Куда же девался муромский лес, раскольничьи скиты, Петербург, ужасы последних лет?..
Тут Днепр, Киев, а в руке — трепетная рука Ксении... И знакомая песня плачет:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Упускала соколонька, та вже й не піймаю...
— «Дуня... Дунюшка... добрая моя», — что-то шептало и пело как будто.
— Дядя Илюша, дядя Илюша морошку несет, — закричала девочка.
В самом деле Илья Муромец идет с берестяным туеском.
Киев, Днепр, Ксения, все пропало... Муромский лес стоит как стоял...
— Уж и морошка же, я вам скажу, — говорит, осклабив белые зубы, Илья Муромец, — уж така-то ядрена, словно бусы у Богородицы на шее.
Этим лесная встреча Левина с Евдокеюшкой и закончилась. Но в сердце первого произошло что-то необъяснимое, там, в глубине, обитал неисходно образ черноголовой Ксении, ко всем мотивам духа — в воспоминаниях, в тоске, в страданиях, в настоящем, прошедшем и даже будущем, ко всякому акту жизни примешивался этот образ, вся жизнь, каждое движение мысли и каждое биение сердца амальгамировались с этим всепроникающим образом, но вместе с тем в сердце, в мысли, во всей жизни чувствовалась пустота... И вдруг является ощущение, что пустота эта заполняется другим образом, который не вытесняет собою образа Ксении, а соединяется с ним, амальгамируется... Это — смущенное личико рыжеволосой Евдокеюшки... Владычество Ксении над его духом, владычество самодержавное, все так же могуче, ненарушимо, незыблемо, тоска по ней все так же жгуча и удручающа, но эту тоску хочется, хотелось бы излить в слезах на этой груди, которая близко, которая так тревожно поднималась, когда маленькая Поля соединила их руки...
И Левин не пошел с Варсонофием бродить по свету. Он пошел только проводить его до Починок.
Иначе смотрело все кругом — и лес, и зелень, и небо, и лес казался менее угрюмым, менее неприветливым, не мертвецами стояли столетние ели, свесив свои гигантские зеленые руки, эти многорукие великаны что-то говорили, кого-то напоминали. И зелень стала зеленее, приветливее, и далекое небо голубее: зелень говорила, что и по ней ходят живые люди, добрые, голубое небо опрокинуто было не над пустыней, не над мрачным лесом... Этот стук дятла, может быть, слышен там, на поляне... Это солнце золотит золотые волосы...
— Эта девочка с золотыми волосами напоминает мне покойницу Афросиньюшку, дай Бог ей царство небесное, — заговорил вдруг Варсонофий, когда муромский лес остался уже позади.
Левин вздрогнул. И он об ней думал. Но он спросил:
— Какая девочка?
— Да в скиту-то, рыженькая.
— А! Дуня.
— Да, Евдокеюшка. Только у Афросиньюшки были белые волосы, оттого царевич и называл ее «беляночкой»... Эх, царевич! Царевич!
Они замолчали. Всю дорогу Левин говорил мало, да ему и не приходилось говорить, потому что Варсонофий, предаваясь воспоминаниям, вылавливал из своего богатого событиями прошлого обрывки картин, сцены, давно отошедшие в вечность личности.
— Эх, матушка царевна Софья Алексеевна, соколиный глазок, не довелось тебе поцарствовать... Да что? Так, видно, Богу было угодно, — говорил он как бы про себя. — Ишь ты, ишь ты, пышные какие... стрельцы, словно мак в огороде краснеют кафтаны червленые... Эх ты, княже, княже Долгорукой!.. Щуку съели — зубы остались... То-то — и лежишь ты на гноище, рыбою покрыт вместо парчи — савана... Эх, Шакловит, Шакловит — во цари норовит... Где твоя головушка буйная?.. Всех-то ты смела со свету, метла Божия — и злое, и доброе, святое и грешное... Сметешь скоро и нас, аки сметие непотребное...
