Зрители не выносят этого потрясающего допроса. Женщины рыдают.
— Не из нужды ли мирския пришел еси к нам? — продолжается страшный допрос.
— Ни, отче.
— Не страха ли ради?
— Ни, отче.
— Не корысти ли ради?
— Ни, отче.
— Не принуждением ли?
— Ни отче.
— Не отчаяния ли ради?
— Ни, ни, отче!
Мертвец зарыдал, и он не выдержал! Вся церковь стонала.
И начинается еще более ужасный допрос, — это хуже пытки, хуже дыбы!
— Отрицаешися ли ты отца и матери?
— Ей, отче, Богу споспешествующу, — рыдает, захлебывается.
— Отрицаешься ли детей своих?
— Ей, отче, Богу споспешествующу.
— Отрицаешься ли братьев и сестер, отрицаешься ли всех сродников твоих?
— Ей, отче, отрицаюсь.
— Отрицаешься ли друзей твоих и всех знаемых твоих?
— Ох, отрицаюсь, отрицаюсь, отрицаюсь!
Дрожь пробегает по церкви. Стены стонут... Не выдерживает и тот, кто допрашивает, — и он плачет, и из его старого сердца выдавились слезы...
Будет уж! Довольно пытать его! Нет — пытают...
Настоятелю подают ножницы. Все смотрят, что дальше будет... Взяв ножницы, старик бросает их на пол. Резко звякнули ножницы о каменный церковный пол, вздрогнули все, перекрестились... Ждут... «Господи!Мука какая! За что?»
— Подаждь ми ножницы сии! — повелительно говорит старик.
Посвящаемый нагибается и подает ножницы. Опять ножницы с силой ударяются об пол. И опять тот же повелительный голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Подает... В третий раз ножницы летят на пол. В третий раз раздается голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Кто-то истерически рыдает... «Унесите ее, бедную, унесите»...
Кого-то уносят.
И снова начинается какая-то пытка... Присутствующие истомлены, подавлены...
— Да кого ж это мучают, скажите, кого посвящают? — плачет женский голос.
— Левина, капитана... помещик здешний.
— Бедный, бедный.
— Ух, инда пот прошиб меня, глядючи на экую муку... Ну уж, ни за какие, кажись, коврижки не пошел бы, — бормотал толстый купчина, обливаясь потом.
***
Левин — монах. Черный клобук прикрыл его седую голову... Все, кажется, кончено... Так прошло несколько недель...
В Пензе праздник и базарный день. Базарная площадь запружена народом.
На тележке самокатке сидит нищий, покрытый лохмотьями. Около него собралась кучка парней городских, и кто дает нищему кусок белого калача, кто бублик, кто пряник.
«Демка-чернец! Демка-чернец!» — слышится в толпе. Это и есть Демка-чернец, что сидит в тележке. Руки и ноги у него дергаются, он весь как на пружинах.
— Отчего это тебя дергает, Демушка? — спрашивают парни.
— По дьявольскому наваждению, от винопития необычного — водку жрал шибко в монастыре, за что и ангельского чина обнажен, расстригли.
Парни смеются.
— А с руками что у тебя поделалось, Демушка?
— Трясение велие, от велия дерзновения ручного, — девок щупал.
Общий взрыв хохота.
— А ноги что, Демушка?
— Все от беса... От ногам-скакания, от хребтом-вихляния, от очам-намизания: с бабами плясал, девкам подмигивал.
Веселая молодежь смеется. Цинизм нищего не смущает молодую совесть.
— А как же ты сказывал, что тебя под Полтавой ранили.
— Под Полтавой, братцы, точно.
— А самого Карла короля видал?
— Видал. Это и тележка его. У него отнял.
Опять хохот. Молодежи и этого довольно: ее на все хватит, — и на доброе, и на злое.
— А царя видал?
— Видал, и с ним за море езжал: немецкую водку пивал, по-россейски пьян бывал.
И это смешно тому, кому смеяться хочется.
— Калики перехожие! Калики перехожие! — кричат задние.
