Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Наносная беда

ModernLib.Net / История / Мордовцев Даниил Лукич / Наносная беда - Чтение (стр. 4)
Автор: Мордовцев Даниил Лукич
Жанр: История

 

 


      Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло... Кусок льду к сердцу подкатился... Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, невыговариваемое словом...
      - Говори!.. Ох, говори!
      - Матушка-барышня, не вымолвлю... отсохни язык...
      - Убили его, в полон взяли?
      Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде... Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон...
      - Вон... прислал, голубчик... волоски тут...
      Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг... Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.
      - Не в полону... не убили... сам прислал... Так умер?
      - Преставился.
      Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.
      - Волоски-то какие... шелковые... целая прядочка, - шептала старуха, по-прежнему качая головой.
      Девушка спокойно открыла медальон, - спокойно! - тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью... Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла... увидала...
      - И ленточкой синенькой перевиты волоски, - продолжала терзать старуха.
      Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой... длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы... А старуха причитала:
      - Я всю дорогу целовала их, плачучи... Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти... А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки... Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам... три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили... Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила...
      Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол.
      - Плачь, дитятко, плачь, бедное... Слезы льются - горько, а не льются - горше того... Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.
      И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: "О! зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!"
      Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.
      - Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
      - Ох, горе у нас, батюшка-барин... И-и-хи-хи какое горе!
      - Да что же такое? Говори... Лара! Что случилось?
      Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.
      - Да что же, разве в доме что случилось?
      - Нет, батюшка... Александр Андреич помер.
      - Как? Где? Когда?
      - Там, батюшка, на войне... Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.
      - А чем он умер?
      - Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.
      - Моровой язвой? Что ты?
      - Моровой, батюшка, моровой, точно... Солдатик ихний сказывал.
      - И это волосы от мертвого? - с ужасом спросил юноша.
      - Точно, батюшка, от покойничка.
      Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.
      - Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? - спрашивал он задыхающимся голосом.
      Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее...
      - Она трогала волосы? Говори, нянька! - отчаянно допрашивал он.
      - Нету... нету, батюшка, барышня не трогала их... Я только их целовала всю дороженьку.
      - Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
      - Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? - наивно спрашивала старуха.
      - Да ты заразилась уж...
      - Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков... Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
      Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
      - Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)... Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним... Дай я их тотчас же сожгу...
      Эти слова заставили опомниться девушку.
      Она схватила брата за руку.
      - Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.
      - Да в них зараза, смерть!
      - Смерть... О! А зачем мне жизнь?
      - Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом... либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться... Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: - А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержут в опасной больнице... Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу... Уходи прочь, прочь!
      - Уйду... Уйду, батюшка, - обидчиво сказала старуха, утирая слезы. Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду... Прощай, барышня-голубушка!
      Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:
      Что у месяца рога...
      Та-а-а-авсень... Та-а-а-усень.
      Москва не предчувствовала еще ничего.
      VI. "ЧУМА ПО МОСКВЕ ХОДИТ"
      Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди - так видят птицы...
      Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько, вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком... Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем... Ничего не остается маленькому воробышку.
      А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
      Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица...
      И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.
      Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остеклелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы...
      Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
      Ворона слетает с крыши и садится около этого "чего-то", распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.
      Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого "чего-то", распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, - и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава... И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остеклелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз - страшны они иногда и для самого человека - ух, как страшны!
      И вороне страшно этих глаз - хоть и мертвые они, но все же смотрят... Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи - так и орлы-"сизокрыльцы" у казаков прежде всего "очи из лба выдирали".
      И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица... ноги ее путаются в заиндевевшей бороде...
      И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб... Опять долбанула, раз-два-три... долбит усердно, жадно...
      Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко... Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится... Собака начинает обходить "пьяного" кругами... А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит...
      Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