Когда в Починках он прощался с Левиным, последний сказал:
— Поживу я в муромском скиту, отдохну. Может, смирение осенит мою душу. Митрополит Яворский Стефан наказывал мне смирения искать. Поищу — может, и обрящу... А ты, поклонившись Гробу Господню и облобызав землю, по которой босые ноги Его ходили, возвращайся к нам в скит.
— Добре, — отвечал старик. — Коли не тело мое воротится, так душа грешная, когда будет по мытарствам ходить...
Левин торопился с прощаньем. Его тянуло теперь в обратный путь, в муромскую чащу, на полянку, где светилась золотистая головка...
Эх, ты, сердце человеческое, море пространное, по коему корабли преплывают великие и малые! Эх ты, усыпальница великая — сердце человеческое! Даешь ты у себя вечное успокоение и кроткому лику матери родимой, и звезде падучей, словно по небу по твоей жизни прокатившейся, и рыженькой Евдокеюшке...
Эх, что вы так тихо идете, ноженьки резвые? Что ты тянешься без конца, дороженька пыльная?
Эх, вы, леса, лесочки темные, дремучие леса муромские! Для чего-то вы стоите стеною непроглядною, не проглядеть сквозь вас глазынькам.
Эх, вы, дни — денечки, дни летние, бесконечные!..
Три длинных дня прошло, как Левин отлучился из скита. Что-то там поделывается? Ждут ли его? Хотят ли его видеть так же нетерпеливо, как он этого хочет?
Все меньше и меньше остается пути. И дальняя дорога, и большая часть леса — назади. Впереди лес начинает редеть. Близость поляны ощутительна...
Что ж это за говор на поляне, шум, возгласы? — По поляне расхаживают и суетливо переговариваются незнакомые люди. Это — солдаты, команда солдат. Зачем они тут, откуда?
— По указу его пресветлого царского величества, отворите скит, покоритесь! — раздается возглас.
— Не покоримся антихристу! — слышится ответный возглас.
В последнем возгласе Левин узнает голос фанатического парня, Азарьюшки.
— По указу его величества, выдайте расколоучителя, — снова раздается голос с поляны.
— Не выдадим! — отвечают из-за высокой ограды, сделанной из толстых брусьев и гладко обтесанных.
— Ребята! — кричит, по-видимому, начальник команды. — Прилаживай лестницы! Ломай слеги повыше! Приставляй к ограде!
— В молельню, православные! В молельню! — раздается за оградой голос Азарьюшки.
— В молельню! — повторяет голос Ильи Муромца.
— Зажигай молельню! Погорим, а не покоримся антихристу! — неистово вопит Азарьюшка.
Вдруг за оградой раздается страшный, душу пронизывающий, крик:
— Пустите меня! Пустите! Я не хочу гореть! Ох батюшки! Помогите.
Огнем опалило Левина и холодом ожгло... Он узнал ее голос, голос той, о которой думал...
Зверем ринулся он через поляну, к скиту...
— Не трогайте ее! Пустите ее! — кричал он бешено.
— Держи его! Держи! Кто это? — кричали солдаты, загораживая ему дорогу.
— Пусти! Убью! Задушу! О!
Его схватили. Вопль за оградой повторился.
— О! Сатанины дети! Аспиды! — задыхался Левин, отчаянно колотясь головой об землю (его свалили солдаты).
А из-за ограды несся, перерываясь, задыхающийся, хрипящий вопль девушки. Ее, по-видимому, тащили в молельню...
Вопль затих... Все затихло во дворе... Левин бессильно бился в железных руках шести солдат... Остальные таскали деревья, но деревья не хватали до верху ограды.
Из-за ограды, из самой молельни, раздалось глухое, мрачное хоровое пение... Пели все обитатели скита... Слов не было слышно, но что-то ужасное вещало это пение.
Раздался треск, шипенье чего-то... Взрыв женских воплей в глубине молельни... Из трубы повалил дым... Пение продолжалось — страшное, могильное пение самосожигателей...
Пожарный треск все сильнее и сильнее... Женских воплей уже не слышно... Дым охватывает половину крыши, клубами вырывает из большого слухового окна на крыше, огороженной перилами для сушки грибов, трав лекарственных, белья...
— Поздно! Горят изуверы... бросьте, ребята, — говорит начальник команды.