По площади идут слепцы с поводырем. Это они, те, которые пели в Киеве у ворот лавры, когда оттуда выходил царевич Алексей Петрович.
Калики не стареются, не во что стареться. Только маленький поводырь вырос с большого парня.
— Это саратовские калики, из Саратова, — кричат ребятишки.
Голос младшего калики, Бурсака, басит на это:
Мы из Саратова,
Из богатова,
Из Саранскова
Побиранскова,
А пачпорт у нас из града Ерусалима —
Бежали мы на волю от злова господина.
Отпустил нас другой господин —
Бог вышний един.
Мы корочку грызем —
Волюшку блюдем;
Пусты шты хлебаем —
Податей не знаем.
И вслед за тем калики затянули хором что-то строгое, мрачное, безнадежное. Шумливая молодежь затихла. И старые, и малые прислушивались к этому народному гимну, бесконечно-тоскливому, зловещему, беспросветному, как самая жизнь, которая их окутывала...
Внушительно звучал голос Захара Захребетника, покрывая голоса товарищей:
Уже жизнь сия окончивается
И день судный приближается.
Ужаснись, душе, суда страшного
И пришествия преужасного,
Окрились, душе, крилы твердости,
Растерзай, душе, мрежи прелести...
— Смотрите! Смотрите! Монах на крыше! — кричат в толпе.
— Что это такое? Что он делает?
И толпа бросилась к мясным рядам, где на плоской крыше одной лавки стоял высокий мужчина в монашеской рясе, в черном клобуке и с клюкою в руке.
Он простирает к небу руки, как бы молится, небо призывает в свидетели...
— Что он, лететь что ли хочет? — раздается голос.
— Молчи, щенок!
Монах снимает с головы клобук и высоко поднимает его на длинной клюке.
— Тс! Тс! Он говорит...
Монах действительно говорил.
— Послушайте, христиане, послушайте! — кричит он резко, отчетливо. — Много лет служил я в армии, у генерал-майора Гаврилы Кропотова в команде... Меня зовут Левин... Жил я в Петербурге. Там монахи едят в посты мясо и с блудницами живут. И в Петербурге из-за моря царь привез печати, три корабля, чем людей печатать... И запечатают всех антихристовою печатью, запятнают... И тот, кто зовет себя царем Петром, — и он не царь, не Петр... Он антихрист-антихрист! Слышите? Антихрист! И в Москве, и по всей земле люди мясо будут есть в Сырную неделю и в Великий пост... И весь народ мужеска и женска пола будет он печатать своими печатьми, а у помещиков всякой хлеб отписывать, и помещикам хлеба будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, и тем хлеба давать не станут... Бойтесь этих печатей, православные! Бегите от них, бегите в леса, укройтесь в пустынях! Солнце сошло с своего пути. Земля сорвалась... колышется... Последнее время... антихрист пришел... антихрист... антихрист...
Страшен вид фанатика. Седые волосы, словно иглы длинные, белые... рвутся от головы.
Народ в страхе разбежался. Площадь опустела.
— Ой! Ой! Ой! — кричал Демушка-калека. — Помогите! Помогите! Ой! Ой!
XXV
ЛЕВИН В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
В толпе, наэлектризованной безумною проповедью Левина на крыше и в ужасе разбежавшейся, нашелся один реалист, который не испугался, не принял слов фанатика на веру, и если вместе с прочими бежал с базарной площади, то не от призрака грядущего антихриста, бежал не прятаться, не спасаться, а с тем, чтобы извлечь из этого происшествия выгоду, — поживиться, выслужиться перед властями: он бежал прямо в пензенскую земскую контору с доносом, объявить государево «слово и дело».
Этот с реальным мозгом человек был пензенский мещанин, или обыватель, Федор Каменщиков.
Немедленно в монастырь явилась воинская команда — искать бунтовщика.
