Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Наносная беда

ModernLib.Net / История / Мордовцев Даниил Лукич / Наносная беда - Чтение (стр. 5)
Автор: Мордовцев Даниил Лукич
Жанр: История

 

 


который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член, доктор Риндер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, - когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что "чума по Москве ходит" уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьей, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:
      - Нет, это не Фридрих Великий и не графу Салтыкову с нею бороться. Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его Фридрих победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен, находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина якобы "под главное надзирание его сиятельства".
      И именным указом, 25 марта, генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня "все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ея города Москвы гораздо усугубит и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ея императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила".
      В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Ампросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбищ за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидел против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий. Ясно, народ ждет кого-то, ищет...
      - Что бы сие означало, не понимаю, - сказал Амвросий несколько встревоженно.
      - А что там? - спросил Еропкин, подходя к окну.
      - Народ собрался, чего бы им нужно было?
      - А не о кладбищах ли прослушал? Так просить, может, думают...
      Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой, с добродушным лицом малый, с толстою черною косою, выползавшей на широкую спину из-под черной скуфейки, - малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.
      - Что за люди там под окнами? - спросил архиерей.
      - А громада собралась, ваше преосвященство, - добродушно ответил запорожец в рясе.
      - Какая громада, дурной?
      - Та от до их.
      И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.
      - Чего же им от меня нужно, хлопче? - весело спросил Еропкин.
      - Та просить, мабудь, де що...
      Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-евиному: терся спиной об ограду.
      Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.
      При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесаности.
      - Чего вам нужно, ребята? - по-солдатски спросил Еропкин.
      - Мы к вашей милости, - загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.
      - В чем ваша просьба?
      - Вели распечатать! Голодом помираем!
      - Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!
      - В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытую!
      - Сделай Божескую милость! Не пусти по миру.
      Разверстые глотки распустились и удержу им нет. Понять эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.
      - Молчать! - закричал он, как на ученье.
      Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.
      - Вы, такие-сякие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей, да покороче... Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..
      Еропкин указал на старенького-старенького старичка со слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.
      - Говори, старик!
      - Государь-батюшка, смилуйся, пожалуйста! - зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. - Мы, холопы ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей...
      - Что ты вздор городишь, старый дурак! - осадил оратора Еропкин. Говори дело, какие воровские люди?
      - А печатальщики, батюшка-князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодной смертию... Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!
      - Какие печатальщики? Какое добро запечатали? Говори ты! - накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. - Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься... Ну!
      - Мы, ваше сиятельство, голицами торговали, - начал детина, который был не робкого десятка, - а намедни, значит, бани запечатали...
      - Ну, запечатали, так что ж?
      - А нам мыться негде...
      - Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, - засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
      - А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. - Мы без работы с голоду помираем...
      - Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! - снова завопил старик языком челобитных. - Мы твои холопи государевы... смилуйся, пожалуй!
      - "Вели бани распечатать!" - "Защити!" - "Не пусти помиру!" - "Сделай Божескую такую милость!" - прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и не банщиков. - "Распечатай!" - "Заступись!"
      Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:
      - Молчать, канальи!..
      Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...
      - Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.
      - Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, - заговорил другой старик. - Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!
      - Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.
      - Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.
      - Как голицы? Что ты врешь!
      - Не вру... за грош купал, за грош и продаю.
      - То-то, грош...
      - Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.
      - Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.
      - Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.
      - Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.
      - А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.
      Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что "прибег из Киева", "голица от чумной шкуры", "коса какой-то цыганки", "махонькая полковая собачка"... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.
      Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что "прибег из Киева", и Москву взнесет на воздух.
      - Молчать! - в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. - Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.
      - Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
      - Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.
      - И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.
      Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
      - Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! - резким, надтреснутым голосом крикнул он. - Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!
      Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц - спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
      - Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.
      Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
      - От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
      При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
      - А! Это вы, доктор, - ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. - Куда мчитесь?
      - К вашему превосходительству.
      - С дурными вестями?
      - Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.
      Еропкин перебил его торопливо:
      - Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде "ваше превосходительство"... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто "генерал". Это короче, а то и никак, это еще короче.
      - Слушаю-сь.
      - Ну?
      - Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
      Еропкин сурово задумался.
      - Благодарю, - сказал он, тотчас опомнившись. - А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?
      - Мало, почти никто не пойман.
      Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
      - В последующие разы, доктор, - начал он торопливо, - я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.
      Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
      В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности...
      Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.
      - Лариса Владимировна! - грустно, не своим голосом окликнул он.
      Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
      - Вы не узнаете меня? - робко спросил доктор.
      Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...
      - Нет, я узнала вас, доктор, - тихо сказала девушка. - А вы давно воротились оттуда?