Левин не шевелился, он был в обмороке.
Выбилось пламя, выше, выше...
Пения не слышно уж... Задохлись певцы ужасные...
Вдруг в слуховом окне, на правой, не прогоревшей еще половине крыши, показывается человеческая фигура — облик миловидной девушки, с растрепанною, разметавшеюся по плечам золотистою косою и с искаженным от ужаса лицом. Она хочет через перила броситься на землю. Но в это мгновение на нее сзади, выскочив из слухового же окна, накидывается молодой парень в пылающей рубашке...
— Га! — рычит он зверем.
Девушка бессильно вскрикивает. Начинается борьба...
При крике девушки Левин, которого уже не держали солдаты, вскакивает с земли и, протягивая к борющимся на крыше руки, кричит неистово:
— Пусти! Пусти ее, проклятый демон!.. Дуня! Дуня!
Несчастная узнала его.
— Вася! Вася! — беззвучно вскрикнула она и замолчала.
Полуобгоревший фанатик, обхватив ее за талию, вместе с нею ринулся назад, в самую пасть пламени...
Левин грохнулся на землю, как подкошенный...
Вся команда стояла в немом ужасе.
Пламя пожирало все более и более окружающие предметы... Густой, какой-то сальный и серный дым заражает всю поляну. Это жарятся люди, это смердит их горящее сало, их растопленный, глупый, о! какой глупый мозг!.. Это чадят их глупые, темные головы, сложенные на костер из-за «перстного сложения». О, бедные, глупые, жалкие люди!.. Бедные, глупые, жалкие, вы же и могучие, и великие, и бессмертные идеалисты с вашим «перстным сложением»... У всех у нас есть свое «перстное сложение», — и блаженни умирающие за него... Бедные, бедные, глупые, жалкие люди, коли вам приходится умирать за «перстное сложение»...
— Как шибко и дружно горит, — заметил кто-то.
— Да они, ваша милость, много серы этой кладут горячей да пакли, чтоб шибче забирало, — нам это дело знакомое, — сказал бывший стрелец, обращаясь к командному офицеру.
Все сгорели... И Поля маленькая, что так любила морошку, и Януарий Антипыч, и глупый Илья Муромец, и Азарьюшка-млад, и млада Евдокеюшка с золотистою косою, и баушка Касьяновна, что своими глазыньками видала, как Маришка-безбожница сорокою сидела на кресте Василия Блаженного, — все золою стали...
XXIII
ЛЕВИН НА РОДИНЕ
Эх, ты, степь широкая, раздольная, ты, раздольице сиротское, ты гуляньице бурлацкое! Разлеглась ты, степь широкая, разлеглася ты, степинушка, от Ардатова до Саратова, от Саратова Волгой-матушкой да ровным сыртом до Царицына, от Царицына до Воронежа, от Воронежа да до Кадома. Поросла-то ты, да степинушка, ковылем-травой все сиротскою. Много в тебе, степь, простору для волюшки, да только волюшка куда-то запропастилася...
«Ишь ты раскинулась, раздвинулась, ничем-то ты не огорожена, ни межами не межёвана, — а все жить на тебе тесно и гулять-то не радостно, степь ты широкая да постылая. Опостылела ты, степь проклятая, опостылела жизнь бродячая, во бегах горе мычучи, во степи под дождем ночуючи, на степном ветру просыхаючи, на солнышко жгучее нарекаючи... Эх, ты, солнце, солнышко! Палишь ты не вовремя, печешь буйную голову все не впору... Эх, вы, ветры буйные, разосенние, — разосенние вы, самые пронзучие! Пронизали вы всю душеньку бродяженьки, изрешетили одежонку бурлацкую...
Эх ты, травынька сухая, что сухое перекати-полюшко! Несет тебя, травынька, ветром по полю, от Ардатова до Саратова, как и меня бродягу вольного, бродягу вольного, сироту горького...»
«Эх ты, полоса, полосынька, полоса несжатая! Кто пахал-боронил тебя, зерном сдабривал? Эх ты, рожь высокая, колосистая-колосистая, золотистая! Жинал я тебя до поту, нажинался до одури, наедался лишь не досыта, напивался не допьяна...»