Левин не прятался, не отпирался. Это был человек с железною волею, которая только теперь сказалась в нем. Прежде, как человек нервный, как идеалист, он изливался в лирических порывах, когда порыв переходил пределы нравственной упругости, пределы упругости нервов, — нервы эти лопались, как стальная пружина, и воля его ломалась, разбивалась в порывах. Теперь эта воля словно окаменела в нем, — окаменели и нервы.
— Кто здесь Левин? — спросил офицер, явившийся с командою арестовать весь Предтеченский монастырь вместе с игуменом, Левиным и братиею. — Кто Левин?
— Се аз! — отвечал тот. — Я тот, которого вы ищете.
Он чувствовал, что только теперь начинается его дело, его борьба.
Игумен Феодосий, который еще так недавно посвящал его, плачущего, смиренного, которому этот робкий неофит покорно подавал ножницы для пострижения, — Феодосий не узнавал его. Арестуемый, падая на скамью в изнеможении, старый игумен шептал с ужасом: «Сатано! Сатано! Сатано!.. Аминь-аминь, рассыпися»...
Только у старца Ионы, с которым Левин успел подружиться в монастыре и влить в этого старика каплю своей энергии, дико блеснули глаза при арестовании, и он проговорил, глядя на Левина:
— Пускай прежде повесят нас под образами, а там и обдирают с них ризы.
Когда потом Левина, в губернской канцелярии, заковывали в железа, он, протягивая руки и ноги, сказал:
— И нозе мои, и руце мои, и главу мою закуйте... Закуйте и язык мой, да души не закуете...
На него закричали, чтоб он замолчал.
— Что кричишь? — Бей тростию по главе, рукою по ланитам... Сподоби мя оплевания.
Вместе с ним заковали и доносчика, реалиста Каменщикова.
— О, Варрава! Варрава! Ты не умер еще, — проговорил как бы про себя Левин, садясь с своим доносчиком в телегу, которая должна была везти их в Москву, как важных государственных преступников.
С ними отправлен был сержант Арцыбашев.
Дорогой Левин ласково заговорил с своим доносчиком, расспрашивал его о семье, о детях; но тот всю дорогу упорно молчал, раз навсегда заявивши: «Мне с тобой разговаривать не след, да и не о чем, мое дело сторона».
Левина везли из Пензы на Муром. Когда проезжали лесом, Левин попросил Арцыбашева остановиться.
— Для чего? — спросил Арцыбашев.
— Богу помолиться... Тут недалече покоится прах сестры моей, персть ее, пыль, зола.
Арцыбашев позволил. Левин, выйдя из телеги, упал на колени и поцеловал землю. При этом кандалы зазвенели на нем.
— Слышишь, сестра моя, слышишь? — сказал он восторженно. — Это не оковы звенят, не железо, а золото... Из него куют мне золотой венец вместо тернового.
И он снова поцеловал землю.
— Прощай, прощай, прощай! Скоро увидимся.
Встав с земли и подняв руки к небу, он радостно воскликнул:
— Вон она, над лесом летит! Это душа ее... золотой венец, золотые волосы!
Потом, оборотясь лицом к западу, с горестью произнес:
— А ты где? Ты где, добрая моя? Увижу ли тебя когда-нибудь?
17 апреля Левина привезли в Москву и сдали в Тайную канцелярию. Все, что он имел, отобрали у него. Когда в Муроме отказались дать почтовых лошадей под колодников, то Левин сам купил для дальнейшего своего следования вместе с своим доносчиком и сержантом, купил на свой счет телегу, сбрую и пару лошадей, одну каурую, а другую гнедо-пегую... Таковыми названы эти исторические лошади в следственном архивном деле о Левине... У Марка-королевича, югославского героя, был «кудрявый» конь, «шарац», с барашковой шерстью, у Александра Македонского был буцефал-конь, у Левина — каурый и гнедо-пегий... За все это он заплатил 14 рублей! Таковы были тогда цены на все, в том числе и на жизнь человеческую... Отобрали у Левина дорожный пуховик, две подушки, лошаковое одеяло, серебряную печать, кошелек с замком, все это, вместе с 10-ю оставшимися у него алтынами, становилось государственным достоянием.