      Видит старуха, лежит человек на улице... Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?
      - О-о-хо-хо! Грехи-то какие! - печалуется старуха. - Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!
      Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь... Собака около старухи увивается.
      - Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! - пугается старуха. - Лежит, не шелохнется.
      Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.
      - Так и есть, замерз. Ох, матушки!
      Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет... Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.
      Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе...
      - Да, никак, это Кузьма Ивлич, спаси Господи! - пугливо говорит первая старуха. - Да он человек непьющий... Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
      - Убит, поди, ограблен, - отвечают другие.
      - Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
      Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.
      - Да это, никак, язвенный, братцы! - заявляет кто-то из собравшихся. - У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.
      Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
      - Язвенный, это точно, - подтверждает другой суконщик.
      Суматоха увеличивается, являются, наконец, и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
      - Стой! Не подходь к мертвому телу! - кричит полицейский, размахивая варежкой.
      - Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, - подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
      - Так беги живой рукой, оповести начальству, - приказывает варежка...
      Кеньги бегут "живой рукой", пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
      - Ишь, облопался для великого-то поста, - ворчит варежка.
      - Не облопался... ишь, облопался! - огрызается суконщик. - Он, чу ли, язвенный.
      - Что ты врешь, Дурова голова! Где у нас быть язвенным! - защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
      - Где быть! У нас на Суконном дворе... Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
      - Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, - подтверждает старуха с корзинкой. - Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки - ну, и взялось полымем... так свечкою и сгорела... А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела...
      - Что ты, бабушка! - ахала баба в мужниной шапке. - Совой-птицей?
      - Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах... Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
      - Ох, страхи каки!
      - Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!
      - Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? - любопытствует баба в мужниной шапке.
      - А поди, и прилетела, проклятая...
      - Ах, батюшки! Светы мои!
      - Да ты что, девынька, в шапке-то? - в свою очередь любопытствует старуха.
      - Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет... Я и взодела на себя.
      В толпе говор необычный. Слышатся то "Горячка", то "Перевалка"; но чаще и чаще звучит - "Моровая язва".
      - Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывая кормилка, я и хоронил ее с отпуском... А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася... И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.
      Разглагольствования "гулящего попика" были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу...
      - Те-те-те! Старая знакомая... молдаваночка... Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, говорил лекарь, разводя руками. - Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, - обратился он к полицейскому поручику.
      - Не может быть, господин доктор! - испуганно не соглашался тот. - У нас все, кажись, чисто... Да и карантены охраняют Москву...
      - Так-то они, батенька государь мой, охраняют... Да за нею, шельмою, и не углядишь... Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой... Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали... Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы... Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести...
      Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
      - А вы, голубчики, подальше от этого покойничка... Он из таких, что вскочит и погонится за нами.
      Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
      - А вы, батенька, - обратился лекарь снова к полицейскому, прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имярек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как... Да ни-ни-ни! Волосы его не троньте, подальше от него... А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем, как его сиятельству, господину московскому главному начальнику, генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии конторе самолично... А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком... Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного... А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться.
      И взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал, на привале у Прута, нашего чумного сержанта Сашу и уверял, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами и сам не любивший только перевязочных пунктов и "главного мясника", как он называл полкового хирурга, за то что хирург отнимал у его любимых солдатиков "ручки и ножки" и все равно потом зарывал их в землю, только "калеками"... Это и заставило его выйти в отставку.
      - Ишь, веселый какой барин! - галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.
      - А добер, кажись, пра, добер...
      - Кот, слышь, в Киев язву занес... От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи...
      Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень давно, он был действительным главнокомандующим - командовал войсками в кровопролитных битвах с страшным Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица... Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в снах старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй, да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал?
      Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи. И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился?.. Проклятое время!
      А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство, елико возможно, бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Сретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонова борзая сука тремя щенками ощенилась, и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется:
      - Как, государь мой, и все с глазами?
      - С глазами, ваше сиятельство!
      - Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.
      - Слушаюсь, ваше сиятельство.
      - Да, смотри, не простуди его, под камзолом укрой.
      Обер-полицмейстер кланяется... Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается.
      - Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? - обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
      - Утверждаюсь, ваше сиятельство, - уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
      - А я уж было за собачек моих испугался, - граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает. - Вспомнил... А в гофшпитале, государь мой, что на Веденскнх горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?
      - Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась и гошпиталь сожжена.
      - Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
      - Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
      Граф в состоянии столбняка... Табак сыплется на пол... Руки дрожат...
      - Как? Кто смел?
      - Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство.
      - По высочайшему повелению?.. А-а! Забыл, забыл, государь мой. Стар становлюсь... Так сгорела?
      - Сгорела, ваше сиятельство.
      - А поджигателя поймали?
      Все молчат... Тяжко видеть развалину.
      В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
      Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку.
      - Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, - радостно шамкает граф. Сразу собачки мои почуяли честного человека... Очень рад... Что прикажете, государь мой?
      - Я уже имел честь представляться вашему сиятельству... Штаб-лекарь Граве. Я из армии.
      - Забыл... забыл, государь мой. Дела много у меня. Что прикажете?
      - Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия, найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
      Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора...
      - Что вы! На улице?
      - Так точно, ваше сиятельство.
      Граф совсем теряет голову и только разводит руками. Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво и не совсем дружелюбно.
      Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась:
      - Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно? А это что?
      Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком встает и беспокойно переминается с ноги на ногу.
      - Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительные меры. А! В городе... на улице... у меня, можно сказать, под носом, и я не знаю!
      Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Жирная сука подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь... Она кушает.
      - Вот, вот... очень рад, очень рад! К ней аппетит возвращается, радуется граф. - Ну так что же, государь мой? - обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
      - Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
      - Очень рад, очень рад... К ней аппетит возвращается!
      Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза. Веселый доктор делает безнадежный жест...
      - Ты что? - спрашивает граф лакея.
      - Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглонуть.
      - Очень рад... очень рад. Так принять меры и донести мне. Отпускаю вас, государи мои. Я устал...
      Старик действительно устал... жить. Все откланиваются.
      VII. ЕРОПКИН И АМВРОСИЙ
      До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазм, она разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напутствуемого... Невидимая, рука смерти через водосточные трубы пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть.
      - Бог наслал на нас язву за грехи наши, - задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.
      - Так, ваше преосвященство, - отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, - но извините, владыко, ссылаться на "грехи наши" это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место... Нам нужно дело, а не общее место.
      - Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, строго сказал архиепископ.
      - В вашем сане, конечно, оно так...
      - Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.
      - Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостливейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.
      - Я и докладываю вашему превосходительству как представителю высочайшей персоны и воли ея императорского величества, - настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.
      Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: "Поп везде попом останется".
      - Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, - продолжал Амвросий, - хорошие меры - дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших...
      Собеседник даже пожал плечами от нетерпения: "Вот попина наладил! Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит".
      - Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, - продолжал архиепископ, - и то хорошо, врачуйте недугующего брата... Болит ли кто у вас, - ну и прочая, и прочая... Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России... Но это не все, надо покаяться... Припомните, государь мой, Египет, Индию. Из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии...
      Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: "Поп везде поп, все о грехах долбит"...
      - Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, от грязи, от невежества. Вот что лечить надо.
      Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.
      - Вы правы, ваше преосвященство, - сказал он, останавливаясь перед Амвросием, - много, много надо сделать. Мы - точно грешны.
      Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.
      - Виноват, ваше преосвященство, - продолжал Еропкин, - теперь я совершенно вас понимаю. Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?
      - Не менее: город велик...
      - И никого при городских церквах не погребать?
      - Ни-ни... ни единого покойника.
      - А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний...
      - Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо...
      - Согласен, согласен. Так и чиновных?
      - Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях...
      - Да, это хорошо, и почет...
      - В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасоандроньевом.
      - Преотменно. Так мы посему и распорядимся.
      Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице, близ церкви священномученика Власия, мертвого тела с явными признаками чумы на теле, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком,

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12