— Ох, спинушку разломило, матушка! Потом глазыньки заливаются...
— Жни, дочушка, жни — дело наше крестьянское, невольное.
— Ох, матушка, головушка болит, от солнышка она разрывается.
— Жни, дочушка, жни, — полоса-то велика, несжатая...
— Бог в помочь, люди добрые!
— Спасибо, родимый.
— Чье жнете?
— Барское, батюшка.
— А чьих господ?
— Левиных.
— Левиных? Пензенских?
— Саранских-пензенских.
— Герасима да Василья Левиных?
— Их, батюшка.
Девушка, жавшая рядом с матерью, вся загорелая — загорелая так, что не только лицо, руки, шея, но и спина, и молодые, крепкие, «молоком набитые» груди (жала она в одной сорочке, спустившейся с плеч) казались темно-коричневыми, особенно там, где рядом проглядывало белое, не тронутое солнцем тело, — девушка, взглянув пристально на прохожего и вслушавшись в его голос, точно обомлела, глаза расширились, серп выпал из загорелой руки.
— Али не признаете меня? — спрашивает прохожий.
— Нету, родненькой, не признаем, — отвечает мать.
Прохожий смотрит в глаза девушке.
— И ты, Дарьюшка, не признаешь?
— Ох, матушка!
Девушка стыдливо закрыла рубашкой голые груди и плечи.
— Не признали Яшку беглого?
— Ох, Яшенька, родненький! Откелева Бог несет?
— От Саратова до Ардатова, от Ардатова до Горбатова, от Горбатова до Воронежа, от Воронежа до Царицына, от Царицына — к черту, к дьяволу...
— Ох, родименькой! Куда ж ты теперь?
— На Волгу... души губить...
— Христос над тобой! С нами крестная сила.
— А что, Дарья, замуж не сдали еще, в некруты-то?
Девушка молчала, не смея поднять глаз.
— Нету, не сдавали еще, — отвечала мать.
— А барин на барщину, на поночную работу не брал?
— Бог помиловал.
— А за меня, Дарьюшка, пойдешь теперь, за бродягу, за разбойника-душегуба?
Он выпрямился. Широкая волосатая грудь, широкие плечи и все тело сквозило чрез дырявые лохмотья, которыми он был прикрыт.
— Что? Али не цветно платье на мне? — сказал он горько. — Али не соболья шапочка, не шелкова подпоясочка? Али сапожки не сафьянные?
— О-о-охо-хо! — вздыхала мать.
Дочь мрачно молчала.
— Али я не сокол? Али я не ясный? Али перушки у сокола ощипаны, али крылышки подрезаны? — продолжал бродяга. — Нет, не поймать тебе, ворона, ясна сокола!
И он погрозил кому-то кулаком. Девушка со страхом взглянула на него.
— Что, Дарья? Али не люб я? Али не поважен в этих ризах? А были и на мне ризы боярские, да острог-тюрьма все повытрясли. Только я не кручинюсь, на Волге все добуду...
Он подошел к самой девушке и положил руку на плечо ей.
— Ну, Дарья, — глянь в очи.
Девушка глянула прямо, глубоко.
— Теперь пойдешь за меня?
— Пойду!
Мать всплеснула руками.
— Поцелуемся же в первый раз.
Девушка без слов обвилась загорелыми руками вокруг загорелой шеи бродяги.
— Слышишь, Дарья, сердце словно кистень бьет, слышишь.
— Слышу, — шептала девушка.
Бродяга повернулся к матери.
— Благослови нас, матушка, а не благословишь, так ветер буйный нам пойдет за батюшку рожоного, а и степь широкая — за матушку родную.
Та благословила.
— Спасибо. Теперь полно служить серпом да граблями, будем служить царю государю Петру Алексеичу кистенем да дубиною. Любо ли Дарья?
— Любо.
Вдали по дороге заслышался звон колокольчика. Показалась пыль, а за нею вырисовывались конские головы.
— Тройка. Кого черт несет? Эх, не впору, а то бы ссадил гостя.