— Разделиша ризы моя по себе, — шептал он, когда его раздевали перед допросом.
Жаль только ему было расставаться с святцами, подаренными ему Ксениею и служившими для него дневником и памятною книжкою. Там, против 24 генваря под именем «Ксения» подписано было: «Тобою, светлая, пресветися душа моя. С тобою, чистая, убелюся паче снега».
Наконец он предстал перед грозного Андрея Ивановича Ушакова, который собственно по наружности был совсем не грозен. Полненький, жирненький, гладенький, с вздернутым носиком, с ожиревшими серыми глазками, он напоминал царскую ключницу, которой недоставало только телогреи и бабьей кики. Он ходил с развалочкой, говорил медленно и ласково, и когда подписывал смертные приговоры, то всегда старался, чтоб росчерк пера вышел покрасивее. Даже выражение «смертная казнь» он всегда старался смягчить тем, что слово «казнь» писал с «ерем» в середине, «казьнь», и когда ему говорили, что следует писать без «еря», он отвечал: «С ерем, друг мой, помягче». Когда в его присутствии пытали подсудимых, то лицо его выражало полнейшее добродушие, и когда пытаемый, не вынося мук, кричал: «Скажу, все скажу!» и часто лишнее, чтоб только избавиться на секунду от адских мук, вздохнуть, не задохнуться, не умереть под пыткой, Андрей Иванович обыкновенно говаривал с улыбочкой: «Хорошее это дело — пыточка, не мучишь по крайности долго человека, сразу скажет». Зато кучеру своему никогда не позволял стегать лошадей, даже слегка. «Что ты живодерничаешь? Блажен, иже и скоты милует», — обыкновенно замечал он.
— Что, друг мой, скажешь хорошенького? — ласково спросил он Левина, когда того ввели в канцелярию.
Левин молчал, озадаченный такими словами.
— Благополучно ли доехать изволил из Пензы? — продолжал Ушаков все тем же тоном.
Левин опять молчит.
— Сказывают, у вас в Пензе антихрист появился? А? Молчание.
— Жаль, жаль... так как же, друг мой? Экой ты неразговорчивый какой... А мне бы любопытно было узнать об антихристе-то... И насчет печатей — любопытно, любопытно...
Потом, обратясь к подьячим, сказал:
— Допросите его по пунктам. Меня он не хочет огорчать.
Начался допрос. Так как вопросные пункты вертелись исключительно на антихристе, то есть, с кем именно говорил подсудимый об антихристе, связывая его имя с именем царя, то Левин ничего не скрыл, смело отвечая на каждый вопрос.
Допрашивающие смотрели на него с удивлением, а в масляных глазках Ушакова светилось какое-то сладострастное удовольствие, точно они хотели сказать: «Вот лакомый кусочек — просто находка»...
Никакого запирательства, никакой робости, но и ничего лишнего, словно дельный студент сдает экзамен на кандидата.
Говорил он об антихристе с протопопом Лебедкой, с духовным отцом князя Меншикова.
Допрашивающие переглянулись. Ушаков ласково кивнул головкой.
Говорил с князем Прозоровским, монахом Невской лавры.
Говорил с келейником митрополита Стефана Яворского, Машкариным.
При имени Стефана Яворского у Андрея Ивановича разлилось по лицу умиление и ангельская доброта.
Говорил с дьяком дома Стефана Яворского, с Кублицким.
В селе Конопати в церкви и в Пензе — на площади громко возвещал народу пришествие антихриста в лице царя.
Говорил об нем с попом села Конопати, Глебом Никитиным, который и грозил связать его за это в церкви.
Говорил с попом своей деревни — Левиной, Чирчим тож, с Иваном Григорьевым.
С двоюродными братьями своими, Разстригиными, служившими в Преображенском полку, говорил об антихристовых печатях, привезенных царем из-за моря в трех кораблях.
Говорил со всеми своими родными, Левиными, в деревне.
