Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я и Он

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Моравиа Альберто / Я и Он - Чтение (стр. 9)
Автор: Моравиа Альберто
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя «снизу». Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: – И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? – Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
      – А где находится это помещение? – На Новой Аппиевой дороге.
      – И большое оно? – Да.
      – А что это, квартира? – Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
      – И вы будете там собираться? – Да, как только оно будет готово.
      – Так оно еще не готово? – Не хватает кое-каких деталей.
      – Каких же? – Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
      – А чьи это будут портреты? – Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
      Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем «ущемленцам», я заявляю: – Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
      – Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
      – А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
      Он молчит, и тут я рявкаю: – Для меня эти пять миллионов – настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
      Снова молчание. Я не унимаюсь: – Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
      На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: – Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
      – Кто это «мы»? – Мы – это группа.
      – Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? – Боюсь, Рико, что так оно и есть.
      Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
      – Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером – все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
      Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: – Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
      – Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе – самые настоящие шантажисты.
      Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: – Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы – лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа – это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
      Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
      – Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
      Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
      – Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
      Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
      Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
      Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
      – Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
      – Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
      – Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
      – Пока.
      Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
      Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: – Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
      А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться «над» Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: – Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
      – В чем же заминка? – Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
      – О чем? – Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
      – А может, и знать-то нечего.
      – Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
      Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: – Валяй.
      – Начнем с твоего отца. Чем он занимается? – Строительством.
      – У него что, свой строительный трест? – Типа того.
      – Сколько ему? – Между сорока и пятьюдесятью.
      – А как он выглядит? – Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
      – Что еще? – Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
      – А твоя мать, какая она? – Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
      – Сколько ей лет? – Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
      – Твои родители любят друг друга? – Думаю, да.
      – А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: – Вопрос довольно деликатный.
      – Можешь не отвечать.
      Снова молчание.
      – Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
      – Значит, по-твоему, это счастливый брак? – Видимо, да.
      – Твои родители обвенчаны? – Да.
      – Они верующие? – Как и все.
      – То есть? – Постольку – поскольку.
      – Они тебя любят? – Конечно.
      – Очень? – Очень.
      – Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? – Нет.
      – В общем, у тебя было счастливое детство? – Без сомнения.
      – Ты откровенен с родителями? – Нет.
      – Почему? – Так.
      – Но вы общаетесь? – Только за столом.
      – И о чем вы говорите? – О всякой ерунде.
      – Например? – Ведем мещанские разговоры.
      – Что значит «мещанские разговоры»? – Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
      – Это и есть мещанские разговоры? – Да.
      – Чем же они отличаются от революционных разговоров? – В революционных разговорах речь идет о революции.
      – Всегда? – Всегда – прямо или косвенно.
      – Ясно. Ты в семье единственный ребенок? – Нет, у меня две сестры.
      – Как их зовут? – Патриция и Фьямметта.
      – Сколько им лет? – Одной восемнадцать, другой двадцать два.
      – Они входят в группу? – Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
      – Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? – Я? Ни в чем.
      – Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? – Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
      – Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
      – В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
      – Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой – хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
      Маурицио спокойно отвечает: – Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
      – Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом «буржуазия»? – Буржуазия – это класс, обладающий собственностью на средства производства.
      – Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? – Это марксистское определение.
      – Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится «сверху», а я «снизу».
      – Если быть идеальным, – отвечает он, – означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
      – Можно одно замечание? – Какое? – Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? – Почему? – Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер – идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны – тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? – Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: «Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я – само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя «снизу» как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к «возвышенцу» «униженец» может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого».
      Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу. Но, как всегда, я стыжусь излишней учености подобного объяснения, прибегнуть к которому сейчас не в состоянии без сентиментальных излияний, а это может показаться Маурицио наигранным. В общем, при всей моей приверженности теории сублимации я ощущаю в себе наглый, завистливый душок неполноценности. Поэтому в замешательстве я лишь ухмыляюсь, – Да ничего. Я просто хотел сказать, что все члены вашей семьи идеальны, хоть и по разным причинам.
      – Что еще? – И то, что я очень, очень далек от идеала.
      Маурицио молчит. Вероятно, его раздражает мой прочувствованный тон. Еще бы, ведь «возвышенцам» противно все личностное, частное, интимное. «Возвышенцы-буржуа» внушают тебе это с самого детства устами строгих гувернанток. «Возвышенцы-революционеры» делают из этого прямо-таки равило марксистского поведения.
      Думая так, гляжу на Маурицио и как бы жду от него ответа. Однако моя версия, похоже, ничуть его не занимает. Маурицио отмалчивается и курит. Тут – здрасьте вам – вмешивается «он»: «- Когда же ты наконец допетришь, садовая голова, что всю твою неполноценность как рукой снимет – стоит тебе только признать собственное неоспоримое превосходство? – И в чем оно, позволь узнать? – Скажу без ложной скромности: в исключительности того, кто в эту минуту к тебе обращается.