Он стал приглядываться.
— Эки дьяволы! Надо хорониться. Жди же меня, Дарья, дома. Ладно?
— Ладно.
— За мной?
— В огонь и в воду.
Бродяга исчез во ржи, словно в землю провалился.
Тройка наезжала все ближе и ближе. Колокольчик устало позвякивал, словно и ему опротивела эта тишь да гладь бесконечная.
Тройка поравнялась с жницами, и запыленные кони остановились.
— Бог помогай вам, жницы, — отозвался проезжий.
— Спасибо, батюшка.
— Вы из Левина?
— Левински, батюшка барин.
Проезжий вылез из телеги. Это был Левин. Он подошел к жницам. Те поклонились ему.
— Здравствуй, Варварушка... Не узнаешь меня?
Баба изумленно, испуганно кланялась.
— Ты ли это, Варя голосистая? — говорил он с грустью.
Баба бросилась целовать ему руки.
— Батюшка барин! Голубчик, Василь Савич! Господи! Вот не чаяли.
Баба плакала. Она вспомнила свою молодость и молодость того, который стоял теперь перед нею седым стариком. А когда-то певали они вместе, хороводы важивали...
— Не помолодела и ты, Варвара, — говорил он взволнованно.
Только девушка стояла молча, прикрывая свои груди и плечи.
— Кто же это с тобой, Варварушка? — спрашивал Левин.
— Дочушка моя, Даша, барин. Без тебя родилась она.
— А муж-то твой кто?
— Максим-плотник был.
— Был, говоришь? А теперь?
— Десятый годок в бегах, без вести пропал.
— А еще дети есть?
— Был сынок, батюшка.
— Что ж, помер?
— Нет, баринушка, не помер, а по миру ходит, в поводырях состоит у слепого Захара Захребетника.
— А, помню. Они были у меня в Харькове. Я и в Киеве видал Захара лет десять тому назад.
И при упоминаньи Киева, в сердце словно засаднело... Вся жизнь постылая развернулась, как на ладони... Годы, десятки лет — как один день... Киев, Петербург, муромский лес... О, мимо! Мимо, горя нерасхлебные, боли незаживные! Мимо!
— К домам теперь, барин, едешь?
— Домой... на покой...
Он оглянулся кругом. Скучная, неприветливая степь. Господи! И это родина золотая, где прошло золотое детство! Время все съело, все полиняло, и краски этой степи полиняли, и полиняло родное небо, и даль голубая полиняла... Все выцвело, выветрилось, как в душе у него.
Эх, талан ли мой, талан таков,
Эх, ты участь моя горькая!
На роду ли мне написано, али от бога заказано?..
Это затянул кто-то далеко за полосою. У Дарьи сердце заныло от этой песни. У Левина тоже защемило сердце, хоть он не знал, кто поет, как знала эта девушка.
— Что ж вы одни жнете? — спросил он, желая прервать тягостное молчание.
— Да нам эта полоса заурочена. Другие тамотка жнут.
— Бросьте все это! Бросайте серпы... Пора и вам отдохнуть, немного осталось...
Те посмотрели на него с изумлением. Они не понимали, что говорит он.
— Вон и птицы летят из этой проклятой земли, — указал он на небо. — Скоро солнце помрачится, звезды померкнут.
Тройка все ждала его. Коренная, отбиваясь от мух и оводов, встряхивала дугой, и колокольчик жалобно взвизгивал.
— Мухи песьи и оводы львиные напали на землю, сосут кровь христианскую, — говорил он как бы в самозабвении. — Звени, звени, колоколец, — по душе звонишь, по усопшей земле благовестишь...
Вдали слышалось глухо:
Эх, талан ли мой, талан таков...
Он опомнился.
— Брат дома?
— Дома, в Чирчиме, батюшка.
— Прощай, Варварушка, прощайте.
— Прощайте, барин.
Левин сел в телегу, и тройка тронулась. Ямщик лениво затянул:
Уж как попила ль моя буйная головушка,
Пила она, пила — посуляла,
Что за батюшкиной, что за матушкиной
За легкою за работой...