С драгунским капитаном Саловым, с саранским комиссаром Языковым, с игуменом Феодосием, с монахом Ионою, глубоко уверовавшим в проповедь об антихристе и кончине света.
Антихрист, антихристова печать, три корабля с печатями, антихристовы клейма, печатать людей будут, пятнать между большим и указательным пальцами, обдирать образа, монахи едят мясо, спят с блудницами, у помещиков будут хлеб отбирать...
— Любопытно, любопытно, друг мой, много любопытного ты мне рассказал, спасибо, спасибо, мой друг, — говорил Андрей Иванович, ходя или, вернее, катаясь шариком по канцелярии и с наслаждением потирая свои пухленькие ручки. — А я этого, признаюсь, и не знал, сидючи в своей Тайной канцелярии... А оно вон что, на поди! Три корабля печатей... Ах ты, Господи! Вот и угадай его, антихриста-то. Спасибо, мой друг, что предостерег. А я-то, старый дурак, думаю себе: царь Петр Алексеевич. Служу ему верой и правдой. А тут вон что оказывается — он нас всех морочил. Ну, спасибо, спасибо, друг мой, как бишь тебя зовут-то? Василий, а по отчеству?
Левин опять молчал.
— Савин, — подсказал один подьячий.
— Да-да, Василий Савич, спасибо, дружок Василий Савич, что глаза мне открыл... Ну так как же насчет печатей-то? Где эти корабли с ними стоят? У Котлина острова, говоришь? Вот бы мне изловить их, печаталыциков-то этих, да в Тайную. А? Как ты думаешь, дружок?
Молчание.
— Так и митрополит Стефан, говоришь, знал об этом? А? Как же ему, святителю, не стыдно было от меня таить? А мы с ним други-приятели. Ну-ну! Вот истинно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Ну, а насчет самого антихриста-то? Так ты, дружок, заподлинно ведаешь, что он во место царя к нам явился? А? Каков молодец! Как подвел-то нас всех! Каково! Ну, если б не ты, Василий Савич, если б ты не вывел его «а чистую воду — быть бы нам всем с печатями.
Потом, подойдя к подсудимому и ласково глядя ему в глаза, спросил:
— Какое твое иноческое имя?
— Варлаам.
— Так ты, чернец Варлаам, стоишь на том, что показал ныне на допросе?
— Стою.
— Ну, так теперь, друг мой, мы с тобой об этом в застенке поговорим. Без этого нельзя, — так, пустая форма, как ныне модники говорят, — одна пустая форма этот застенок, и больше ничего. Разговаривать в застенке — все одно, что после бани блины есть: весело, и на душе легко становится.
А потом, обратясь к секретарю, Ушаков сказал:
— Напиши синоду, чтобы он незамедлительно обнажил инока Варлаама от монашеского чина. А также послать нарочных за всеми, которые значатся в его оговоре.
Он махнул рукой, Левина увели.
— До свиданья, мой друг, — сказал ему вслед Андрей Иванович. — Вот оно что значит книг-то зачитываться, от них и мысли пойдут, а мысли никогда до добра не доводят, — заметил Ушаков по уходе Левина. — Нет ничего хуже мыслей. А жили бы тихо, по нашему — держали бы синицу в руках, — ну, и лучше было бы.
Андрей Иванович был реалист до мозга костей, он твердо помнил, что обухом всякую плеть перешибешь. Но зачем ее перешибать, когда можно расплести? И он расплетал.
В тот же день нарочные поскакали в Петербург, в Пензу, в Симбирск, в Саранск, в Жадовскую пустынь, в Левино, в Конопати, в Рязань. Со всех сторон везли оговоренных, которые должны были помочь развязать страшный узел, завязанный Левиным.
Начались допросы, передопросы, очные ставки и пытки, пытки без конца. Андрей Иванович как сыр в масле катался. В каких-нибудь две-три недели он успел стянуть к узлу все нитки, концы которых были разбросаны по всей России, начиная от Петербурга и кончая Конопатями и деревней Левиной.