      – Ну, эти тары-бары мы уже слыхивали.
      – Это не тары-бары, а факт. И тебе следует переговорить о нем с Маурицио».
      Улучив подходящий момент, «он», как всегда, играет на моих слабостях. Уж «он»-то чувствует всю двойственность моих отношений с Маурицио и беззастенчиво этим пользуется. И вот, к своему великому удивлению, я растерянно бормочу: – А хочешь знать, почему я кажусь себе таким недоделанным? – Почему? – Как бы это тебе объяснить… дело в том, что, к сожалению или к счастью, уж не знаю, природа невероятно щедро одарила меня.
      – В каком же смысле? – В половом.
      На этот раз Маурицио снимает черные очки и долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Я испытываю то же ощущение, как во время прыжка «ласточкой» с самого высокого трамплина в бассейне. Что ж, слово не воробей; делать нечего, придется договаривать. Не глядя на Маурицио, я продолжаю: – Возможно, ты не видишь связи между изъяном в психологии и величиной полового органа. Тем не менее эта связь существует. И заключается она в следующем: будь мой член нормальных размеров и мощи, «он» оставался бы лишь частью тела, наравне с другими его частями. Но «он» опирается на свою исключительность, чтобы тиранить меня. Если подыскать этому какое-то политическое сравнение, то мое положение немного напоминает страну, в которой царит полная анархия и уже непонятно, кто командует, а кто подчиняется.
      Итак, я сказал все или почти все; и только не сумел произнести двух магических слов, которыми одержим, – «возвышенец» и «униженец». А все оттого, что, как уже говорил, слишком закомплексован, чтобы признать собственную одержимость сублимацией. Впрочем, я понимаю, что, пожалуй, больше всего Маурицио поразила не моя внутренняя анархия. И точно: немного погодя он спрашивает, как бы из праздного любопытства: – И каковы же невероятные размеры этой самой части тела? Прежде чем ответить, пристально смотрю на Маурицио. Из -под челки золотистых волос, подрезанных, как у юных пажей на ренессансных портретах, выглядывает лицо со всеми чертами красоты, свойственной по меньшей мере гермафродиту. Отмечаю розоватый оттенок ноздрей и губ, полупрозрачные, с сиреневым налетом круги под огромными печальными глазами желтовато-карего цвета, молочную белизну щек, подбородка, шеи. А «он» уже нашептывает мне нетерпеливо, вкрадчиво, настойчиво, лукаво, соблазнительно: «- Разве не видишь, что Маурицио – это синьорина? Девица из хорошей семьи? Какая тут революция! Неужели ты до сих пор не понял, что по сравнению с этим розовым херувимчиком ты имеешь неоспоримое превосходство мужчины, настоящего мужчины? Так чего ты ждешь, пришло время делать выводы!» Слушаю «его» и думаю, что брежу. Да – да, вопреки моей воле «он» толкает меня на скользкую дорожку сумрачного, невнятного бреда. Не веря своим ушам, слышу собственный ответ: – Какие размеры? Сейчас скажу.
      – Давай.
      Я медлю. Тогда, нетерпеливо и грубо, вмешивается «он»: «Не хочешь говорить? Ничего, а за тебя скажу». «Он», не церемонясь, отталкивает меня и крикливо,многословно, беззастенчиво принимается описывать, как тогда, в машине, в разговоре с Иреной, свои умопомрачительные габариты. Вещая моими устами, «он» распоясывается настолько, что я даже боюсь смотреть вниз. Тем не менее чувствую, хоть и не вижу «его», что «он» уже на взводе. Пытаюсь найти убежище в привычной для меня мысли: я тут ни при чем, это все их дела – «его» и Маурицио. Но вот что странно: на сей раз констатация моего бессилия и моей непричастности к происходящему вовсе меня не утешает. Маурицио выслушивает подробное описание с непроницаемым видом; затем неожиданно и совершенно по-детски восклицает: – Враки! – А вот и нет! – Докажи.
      – Как это? – Очень просто: я должен своими глазами убедиться, что природа и впрямь, как ты говоришь, щедро тебя одарила.
      «Он» тут же заводится от такого предложения, не улавливая всей его двусмысленности, и требует, чтобы я переходил к «действиям». Слава богу, в последний момент я сознаю, чем все это может кончиться, и не предпринимаю никаких «действий». При этом я начинаю испытывать знакомое и устрашающее чувство единения с «ним»; постепенно я становлюсь «им», а «он» становится мной. Кажется, будто я оторвался от пола и лечу по направлению к Маурицио. В действительности это не я, а «он» воспаряет из паха, поднимается и похотливо тянется к объекту своих желаний. Обращаюсь к Маурицио, точнее, «он» обращается к нему через меня: – Мне вовсе не трудно показать, что природа была ко мне неслыханно щедра. Но и ты в этом случае должен сделать то же самое.