Левин молча слушал. И эта степь, и эта песня переносили его в годы далекой молодости. Только все это не то. Тогда у него не было двойного зрения, а теперь в душе все раздвоилось: и жизнь и смерть стоят рядом... колыбель и гроб рядом... Вон растет деревцо несчастное! Это не оно растет, а его смерть... Подымается деревцо, приближается смерть безребрая... Не ямщик поет — его смерть поет: что пропел он за батюшкиной, за матушкиной за легкою за работой — это уж умерло, и слова умерли, и голос умер в воздухе... Прежде земля висела как кадило перед иконою... а теперь земля сорвалась с крючка, сорвалось кадило вечное, летит в пропасть...
«Как берут меня, берут добра молодца,
Берут во солдатушки...»
— Тебя берут? — очнувшись, спрашивает Левин.
Ямщик удивленно смотрит на него.
— Кого берут в солдаты?
— Это в песне, барин, из песни слова не выкинешь. Не выкинешь! А как же душу из тела выкидывают?..
«Утопи меня, сам утопи в Днепре, своими руками утопи... Ты меня из воды вынул, ты и утопи...» И ее вынули из души и выкинули, и душу выкинули... Ох ты, Петр, Петр! Много тобою душ съедено, много... Да не доедены душеньки святые... вон перекати-поле катится — это ее душенька... Сгорела, золою стала, и волоски золотые озолились, опепелились... Дуня! Дуня!
Потатуйка кричит — уту-ту-ту... уту-ту-ту... Это она кричит у сухого дуплястого пня, как и тридцать лет назад кричала... Тридцать лет... И потатуйка жива, да это не та, та давно умерла, как и я давно умер... Нет, не умер, как и дуплястый пень не умер. Мы живем с ним. И у меня в сердце — уту-ту-ту — уту-ту-ту. Это смерть там — червоточина.
Сгорела золотая головка. А черная где? Ксения! Оксана! Оксанко! Где ты? И Докийка не откликается. Ах ты пес мой верный Ермак, — и тебя не стало. Да и я с того света вернулся домой, домой, на ту землю, где бегали мои ножки маленькие. О, мои ноженьки! Устали вы теперь, износились. Износилась вся душенька моя.
Смирение горами ворочает. Эх ты, Степан, Степан Яворский! Сверни-ко ты гору, что у меня на сердце лежит. Бедный Фомушка юродивый, и у тебя горлинку вороны заклевали, Верушку твояю чистую. А у меня двух горлинок заклевали. О! Бесы, бесы!
— Деревню Левину, барин, видно, Чирчим тож.
— А! Чирчим, где я родился. Хорошо.
— На водку дашь, барин? Хорошо вез.
— Дам.
Вон там, за теми осокорями, могила матери. Матушка! Матушка! Погляди-ка, что из твоего сына сделали, из твоего Васеньки. Ох, матушка моя! Матушка родимая! Почто на горе родила? Видишь седые волосы у твоего сына? Небо родное! Погляди на меня: таким ли я бегал под тобою, родное мое, такую ли ты головку грело солнышком, какую я привез теперь тебе? Увез русую, кудрявую, привез седую, безволосую. Такое ли сердце я вывез отсюда — и какое привез? Змеи, гады расплодились в нем, и распустил я этих гадов по всей земле, к чему ни прикоснусь — змея там, к цветку подойду — и в цветке гадина.
Добрый мой, бедный Турвон, учитель мой! И твоя могила там за осокорями. Приподымись из своего гроба соснового. Э! Да и гроб твой давно сгнил, только горькая память моя не сгнила. Гноили ее двадцать лет на службе каторжной — не сгноили. Живуча она, не податлива, как дерево опаленое. И тебя, Турвон, помню, и грачей помню, ух! Как весну-то зовут, выкаркивают! И Нарву помню — бумм-бумм-бумм! — а мы бежим, и Шереметев бежит. И Полтаву помню, и Карла в качалке помню. Эх ты, горемычный! И Киев помню, царевича помню, худой и вдумчивый... О, дьяволы, аспиды! Съели мою душеньку...
