- "...я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойствии, но слухи, однако ж, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от вывода в карантен, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволением в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантенные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантенах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умалить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас..."
- Ну, ну, это слова. Я их давно знаю... Прочтите мне дело, нетерпеливо сказала Екатерина.
Вяземский пробежал бумагу глазами.
- Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, проговорил Вяземский.
Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.
- Он просит увольнения на время, - поторопился Орлов, - он говорит, что одно отрешение его от дел в состоянии будет успокоить безумную чернь.
- А! Понимаю... - и глаза ее сверкнули по-прежнему, - значит, мы должны уступить черни...
Все молчали, чего-то тревожно ожидая.
- Да? Так? - обратилась она к Вяземскому. - Уступить нам?
- Ни за что, ваше величество! - с силой сказали оба докладчика.
Императрица улыбнулась как-то странно.
- А я полагаю, что мы должны уступить, - сказала она твердо.
Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.
- Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, - играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.
- Правда, правда, Левушка! - и императрица одобрительно кивнула головой своему "шпыню". - Но кого же мы пошлем на место Еропкина? спросила она, ни к кому не обращаясь.
Все молчали.
- Меня, матушка, - сошкольничал Нарышкин.
Но Екатерина даже не взглянула на него.
- Я себя пошлю! - сказала она решительно.
Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: "Хитрить изволите, матушка... Вы очень, очень умны, но и мы ведь не мимо носа нюхаем".
- Государыня! - возвысил голос Орлов. - При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых...
Государыня милостливо взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание...
- И я, матушка, желаю иметь свою Чесму, - продолжал Орлов, - мне завидно брату Алексею.
Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила с ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.
- Быть посему! - сказала, наконец, императрица после томительного молчания. - Но я сама должна говорить с Москвою.
- Манифестец, матушка, я живо настрочу, - снова заговорил Нарышкин.
- Нет, Левушка, ты мастер в комедиях да в сатирах, а манифест мы и без тебя напишем, - сказала императрица.
Она встала и последовала ко дворцу, сопровождаемая докладчиками и Нарышкиным с собачкою.
Войдя в кабинет, она тотчас же приказала Вяземскому сесть за сочинение манифеста.
- Да поискуснее: смотри, батюшка-князь, а главное, покороче, для черни, - добавила она. - Дело щекотливое.
Когда Вяземский уселся писать, императрица позвонила. Вошел угрюмый лакей, очень любимый Екатериною за его честность и даже ворчливость.
- Здорово, Захар! Позови Марью Саввишну.
Захар поклонился и начал укоризненно качать головой...
- Что, Захар, чем я перед тобой провинилась? - спросила, улыбаясь, императрица.
- Да как же тебе, матушка, не стыдно! Точно у русской царицы слуг нет. Встала нынче ни свет ни заря, когда еще девки дрыхнули, да сама и ну шарить, одеваться, чтоб только не тревожить этих сорок, прости Господи! Да и надела капотишко-то во какой! Ветром подбитый, а на дворе-то холодно. Эх! А тоже русская царица!
- Ну, виновата, Захарушка, никогда не буду.
Захар махнул рукой и угрюмо удалился. За ним вошла средних лет женщина, с полным и, по-видимому, добродушным лицом, лицом совершенно простой русской бабы, но тоже с двойным, гарнитурового цвета блеском в серых глазах.
- Вот что, Марья Саввишна, - сказала императрица вошедшей женщине, вели мне голову сейчас же чесать, да только без пудры. А то вчера просматривала я счеты и нашла, что на мою голову в год выходит пудры 365 пудов, по пуду на день. А я все не догадаюсь, отчего это у меня голова так тяжела, а это от пудры.
Марья Саввишна добродушно засмеялась: но этот добродушный смех должен был ножом пройти по сердцу того, кто подал императрице счет о пудре.
- Что же, матушка-государыня, твоя головка не простая, оттого и пудры на нее столько идет, - болтал Нарышкин, продолжая играть с собачкой. - Вот блаженной памяти царю Петру Алексеичу тоже раз подали счетец. Однажды, просматривая работы на рейде, он изволил промочить себе ножки.
