуда, где начинается все и вся.
Вот так же откуда-то «оттуда», где лес, дорога, песни, колоски хлеба, явилась Саша Порогова и предстала перед экзаменационной комиссией актерского факультета Института кинематографии. «Не звали? А я тут», — словно хотела сказать. Дыхание не унять, волнение тоже. Будто от самого села Шураново бегом бежала.
С улыбкой, готовая выполнить любое задание, Саша никак не могла справиться с волнением.
— Что вы будете читать, девушка?
— Читать? — изумленно спросила она. — Ничего!
— Как? Вы не подготовились?
— Ну…
— Приехали издалека…
— Да вы не переживайте!
— Вы хотите поступать на актерский факультет?
Глаза Саши загорелись, она ждала подсказки…
— Давайте я лучше спою вам!
— Спойте, — согласилась комиссия, стараясь не спугнуть присевшую перед ними редкую птицу.
Саша обрадовалась, улыбнулась, обнажив белые ровные зубы, приподняла брови. Потом приложила ладонь к правой щеке и, чуть склонив голову, запела… Поначалу деликатно, зная, что ее голос тут не поместится, а потом — была ни была! «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя…» Низкий тембр ее голоса всех заворожил. На второй песне неожиданно голос взмыл, она запела колоратурным сопрано.
Саша поправляла платье, чтоб вырез был в середине. Платье из темно-зеленого трикотажа, явно с чужого плеча. Поясочек «не отсюда», спереди завязан на бантик, подчеркивая тонкую талию, высокую грудь. Русые косы, собольи брови, дымчатые глаза. Красавица без косметики. Лицо подкрашено природой и молодостью. «Вы слышали?» «Видели?» «Уму непостижимо!» — понеслось по институту.
«Может быть, пойдешь учиться петь?» «Нет. Я сперва буду играть, а потом петь…» Горячо и старательно принялась учиться Саша по всем предметам, особенно по мастерству актера.
На актерском факультете есть любимые амплуа и нелюбимые. Саша скисала, когда нужно было надевать кринолины и в угоду программе быть светской дамой, да еще страдать, кричать и думать на «ихнем» языке. Отделавшись, она ныряла к своим героям. Бить кулаком по подошве ботинка, возмущаться тем, что простому человеку можно и ненастоящую кожу поставить, шепелявить и не выговаривать букву «эр». На очередном экзамене комиссия валялась от смеха. Иногда вырывались краткие аплодисменты, что не разрешалось. А как в спектакле «20 лет спустя» Михаила Светлова исполняла Тоську! Сцена с типографским наборщиком. Первый комсомольский журнал. Это очень красиво: «Ю-ный про-ле-та-рий», — поясняла она нараспев. Точным жестом показывала, каким должен быть заголовок.
Саша училась с душой, с полной отдачей. Радовалась, что не только в селе Шураново, но и в «Поднятой целине» и в «Молодой гвардии» — все люди, люди — настоящие! Они могут и последним куском поделиться, и помочь, если надо, и спеть песню навзрыд.
«Саша, Саша! Потише, уймись!» — учили ее педагоги. А Саша уж если захохочет, то слышно далеко. «Ну и что? Дите с голосом родилось», — говорил преподаватель физкультуры. Она приложит ладонь ко рту и начинает смеяться тихо. А то, бывало, как прыснет, скривит лицо, так засмеются и те, которые даже не знали, в чем дело. Много ли надо тому, кто смешлив, и тому, кто (Ростислав Васильевич). По всем предметам у нее пятерки. Все прочитано, усвоено, но посмеяться — хлебом не корми! Мы просили пересказать тот или иной обязательный по общеобразовательной программе роман. Она садилась и рассказывала. Шли и сдавали экзамены, кто на тройку, а кто и на четверку. Сильный голос не соответствовал ее лирической внешности, шаловливости. Мы беспрестанно заводили ее в свободную аудиторию, просили спеть. Она не отказывала — пела и пела. Меня Саша полюбила, урывками заглядывала в нашу аудиторию и, подморгнув, вызывала в коридор на перерыв.
Никто из нас не был еще влюблен: так, поцеловывались с мальчишками по темным углам — и все. Ребята с вечера дружбу предлагали, к утру мы им готовили ответы. Через сутки без обид и выяснений альянсы рушились. До серьезного дело не доходило — зачем? И так хорошо. Главное — блеснуть по основному предмету — мастерству актера. И педагог похлопает по плечу, и мальчик какой-нибудь в столовую пригласит или место займет в просмотровом зале, где фильмы показывали по программе.
Саша как— то надела ветхое тряпье старухи и так произнесла монолог на экзамене, что до слез всех довела. Спектакль этот пошел в защиту диплома. Саша утвердилась в амплуа драматической актрисы. Ей нравился также спектакль «Гибель надежды» Гейерманса. Играла рыбачку, которая вечно ждет своего мужа, братьев, отца.