В самом деле: спасительное "наставление" Амвросия, "данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать", и вывешенное при входах в церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души...
- Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?
- Нету, про попов, архиреев.
- Ой! Что так?
- Детей, слышь, чтобы напредки не кстили...
- Что ты? Видано ли!
- Повитух, чу, попами делают.
- Да что ж, братцы! Конец свету переставленье, что ли! Тут мор, а тут на поди!
- Да ты не ори! Гашник лопнет.
- Да я не ору! Дьявол!
- Лапти в рот суешь. А ты слухай! Эй, Микиташка, братенок! Катай сызначала, вычитывай всю дочиста, до нутревь... Ну! Ежели-де случится, звони по верхам! Лупи, чтобы всем слышно было.
И Микиташка, приподнявшись на цыпочках на церковном крыльце и водя заскорузлым пальцем по строкам, "звонит по верхам", "лупит", читает "наставленье" Амвросиево:
- "Ежели случится беда в опасном доме больной и будет требовать для исповеди отца духовного, то онаго и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностью, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать святыми дарами токовых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться"...
- Удержаться! Слышь ты, не причащать-де!
- Что ты: али и впрямь, паря?
- Верно, бумага не врет, напечатано.
- А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь...
- Да это конец света, робятушки!
- Ох, горюшко наше, матыньки! И на духу-то не быть перед света переставленьем...
Бабы в голос воют. Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно. "В дверь!" - "В окно!" - "Врешь!" - Бац, трах-тарарах, и пошел ученый диспут на волосах.
- А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут?
- Читай, отец родной... А вы, бабы, ближе, тут про вас писано.
- Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне. Ой-ой!
- А ты не вой, тетка, загодя. Сади далей, Микиташа!
И Микиташа "садит" далее:
- "Ежели случится в опасном доме новорожденному быть младенцу, онаго велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а самому священнику, проговоря форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование, острижением же власов и святым миропомазанием, за явною опасностью, удержаться".
- Слышь ты! Опять, чу, "удержаться". Не ксти робят!
- Повитуха, чу, окунает в купель... Слышь, тетка?
- Ох, батюшки, как же это!
- А власы - ни-ни! Не замай, ребенка не стриги и мирром не мажь, поясняет толкователь из раскольников. - Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?
- Кто, батюшка?
- Лжеархиерей-еретик, новый Никонишка.
- А ты чти, Микита, чти до конца, на нет!
- "Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая..."
- Кормилицы, не отпевать! Касатики!
- Цыц! Не вой!
Баба умолкает.
- "Не отпевая и не внося в церковь..."
- Ох, смерть моя!
- Не вой, сказано тебе! Ушибу!
Баба молча хлюпает.
- "...и не внося в церковь, - продолжает Микита, - велеть отвезти для погребения в определенное место того же самого дня".
- Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
- Да что же мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
- Али церковь - кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь на! Уж и храмы Божьи печатают. Да что же это будет, православные?
- Али впрямь они шутят? Али на них и суда нету.
Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще... Это не марш, это что-то худшее...
- Чу, братцы! Барабан!
- Али набат? Где же пожар, православные?
- Али сполох? Что же не звонят? Братцы! На колокольню!
- Стой! Надыть узнать, какой сполох.
А барабан все ближе к церкви, к толпе. Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю.
Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знаки, барабан умолкает. Толпа ждет: это уже не прежняя овцевидная толпа. У этой толпы злые глаза.
- Долой шапки! - кричит офицер.
- Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили.
- Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду.
- Указ! Указ! Долой, братцы, шапки!
Шапки снимаются.
Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:
- "Указ ея императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ея императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности, того для ея императорское величество повелевает отчески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ея императорского величества законов и уставлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ея императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу".
Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшей грудью, как-то всенародно вздохнула.
- Мертвых, чу, утайком держут! Кто их держит! Вон мертвый крыжом лежит, суди его! Вон его судья!
И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом. Мертвый корчился на багре, он был еще жив. Корчился словно рыба на удочке.
Офицер молча поворотил коня.
II. "БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!"
Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив...
На ногах вся уцелевшая от мора Москва - много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые - господа раньше разбежались по деревням, - и солдаты, и разносчики, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ. А бабы, а дети!
Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе. Целый лес свечей налеплен, некуда больше лепить, - так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам.
А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
- Порадейте, православные. Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
А тут же у ларя неутомимый "гулящий попик", которого и чума не брала, рассказывает православным о "чуде":
- Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, кто сидел на ларе и кричал "порадейте!") явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явися и глаголет: приходил-де ко мне Сын Мой, Господь Исус Христос и поведал Мне, яко матери своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка-Богородица, жалеючи нас, православных, умолила сына своего Христа и Бога нашего не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор. Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется - великий мор посетил Москву. Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолит за нас у Сына своего Христа и Бога нашего! Порадейте Ей, Матушке, на всемирную свечу!
- Порадейте, православные! - взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою. - Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо. Порадейте, православные!
- Порадейте! - подхватывают сотни голосов. - Не дайте всем помереть лютою смертью!
Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной, притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы. Ад сущий кругом!
Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладану, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицей.
- Порадейте, православные, на всемирную свечу! - стонут тысячи голосов во всех концах.
- О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, милости Божии и помощи требующей! О исцелении в немощах лежащих! - взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.
А тут священник, у которого вымерла вся семья: дети, жена, родные, рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит истошным голосом:
- Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в ню же породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!
- Батюшка! Подь домой, кормилец! - тащит за рукав этого безумца какая-то старуха, но безумец нейдет, проклинает и себя и день своего рождения, и ночь своего зачатия.
- Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! - стонет площадь, стонет вся Москва.
Да, так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума.
Вон тащут чумного к воротам, втаскивают по лестнице к иконе, "чтоб приложиться, касатик", а у касатика голова с плеч валится.
Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицмейстером к Варварским воротам, но скоро увидел, что море вышло из берегов и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы.
И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но и в сердце холод, в душе холод и страх.
- Постойте... Постойте, пане! - удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.
- Чего тебе надо? - удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.
- Вони, пане, молются... вони плачут.
Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.
- Простите, ваше преосвященство!
Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял, архиепископ много и горько плакал. Ему стало страшно.
- Простите. У Варварских ворот...
- Знаю, знаю, ваше превосходительство, - подавленным голосом перебил его Амвросий. - Мрак и страх распудиша овцы моя... А я, пастырь, не соберу их.
И архиепископ, упав головой на стол, заплакал. Никогда не видел Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец, Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.
- За них я плачу, за овец моих! - сказал он. - Это панургово стадо.
- Чье стадо, ваше преосвященство? - спросил Еропкин.
- Панургово, ваше превосходительство, которое вслед единой овце бросается в море и погибает в нем. Но что нам делать?
- Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству. Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви.
- Вижу, вижу, - проговорил Амвросий задумчиво. - Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.
- Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.
- Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти, цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже никого нет на земле.
- Истину изволите говорить, владыко: точно. Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.
- Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.
- Не может! - Еропкин развел руками.
- Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира, обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ. - А мы все от мира.
- Да, ваше преосвященство, вот задача! - разводил руками начальник Москвы. - Я - лицо государыни здесь, я - глава Москвы, а там я бессильней всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: "Твоя-де государыня Богородице не указ!"
- Не указ, точно, не указ!
Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоте, как-то машинально. Из киоты смотрел на него все тот же кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.
- Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ecce homo! - с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.
- Се Он... Се человек... Ессе Ьото!
- Да, ваше превосходительство, - тихо произнес Еропкин. - Но Его нет с нами.
- Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.
- Но как нам успокоить Москву?
- Надо взять оттуда Богородицу.
- Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!
- Для чего нельзя?
- Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.
- Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее, будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святой лик.
- Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
- Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой церкви Кир Иоанна.
- Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
- Это скриню железную?
- Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.
- А если народ скажет, что Богородицу грабят? - в раздумье спросил Амвросий.
- Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.
- О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? - нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоте, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки.
Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою... которая, одним словом, пела:
Священники, диаконы
Повелят звонити
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
- Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории, - сказал он, наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.
Еропкин уехал. Амвросий остался один с своими думами.
А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: "Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!"
Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще страшнее.
- Порадейте, православные. Богородице порадейте!
- Услыши ны. Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..
- Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!
Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу.
Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, куда! Это капля падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос: "Порадейте, православные!" Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.
Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья. Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до замка.
- Богородицу грабят, православные! - раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.
Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница. "Ох, ворота падают! Богородица падает!"
- Богородицу грабят! - подхватывает толпа. - Батюшки, грабят!
- Православные, братцы! Не давай Богородицу!
- Не давай в обиду Матушку!
- Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.
- Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!
- Звони во все! Звони сполох!
Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.
Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу...
Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.
Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московской народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда - и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки - завыла вся Москва.
- Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.
Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах - и не попахло. Надо новой крови.
- Богородицу грабят! - не умолкают возгласы.
- В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
- В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! - кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
- В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
Толпы повалили в Кремль, к Чудову. "Долой шапки!" - это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были... Бегут, спотыкаются, падают.
Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать - он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из усердия.
Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.
Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...
- По кельям, братцы, по всем ищи! - гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.
- Ищи, шарь по всем норкам! - командует седая солдатская коса.
- Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. "Катай все книжное! Катай еретическое!" Нету грабителя! Печи еще везде целы. "Ломи, братцы, сади в печи, може, там!" И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, всё на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. "Еретицкое все топчи!" Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. "Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!" - "Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили". И "катают" казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: "Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!" и топчут, трощат все. "Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!"
Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.
Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и... обомлел! У киоты горят восковые свечи, а из киоты кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит - и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!
Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.
Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
- Стой! - кричит не своим голосом солдат.
- Чего стой! Эко дьявол! Катай!
- Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
- Что ты? Али очумел!
- Нет, братцы. Он... Он смотрит - головой качает, - говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоте.
Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
- Смотрит... Он смотрит...
- Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
- Батюшка! Это сам Бог глядит...
- Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
- Назад! Назад, православные! Бог там!
Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.
Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
- Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! - дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. - Вот кто грабит Богородицу!
- Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! - подхватила толпа.
Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.
Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
- Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? - спросил он хрипло, угрожающе.
- Я не архиерей, - тихо отвечал тот.
- Как не архиерей! Сказывай! Кайся! - и страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
- Я не архиерей, - отвечал тот во второй раз.
- А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! - и рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. - Молись! Исповедовайся!
Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу.
- Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
- Господи! Ты веси...
- Капут! Раз... два...
- Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? - неистово раздался крик в толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка - приказная строка.
- Что ты делаешь, душегуб? - хрипит Фролка.
- А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
- Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
- Это Никон, точно, Никон! - раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. "Промахнулись, братцы", - бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
- Ваше высокопреподобие! Благословите меня! - подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
- Ты веси. Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ
Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.
- Так и у нас, - заметил Бантыш.
- Да, но илоты потом поразили метиков, метики - дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
- Боже! Что это значит?
- Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать - везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
- Не доброе, не доброе что-то, - шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
- Ну, что там? - беспокойно спрашивает Амвросий.
Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
- Да говори же, дурный! Что ты! - прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. - Чего тебе весело?
- Та сором и сказати!