      В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
      - Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
      Девушка понимала это недосказанное "это". Они думали об одном.
      - Ведь он умер на моих руках, - продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
      - Да, знаю. Мне говорил Грачев.
      Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
      - Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
      - Да, да, - как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
      - Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
      - Да, да, - повторяла девушка.
      - Я догадываюсь, она передала ему заразу.
      - Да, да.
      Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
      - Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? - снова заговаривает доктор.
      - Да, здоров, - все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила: - Но няня, Пахомовна, умерла...
      Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
      - Чем она умерла?
      - Вот... этой... - девушка не договорила.
      - От кого же она могла заразиться?
      Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
      - Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
      - Ничего... я вам все скажу, - как-то торопливо отвечала девушка. - Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
      Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
      - Грачев привез медальон, образок от него, - все также торопливо продолжала девушка. - В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
      Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
      - Ради Бога, успокойтесь, - едва выговаривал от волнения доктор. Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
      - У меня на груди.
      - И вы прикасались к ним?
      - Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
      Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
      - Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, - говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. - А теперь вы шли в церковь?
      - Да. Я хотела... Я... - девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это.
      - Я скоро буду у вас, - сказал он. - А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу "Пахонину" (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: "На меня, дядя Кистяк, на, на ручки". Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
      Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.
      VIII. "ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ"
      - А девочка-то забрала себе что-то в головенку, - бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
      Действительно, девочка забрала себе в голову...
      - Скорее бы к нему! - шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжении всей длинной, мучительной зимней ночи.
      Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть - хотела бы сейчас! - поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
      Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
      Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что это ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
      К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
      И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя.
      С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально на находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голосе оставалось все то же...
      Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
      - Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
      - Нет, папа, не думаю.
      - Как же не думаешь? Али я не вижу?
      - Я сама не знаю, папа.
      - Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и "Пахонину" жаль, дружок?
      - Да, папа, жаль.
      - Ну, вот что, "Пахонина", иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, - ласково привлек он к себе свою любимицу.
      Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
      - Ну, ничего, ничего, моя "Пахонина" бедненькая, - шептал отец, гладя черную головку дочери. - Поплачь немножко... А ты давно видела свою "курносенькую беляночку"?
      - Какую, папа? - спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
      - А "Белая березонька?" - отвечал он, улыбаясь.
      - А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
      - Как забыла, дурочка?
      - Я все забыла, папа. - И девушка снова заплакала.
      - Ну, ладно... А все бы сходила к своей "Белой березоньке", поразмыкалась бы. Да?
      - Да, схожу, папа.
      - Ну, и ладно.
      "Курносенькая беляночка" тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то, да опять бы в "сенцах" встретиться, как и тогда.
      ...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей - верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
      Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными "сенцами", вот тут-то и являются эти "сенцы". Ох, уж эти темные "сенцы"! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около "курносенькой беляночки", а "беляночка" почему-то, опять тоже по глупости, незаметно - будто бы незаметно! - держалась около этого черномазого сержантика... В "сенцах" они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр - но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку "беляночки", которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти "сенцы" гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти "сенцы" и это глупое щелканье соловья, да и "беляночке" тоже. Глупые дети!
      А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны "на отход души". Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны "на вынос", "на погребение".
      Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
      Проводив их, Лариса заказала кухарке обед с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, "папочка ее любит", сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того. Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
      - В Сундушный ряд, барышня? - весело спросила девочка.
      - Зачем в Сундучный?
      - А за квасом грушевым, барышня.
      - Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
      - Ничего, барышня, я сбегаю.
      Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно "светит теперь, как в прошлом году светило?". Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало...
      Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам "гулящий попик" в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик, потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих, благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: "Житейское море", "К тихому пристанищу", "Многомилостливое". Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но страшное, как вот и теперь. И "тихое пристанище" - такое тихое, каким только может быть глубокая могила.
      На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, "мортус", у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежением им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
      Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет, надрывается.
      - Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!
      - Нишкни, не подходи близко! - ворчит "Харон" с багром. - Зацеплю.
      И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
      Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: "Гись! Гись!" Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо. Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьяна Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
      - Еропкин енарал сам, - торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. - Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, скептически ворчал купчина. - Не чиста Москва, слышь... Сам - чист...
      Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу. Но странное сердце человеческое, девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую "папочка любит", и о грушевом квасе из Сундучного ряда.
      - Здравствуйте, милая девочка! - раздался вдруг ласковый знакомый голос.
      Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
      - Куда порхаете, птичечка Божья? - продолжал доктор.
      - К Насте иду.
      - А, "Беляночка"-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, - и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. - Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12