— Эх вы, лошадушки! С горки на горку, даст барин на водку.
И Левин вспомнил, как двадцать лет назад с такими же возгласами вез его ямщик по этой же дороге в Москву, в Петербург. Не тот и ямщик теперь.
— Ты давно ямщиком?
— Лет десять, барин, езжу здесь.
— А прежде кто возил?
— Батька, теперь на печи лежит, старо стало.
Как постарела, сузилась, сморщилась вся родная деревенька. Ветхая часовенка разрушается. Избенки стоят оголенные...
— Все больше в бегах мужики, — указывает ямщик кнутовищем на оголенные избы.
— С чего бегают?
— От указов больше. Указы эти да некрутство больно нашего брата донимают.
И их донимают. До живых печенок, видно, дошло.
Вон и сухой овраг. И старый дуплястый пень все тот же. Даже скворечня старая осталась на скотном дворе. Все мертвое осталось таким, каким и было, все живое состарилось, искалечено, перемерло. Пусто в деревне — все в поле.
— К усадьбе, барин?
— К усадьбе.
Лошади рванули, пронеслись по улице и стали у крыльца усадьбы.
— Привезли на родное кладбище, — подумал Левин.
XXIV
ПОСТРИЖЕНИЕ ЛЕВИНА.
ПРОПОВЕДЬ ОБ АНТИХРИСТЕ
Неприютным показалось Левину родное гнездо после двадцатилетнего отсутствия из него. Да и сам он был не тот уже. В душе порваны все живые, привязывающие к жизни и примиряющие с нею струны, зато грубо, болезненно задеты были непорванные струны, которые глухо, но могуче, безумно-страстным разладом звучали в нем, отравляя его мысль, каждый час его жизни. Глухой, ему одному слышимый звук этих страшных струн будил его на борьбу, на всенародную проповедь, на мученический подвиг.
«Иди на муку, ищи муки — и обрящешь, тебя замучат, но ты спасешь миллионы, спасешь Россию от того, кто поглотил твое счастье, вонзил меч в душу твою и довел тебя до муки».
Неприветливо такому человеку смотрел в глаза родной дом. Это была пустыня, но не та, которую он изведал, а пустыня тюрьмы, могильного склепа.
Ни отца, ни матери он не застал уже в живых. И могилы их давно бурьяном заросли, как и все те дорожки, по которым бегали когда-то его резвые ноги.
Вместо матери он нашел дома мачеху. А ему была чужа Агафья Ивановна, и он был чужой для Агафьи Ивановны. Что она ему и что он ей?
И брат Гарася одичал для него. И его годы перемололи, да только не в ту муку, в какую жизнь смолола нашего героя.
И грачи не те, и весна не та: и те грачи улетели, и та весна водою уплыла.
А там больной дядя, Петр Андреевич, и он стал чужим человеком.
Дядя жалуется на болезнь, на то, что стар стал, не может в отъезжем поле за волками гоняться. Брат жалуется на мужиков — мужики разбежались, работать не хотят, хлеб в поле стоит несжатый, зерно высыпается. Мачеха плачется на прислугу — холопки ленятся, девки мало прядут, ребятишки мало грибов собирают. А ему что до этого?
Что ему хлеб несжатый, высыпающееся зерно? Пускай оно высыпается, его будет клевать голодная птица, подбирать робкий мышонок.
Что ему девки, холопки ленивые? Пускай ленятся, пускай не прядут. На кого им прясть? На что? На саван? О! На что людям саван, когда всю землю в саван скоро оденут?
О, какая тоска! Какая смертная тоска! Такой тоски не бывало даже тогда, когда из него душу вынули. Тогда хоть боль чувствовалась, острая, живая боль. А теперь — боль мертвая, тупая. Тогда кричать хотелось. Теперь — молчать, молчать, молчать!
Дни идут за днями, чередуясь с ночью. И день, и ночь — это мертвецы, поочередно ложащиеся в гроб. То белый гроб и саван белый, то черный гроб и саван черный.
Прошло и лето. Под снегом укрылась земля...
И поляну снегом присыпало, и золу присыпало, и золотую косу, и черные очи.