- Уж и ножки, - улыбнулась Екатерина.
- Точно так, матушка, ножки, - продолжал Нарышкин, - и сделался у его величества насморк. Государь тут же приказал подать ему сальную свечу и помазал нос. Ну, с тех пор по счетам адмиралтейств-ревизион-цухт-конторы и показывали по пуду свечей в сутки на насморк государя.
- Ну, Левушка, уж это ты сам сочинил, - заметила императрица, поглядывая на Вяземского, который усердно писал, часто потирая себе то лоб, то переносицу, как бы выдавливая изо лба самые энергичные выражения.
Наконец он положил перо.
- Готово? - нетерпеливо спросила императрица.
- Готово, ваше величество, - отвечал Вяземский, делая на бумаге поправки, - не знаю только, как изволите найти мое сочинение.
- Послушаем. Ну, начинай, сегодня манифест должен быть напечатан и отправлен.
Вяземский начал: "Божиею милостию..."
- Хорошо, хорошо. Текст-то как начинается? - нетерпеливо перебила его императрица.
- "Взирая с матерним прискорбием и негодованием..."
- Будет! Будет! - остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). - Ты не понял меня, князь. Ты прямо с чугуна начинаешь.
Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.
- "Негодование"! Да тут о негодовании и помину не должно быть! говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. - Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал.
- Да как же, государыня, ведь они бунтуют? - настаивал Вяземский.
- Мои дети не бунтуют! Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют! Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим. Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы всё - на народ. Не забудьте, он стоял за Богородицу!
Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота. Лицо ее покрылось краской. А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: "Ох, умна, умна! Умно хитрит. У! Умница!"
- Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, - сказала, наконец, Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. - Пиши: "Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение".
- Благоволение! - не утерпел Вяземский. - Это бунтовщикам-то и злодеям!
- Ну, добро. Кто не был в царской шкуре...
- В порфире, матушка, - подсказал Нарышкин.
- В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя. Не строгость побеждает, а милость. Так пиши, знай: "Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собой не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерал-фельдцейхмейстера и генерал-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не токмо всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повеленно будет, ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны".
Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен: он думал о трудном... "Кто же? Кто же?.. иногда невольно и неслышно шептали его губы. - Разве... Потемкин".
- Все! - сказала императрица, вставая.
- Все... и ни слова о бунте, - изумленно бормотал Вяземский, - еще им же, негодяям, монаршее благоволение. Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам.
Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.
- Матушка! Матушка! - говорил он с восторгом. - Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцевидица. Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву. Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса. Отцу и донесли о сем холопы. Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну, но за первым же обедом говорил мне: "Лева, ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой. Привыкай к жизни, привыкай и к вину. Пей, как все мы, взрослые". Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею. Никогда я не любил его так, как в сей момент. И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно.
- Ты хороший человек, Левушка, - ласково сказала императрица.
- А ты - величайшая женщина и мудрейшая монархиня!
- О! Левушка! Ты всегда меня баловал...
И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.
VI. КОНЕЦ ЧУМЫ
Снова звон колоколов над Москвой, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание, а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру, и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва, наконец, вымерла, и это Москву хоронит кто-то невидимый.
Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на "марах" два гроба. В одном гробу лежит ч т о-т о в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана. Ч т о-т о лежит, потому что лицо лежащего в гробу закрыто пеленою. В другом гробу лежит ч т о-т о в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.
В первом гробу лежит Амвросий, во втором - его брат Никон.
Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой - власти и зрители. Тут же у первого гроба и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы. Да, они далеко: они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробу мертвец помогал когда-то "рублями" и "полтинами" и который теперь, как "князь тьмы", начинает затмевать славу Орловых...
Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какой-то невыразимой нежностью в глазах, смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это - Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной - где-то у неведомого Прута, другой - на кладбище Данилова монастыря, и обе что-то вспоминают: одна - светло-русую головку, от которой локон вот тут, на груди; другая вспоминает "сенцы" и бестолково щелкающего соловья.
За ними виднеется кругленькая фигурка и живое, с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает...
Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами.
- Видя вас, печальные слушатели, - возглашает оратор, - с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О, времена! О, нравы! О, жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!
А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе...
Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов.
Это ведут колодников в цепях, проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее - белая, как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
Приводят и других колодников, становят у могил в виду обоих гробов.
И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу укором.
- О, бесчеловечные души! - продолжает проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. - Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего.
И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо взглянули на него.
- "Людие паствы моея! - взывает сей во гробу лежащий. - Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваши? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?"
Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
- "Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски. Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дрекольем вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?"
- О, будет! - рыдает кто-то позади толпы.
Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени.
Наконец, надгробное слово кончено. Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: "Людие паствы моея! Что сотворих вам?"
Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:
- Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!
- Вечная память! - повторяют все вместе с клиром.
- Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! - вновь возглашает протодиакон.
- Анафема-анафема-а-на-фе-ма! - повторяет клир.
Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы: любопытно!
Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные. А слышат ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?
Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов.
Орлов, все время задумчиво стоявший, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.
- Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
- Мор издыхает, ваше сиятельство, - отвечал доктор, думая о чем-то.
- Это верно?
- Верно-с. Пуля уже на излете, она не смертельна.
- Что же нам остается еще сделать? - спросил Орлов после небольшого раздумья.
- Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, - спокойно отвечал доктор.
- Что же такое? - торопливо спросил Орлов.
- Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки.
- Видите, ваше сиятельство? - доктор указал на эти толпы голодных.
- А что же? - озабоченно спросил граф.
- Это мор протягивает руку за куском. Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает.
- Спасибо, господин доктор. Мы еще с вами поговорим.
И Орлов оставил кладбище.
Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
- Что же. Крестьян Крестьяныч, когда же? - спросила первая.
- Что, милая девочка?
- Да туда, в Турцию.
- Погодите, погодите, милые барышни. Еще здесь дело есть. А там и в дорогу.
Прошли сорочины после похорон Амвросия.
Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикивания рабочих.
- Эй, паря! Крепи больше эту верею-вереюшку.
- Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек таки, того и гляди, обломит люльку-то свою.
- Ишь ты, п о к о и каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и п о к о й.
- А тебе бы а р ц ы, аспиду, самому поставить!
- За что так?
- За то, аспид!
- Что ж! Сказывали ребята, в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали, один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.
- Так не а р ц ы это, а г л а г о л.
- Ну, г л а г о л... все едино виселица. А рази только троих вешать будут?
- Троих, чу.
- А ты кобылу-то крепче ладь: на ей пороть будут.
- Знаю... Страивали и кобыл не мало: Москва-то-матушка на их езжала довольно.
- А веревки-то крепки ль к виселицам?
- Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.
- То-то, а то в шею накладут.
- Что ж! Побьют, не воз навьют.
А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько "кобыл", эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса, да до самой кости становой. Ишь, как ловко выдумали! А допрежь было проще, на чистоту, выведут этого человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни есть кверху полозьями, вот-де и кобыла готова. И пишут спины.
Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою бородой, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец да краснобровый солдат, да только уж не рыжий, а тоже седой. А других и перечесть нельзя, кажется.
Тут и собачонка Маланья, веселая такая, резвая. Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует.
Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые. Сначала она выла, ее били да швыряли в нее: а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше больше - и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому: псица-де махонькая, безобидная. Ну, и совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
- Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
- А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
- То-то и я мекаю себе: как же это?
Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:
- "...Разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию..."
- Ишь ты, смертию.
- А ты как бы думал, животом!
- "...кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить".
Прочитали приговор. Завязывают глаза четырем главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играть, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали. Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он - хвать! И поймал Маланью. Веселье на всю роту.
А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку. Вот смешно!
- Вымай жребий! - кричит он Ваське.
Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку, и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее...
- Пустой! - громко кричит подьячий и подносит краснобровому.
И краснобровый вынимает бумажку.
- Пустой! - опять кричит подьячий.
"Что они делают? Вот выдумали игру", - думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
- По второму жребию! - кричит другой подьячий, толстый.
Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
- Повесить! - кричит подьячий.
Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что вешают собак.
Но вздрагивает и Васька... и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что же дальше будет? Вот смешная игра!
Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
- В Рогервик сослать! - кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
А вот что-то опять кричат, и вместо жмурок те, что с завязанными глазами, уже висят в воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку.
А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми треххвостными ремнями, те кричат:
- Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
А тут этим ноздри рвут щипцами... кровь... крики...
Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырванными ноздрями, и конвойные, идут вперемешку, разговаривают, шутят, смеются.
Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно, да и недолго.
Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом.
- "...Маланья" да "Маланья", так за Маланью и пошла.
- И в Турции, баишь, была?
- Была. Под Кагулом на штурм с нами ходила, на самого турецкого визиря лаяла.
- Ишь ты, занятная. А давно у вас?
- С самой турецкой земли, так под забором солдаты подняли щенка, жалко стало, все же оно творение.
- Знамо, творение жалко. И в Москве была?
- И в Москве, и в карантинах бывала, и мор мы с ей на Москве перебыли. Уж и времячко же было - и-и! И не приведи Бог, а особливо как мы за Богородицу шли. А вон что вышло!
- Что ж! Теперь на Бога поработаете - зачтется вам.
- Так-то так, а все бы семью повидать хотелось.
- Оно не што, да и нам не лучше.
Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается... Скоро Рогервик, говорят. Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик. Вот веселье! Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?
В тот же день, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колокольцем под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузов брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов.
Арестанты препровождались сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головой.
Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.
При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета. Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой. Вот тебе и "хатка", вот тебе и "вишневый садочек".
Партия прошла далее. Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая красивая, с огромной черною косою девушка и плакала.
- Бедная Горпина! - сказал как бы про себя доктор, а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: - Куда, служба, гонят их?
- У Сибирь, - был ответ.
- Бедная, бедная Горпина, - повторил доктор.
- Кто это. Крестьян Крестьяныч? - спросила Лариса с горестным участием.
- Да всё невинные дети, как и вы, милые девочки - с горькою улыбкою отвечал веселый доктор - Не там так здесь, не так, так эдак-придет наносная беда, перемелет в муку человека - и нету его. Где? - спросишь куда пропал человек? - "У Сибирь". И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая "Сибирь"
- И своя "Турция", - тихо, многознаменательно добавила Лариса.
- А когда их не будет? - спросила Настя.
- Когда? Эх, беляночка! Не скоро... Когда люди поумнеют.
ПРИМЕЧАНИЯ
Наносная беда
Впервые - отдельным изданием: Наносная беда. Спб., 1879. Печатается по изд.: Мордовцев Д. Л. Полн. собр. исторических романов, повестей и рассказов: В 33 т. Т. 7. Кн. 18. Спб., 1914.
С. 288. Р у м я н ц е в-З а д у н а й с к и й Петр Алексеевич (1726 - 1796) - граф, генерал-фельдмаршал, блистательный полководец, герой Кагула (1770). Впервые в военной тактике применил сочетание колонн и рассыпного строя.
С. 291. О р л о в Григорий Григорьевич (1734 - 1783) - фаворит Екатерины II, один из четырех братьев Орловых (Иван, Владимир, Алексей герой Чесменской битвы), возведших на престол Екатерину II.
С. 301. П е т р С е м е н о в и ч С а л т ы к о в (1696 1772/73) - выдающийся полководец, граф, генерал-фельдмаршал. В Семилетней войне, командуя русской армией, одержал победы над прусскими войсками Фридриха Великого при Пальциге и Кунерсдорфе (1759). В 1764 - 1771 годах генерал-гебернатор Москвы.