В десятых числах мая дело казалось ему до того ясным и таким интересным, что когда 13 мая Петр выехал из Москвы в Астрахань, то Ушаков послал свой доклад по этому делу вдогонку за царем, спрашивая его:
«Старцу Левину по окончании розысков какую казьнь учинить и где, в Москве или на Пензе?»
«Он же, Левин, показал на родственников своих, четырех человек, что при них злые слова в доме говорил, да вышеписанные же слова говорил он в церкви всенародно при капитане да при комиссаре».
«По его же, Левина, расспросу касается нечто до рязанского архиерея, токмо ныне без расспросу старца Прозоровского нельзя того явственно признать, и ежели по расспросу онаго покажется до него, архиерея, важность, и его допрашивать ли и где, в синоде ли или в Тайной канцелярии, и как его содержать?»
Доклад этот застал Петра уже в Коломне, куда он, отправляясь в персидский поход, приплыл из Москвы водою.
Доклад подали ему в тот момент, когда он собирался выходить на берег. Прочитав бумагу, он сказал с сердцем:
— Опять попы да монахи! Они, точно кроты, роют под мой трон. О! Долгогривые и долгоязычные! Если я не укорочу им эти языки, то дети, внуки и правнуки их, рано ли, поздно ли, перевернут вверх дном российское царство... Кроты выйдут из земли, попомните меня! — сказал он, обращаясь к окружающим. — Теперь они без глаз, воют, яко слепые, из-за перстного сложения и из-за трегубой аллилуии. А тогда у них глаза будут, и они объявят войну царям и Богу, и еще неведомо, на чьей стороне останется виктория.
И он тут же положил резолюции по каждому пункту доклада. Против первого пункта, где Ушаков спрашивал — «В Москве или на Пензе учинить Левину казьнь», царь собственноручно написал: «На Пензе». По второму пункту Петр положил резолюцию: «Следовать и смотреть, дабы напрасно кому не пострадать, понеже и временем мешается, и завирается» (т. е. Левин и путается и завирается). Относительно Стефана Яворского царь написал: «Когда важность касаться будет, тогда сенату придти в синод и там допрашивать, и следовать чему подлежит».
Потом, обращаясь к приближенным, Петр сказал:
— Сей малороссийский народ и зело умен, и зело лукав. Он яко пчела любодельна дает российскому государству и лучший мед умственный, и лучший воск для свещи российского просвещения, но у него есть и жало. Доколе россияне будут любить и уважать его, не посягая на свободу и язык, дотоле он будет волом подъяремным и светочью российского царства; но коль скоро посягнут на его свободу и язык, то из него вырастут драконовы зубы, и российское царство останется не в авантаже.
XXVI
ЛЕВИН В ЗАСТЕНКЕ
Ярко блестят золотые маковки и кресты московских церквей под жаркими лучами летнего солнца. Дня еще немного прошло, но железные крыши и каменные заборы успели накалиться до того, что воробьи и голуби ищут зелени, а люди прячутся в тень, неохотно показываясь на солнце.
Только одна седая голова жарится на солнце. Старик, обвешанный сумками, опираясь на клюку, бродит у генерального двора перед сенатом и что-то бормочет. Он чем-то серьезно занят. Вынимает поочередно то из той, то из другой сумки разные зерна — пшено, крупу, рис, и, изображая из себя сеятеля, сеет все это прямо на мостовую. Всякое его движение сопутствуется голубями и воробьями, которые, расставаясь с тенью крыш и зеленью палисадников, кучами слетаются на мостовую и клюют рассеиваемые седым стариком зерна.
— Ах вы, Божьи нахлебнички! — обращается старик к воробьям. — Проголодались, поди... А ни сеять, ни жать, ни в житницы собирать не умеете? Да куда вам? Люди бы все у вас отняли.
Завидев кошку, которая пробиралась к воробьям, он бросился на нее с клюкой.
— Ах ты, Андрюшка Ушаков! — прикрикнул он на нее. — Ишь подбирается к глупым воробушкам. У тебя, чай, в Тайной и без того мышей довольно.