А! Это он, великан, он вылущил из меня душу, как ядро из ореховой скорлупы, и сердце вылущил. Великан, саженная душа, саженное сердце, злоба саженная! А! Да и у меня не воробьиное сердце было, а ты вылущил его. Только вот из-под этого черепка не все вылущил, из-под черепа. Не высох там мозг, не вылился из глаз вместе с слезами, выходил он из-под черепа седыми нитями, серебряными волосами, да не вышел.
Одно, что осталось у него, — жажда борьбы против этого саженного человека с саженным сердцем. Но как с ним бороться? Надо народ поднимать.
Идет церковная служба в Конопати. Левин стоит на клиросе рядом с капитаном Саловым. Тихо поют дьячки. Тихо народ молится. А Левина что-то подмывает крикнуть, да так крикнуть, чтоб там, в Петербурге, было слышно, чтоб великан услыхал.
— Послушайте, православные христиане! Слушайте! Слушайте! — кричит он на всю церковь.
Все смотрят на него с изумлением.
— Послушайте! — кричит он еще громче. — Скоро будет преставление света!.. Царь загнал весь народ в Москву и Петербург — и весь его погубит... Погубит! Погубит!
Он поднимает руку, чтоб видно было народу.
— Смотрите, православные! Вот тут, меж этими пальцами, царь будет пятнать народ, и все в него уверуют... Бойтесь, православные! Он — антихрист! Он всех печатать хочет.
Оторопелый священник кричит на него:
— Зачем ты такие слова говоришь? Я велю твоим же крестьянам взять тебя.
— Молчи, раб ленивый! Молчи, пастух! Где твои овцы? По лесам разбежались... Скоро и вам будут бороды брить, и станете вы табак тянуть, и будет у вас по две жены и по три... Спасайтесь, православные, бегите! Антихрист идет!
Как безумный он выбежал из церкви. Народ со страхом расступался перед ним.
— Ох, матушки! Последние деньки пришли.
— Ой, смертушка наша!
— Печатать всех, батюшки светы! Запятнают нас.
— А кто пятнать будет?
— Не ведаю, родимые.
Так стонали бабы. Мужики недоверчиво переглядывались.
Левин исчез из деревни, словно в воду канул.
***
Прошел месяц, другой.
В Пензе, в Предтеченском монастыре обедня. По случаю праздника, церковь полна народу.
Церковные колокола звонят что-то очень всем знакомое, но тяжело всем становится от этого знакомого звона, это — похоронный перезвон. Кого-то хоронят, кого-то несут отпевать.
Все ждут покойника. Глаза всех обращаются к входным дверям. Вот-вот внесут... А перезвон колоколов все унылее, унылее. Этот перебой, этот разлад звуков глубоко западает в душу, словно звонят разбитые колокола, и мелодия их какая-то разбитая — разбита жизнь того, по чьей душе они звонят так уныло.
Близко-близко покойник. Слышится напутственная, глубоко проникающая в душу мелодия погребального канона: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, Многомилостиве!»
Все крестятся... да, притек к тихому пристанищу... Тихо там, ох как тихо...
Но вот и покойник... Кто же это? Его не несут, а — ведут, ведут мертвеца! Что же это такое?.. Ведут кого-то под руки, покрытого черным покровом, как покрывают гроб...
А хор не то торжествует, не то разрывается, плачет: «Житейское море»...
Покрытого мертвеца подводят к амвону. Все напряженно следят за ним. Снимают покров. Шепот и стон испуга пробегает по церкви... Ох! Это — живой мертвец в саване: бледное, худое лицо, поседевшие волосы, низко-низко наклоненная голова.
«Господи! Кто это?» — проносится в толпе.
А он стоит неподвижно, голова глубоко опущена.
— Откуду пришел еси к нам? — спрашивает настоятель монастыря, облаченный в черные ризы как на похоронах. — Откуду пришел еси?
— Из мира, — тихо, едва слышно отвечает живой мертвец в саване.
— Почто пришел еси? — снова спрашивает тот.
— Хочу принять ангельский чин, — отвечает мертвец.