На одной из церквей пробило восемь часов. Старик перекрестился.
— Одним часом меньше стало, — сказал он про себя. — И им одним часом меньше мучиться осталось.
Один голубь сел ему на плечо. Умные глазки старика засветились молодою радостью.
— Что, гуля-умница, догадался? — ласково сказал старик. — А он не догадывается доселе: если б и я, как он, вздумал учить гулю дубинкой, то гуля давно бы в лес улетел.
— Бог в помощь, Фомушка, — это и был Фомушка-юродивый. — Ты все с своими детками?
Это говорил благообразный старичок, по-видимому, купец.
— С детками, — отвечал Фомушка. — А ты все с своим сынком, с аршином?
И при этом пояснил говорком:
Аршин — аршин,
Купецкой сын,
Не сеет, не жнет,
А все хлеб жует
И рубли кует...
— Верно, верно, Фомушка, — согласился купец. Звяканье кандалов заставило их оглянуться.
К воротам генерального двора подходил арестант, закованный в ручные и ножные железа и сопровождаемый солдатами.
Фомушка, вглядываясь в него, тихо проговорил: «Бедный, бедный воробушек! Года два назад ты прыгал в Питере, на Троицкой площади, с отцом Варсонофием... Видал я тебя и с господами офицерами у Малой Невы... Видал я, как ты вылетал потом из Невской лавры, а Фомушка в те поры плакал о своей внучушке — горлинке, Веруше, что монастырские вороны заклевали...»
Звяканье кандалов смолкло. Арестанта ввели во двор.
Фомушка, подняв кверху клюку, закричал:
— Эй вы, вороны, вороны сизые! Нахлебнички царские-боярские! Солетайтеся-собирайтеся, скоро вам будет праздничек-пированьице, столованье царское, угощать вас будут мясцом-говядинкой боярскою, а запивать вы будете кровушкой горячею.
Стук кареты заставил замолчать юродивого. Карета остановилась перед сенатом, где уже собралось несколько любопытных, в том числе и нищие. Фомушка тоже подошел к зрителям.
— Отец наш! Кормилец! — запели нищие, увидав юродивого.
— Генерал-прокурор Ягужинский в сенат прибыл, — пояснил купец.
— Волкодав, — пробормотал юродивый.
Еще подъехала карета. Из нее вышел угрюмый, но бодрый старик. Купец почтительно снял шапку и низко поклонился.
— Князь Дмитрий Михайлыч Голицын — ума палата, — пояснил он. — Это не шелкопер, не чета другим, а премудр, аки Соломон, и старину любит.
— Михаил Иванович Топтыгин, — пояснил юродивый для себя.
Карета за каретой стали подъезжать к сенату. Приехал Брюс, Яков Вилимович, Долгоруков князь, Григорий Федорович, Матвеев граф, Андрей Артамоныч.
Последними явились Шафиров и граф Гаврило Головкин. Они приехали в одной карете.
— Ишь ты, диво какое, — заметил юродивый, — одна берлога привезла двух медведей.
— Должно, кого-нибудь судить собрались, — пояснил купец.
— Кого ж больше правого, — заметил юродивый.
— Как правого, Фомушка?
— Вестимо правого. Виноватых никогда не судят.
— Для чего так?
— Для того, что виноватые сами судят.
— Уж ты, Фомушка, всегда загадками говоришь.
— Ну, так отгадывай. А я тебе вот что скажу, купец, слушай: коли нищий украл у тебя кусок пестряди на порты, не ты его тащи в суд, а он тебя за шиворот тащить должен и судить тебя за то, что ты его до воровства довел.
Купец засмеялся.
— Так по-твоему, воры должны судить не воров.
— Должны: «Зачем-де нас до воровства довели»...
— Чудеса, чудеса! Последуем однако за сенаторами.
В сенатской зале собрался верховный суд в полном составе. За большим столом, на котором лежат крест и евангелие, сидят судьи в порядке старшинства. В голове суда — старый граф Головкин, с теми же старческо-лисьими глазками, с какими он присутствовал и на ассамблее у светлейшего Меншикова. Только нижняя губа еще больше отвисла. Далее князь Григорий Долгоруков. У этого на лице холодное равнодушие и скука, как будто бы ему все надоело.
Несколько поодаль — Яков Брюс и Шафиров. Последний с еврейскими ужимками рассматривает массивную золотую табакерку соседа и как бы мысленно взвешивает ее ценность.
Князь Голицын смотрит угрюмо, словно бульдог он поглядывает на своих товарищей и особенно косится на Ягужинского, который что-то объясняет графу Матвееву.
Перед ними стоит Левин в кандалах. Он точно помолодел. Лицо его оживленно. Только между бровями, при стыке их, встала новая вертикальная складка.
— Так ты стоишь на том, что показал на рязанского архиерея? — спрашивает Ягужинский.
— Стою, — твердо отвечает Левин.
— И что был у него многажды?
— Был.
— И наедине сиживал?
— Сиживал.
— И утверждаешься на том, якобы он, архиерей, говорил тебе, что-де государь царь Петр Алексеевич — иконоборец.
— Утверждаюсь.
Судьи переглянулись. Злая улыбка скользнула не на губах, а в глазах Шафирова.
— И сказывал тебе архиерей, будто бы-де государь принуждал его быть синодом? — продолжает Ягужинский.
— Сказывал.
— И сказывал он, архиерей, что он-де якобы стоял перед государем на коленях и просил-де не быть синодом?
— Ей, сказывал.
— Говори сущую правду перед святым крестом и евангелием, — возвышает голос Голицын.
Левин вскидывает на него глаза и с силой отвечает:
— Всемогущему Богу отвечаю, не тебе!
— Стоишь на своем слове?
— Стою, и на нем в гроб лягу.
— И пред лицом архиерея повторишь то слово?
— Не пред лицом архиерея токмо, но пред лицом Бога Всемогущего.
Как электрическая искра пробегает этот ответ по собранию. Даже Долгоруков откидывается на креслах и изумленно смотрит в глаза подсудимого.
— Все сказал? — продолжает Ягужинский.
— Не все.
— Сказывай все.
— Говорил мне еще архиерей: желаю-де в Польшу отъехать.
— Для чего?
— Дабы не быть псом патриарша престола.
— Замолчи! Не кощунствуй! — крикнул на него Ягужинский.
— Ты что кричишь, холоп царев! — И подсудимый зазвенел цепями. — Я и на Страшном суде не замолчу.
Все сенаторы встали с мест.
— В застенок его, — проговорил Головкин.
Подсудимого увели в застенок. За ним последовали все сенаторы.
— Утверждаешься на слове? — еще раз спрашивает Ягужинский.
— Утверждаюсь.
— Палачи! — Делайте свое дело.
На подсудимого надевают пыточный хомут, к одной ноге привязывают веревку и тянут на дыбу. От тяжести тела и еще более от того, что один из палачей всеми силами натягивает веревку, привязанную к ноге подсудимого, руки несчастного выскакивают из суставов.
— Бей! — говорит Ягужинский одному палачу.
Удары палача не изменяют решимости фанатика. Он упорно молчит.
Сенаторы ждут, думая, что невыносимые муки заставят несчастного кричать, молить о пощаде, изменить показания...
Ждут десять минут... двадцать... двадцать пять... Можно задохнуться на виске, обезумев от боли... Нет!
Палач от времени до времени повторяет свои удары, от которых вол заревел бы...
Нет! Не ревет...
Еще ждут... Становится скучно и досадно.
— Утверждаешься на последнем показании? — нетерпеливо спрашивает генерал-прокурор.
Молчит.
— Стоишь на слове? (К палачу). Ударь сильнее! Стоишь?
Молчание.
Ждут... Тридцать минут... сорок...
— Ведомости пришли из Астрахани, что государь в море отплывает, — говорит Головкин.
— Не сдобровать Мир-Махмуду, — замечает Брюс.