      – С чего это? – С того, что кое-какие вещи можно делать только вдвоем.
      Катастрофа! Внезапно Маурицио, подобно артиллерийской батарее, подпускающей неприятеля под самые стволы орудий, чтобы стереть его с лица земли, расчехляет стволы орудий «возвышенца» и ахает по мне прямой наводкой.
      – Слушай-ка, Рико, – спрашивает он спокойно, – а ты, часом, не педик? Все летит в тартарары! Я окончательно потерял равновесие, положившись на «него». Теперь уже я отпихиваю «его», пытаюсь взять себя в руки – все напрасно. Чувствую, как неудержимо скольжу на обыкновенной банановой кожуре и падаю на что-то твердое, не находя поблизости ни малейшей зацепки, за которую можно было бы ухватиться. Качаю лысой головой и бодренько смеюсь: – Я – педик? Ну ты даешь! – И все же… – Что все же? – И все же твое предложение выглядит по меньшей мере странным, тебе не кажется? – Это ты повернул дело так, что задетой оказалась моя честь.
      – А ты свел весь разговор к сплошной анатомии.
      Пытаюсь обернуть это препирательство в шутку: – Да брось ты! Педик! Если бы! Тогда бы я мог больше не думать о женщинах! Просто у мужчин частенько возникают такие споры: «А у меня больше, чем у тебя. Нет, у меня больше. А ну, давай сравним». Подростком я вечно мерился с друзьями-одногодками.
      Пустой номер. Маурицио не клюет на эту удочку. Глядя мне прямо в глаза, он непреклонно заявляет: – Каждый сам выбирает себе друзей. Я не говорю, что этого вообще не бывает. Я говорю, что этого не бывает и никогда не бывало со мной.
      Ну вот, теперь меня окончательно засунули «вниз». Это вам не самца-производителя с девицами из хороших семей разыгрывать! «Униженец», я очертя голову помчался в поисках удачи гомосексуальной стезей и по уши увяз все в том же болоте унижения и стыда.
      В бешенстве шепчу «ему»: «- Опять сел из-за тебя в лужу, бандит, висельник, каналья! Ну ничего, скоро сочтемся».
      Тем временем Маурицио идет к двери. Выходя в коридор, он поправляет очки и говорит: – Спасибо за взнос. Я сообщу об этом группе. Через неделю мы проведем собрание. Я представляю тебя, и мы обсудим твой сценарий.
      Он выходит из комнаты; я опрометью за ним; догоняю его в коридоре. Растерянно, с трудом переводя дыхание, спрашиваю: – А как насчет режиссуры? Одного твоего слова может быть достаточно, чтобы выбор Протти пал на меня. Отец Флавии – один из продюсеров фильма. Флавия – твоя Невеста… Маурицио открывает дверь. Сдержанно и серьезно он роняет: – Я поговорю с Протти насчет режиссуры, но при одном условии.
      – Каком условии? – Ты покажешь мне «твой» и не станешь просить, чтобы взамен я показал тебе «мой».
      Ничего себе прикольчики! Вдобавок ко всему Маурицио нарочито растягивает слова, как на студенческих капустниках. Чувствую, что от стыда у меня пылают щеки; мысленно отношу это на «его» неоплатный счет. Я в отчаянии.
      – Маурицио, прошу тебя, давай серьезно, ведь речь идет о моей судьбе.
      В моем голосе звучит, наверное, такая неподдельная мучительная тревога, что Маурицио меняется в лице: – Хорошо, давай серьезно. Должен тебе сказать, что не могу переговорить с Протти до тех пор, пока группа не одобрит твоего сценария, Протти здесь ни при чем. И ты не можешь просить меня обойти мнение группы.
      – А когда группа одобрит сценарий, когда? – Я же сказал: собрание намечено на следующую неделю.
      – И как только сценарий будет одобрен, ты поговоришь с Протти о режиссуре? – Посмотрим. Успехов. Пока.
      Дверь закрывается. Вихрем бросаюсь в ванную, срываю с себя брюки и майку и совершенно голый подхожу к зеркалу. Невероятно! «Он» все еще стоит. Твердый, налитой, багровый, жилистый. Мало того, что «он» встал вопреки моему сознательному и яростному сопротивлению, так еще и направил огонь желания на моего партнера по работе. Не прикасаясь к «нему», я высказываю все, что у меня накопилось.
      «- На сей раз я не стану тебя лупцевать. У меня уже был случай убедиться, что ты способен обращать в удовольствие даже шлепки. Но я скажу все, что я о тебе думаю. Так вот: мало того, что ты высасываешь из меня самые плодотворные творческие силы и расходуешь их на пошленькие эротические забавы, мало того, что удерживаешь в унизительном положении серости, бездаря и хронического неудачника, тебе еще понадобилось столкнуть меня в бездонную пропасть гомосексуализма. И все это самым смешным, нелепым, унизительным и постыдным образом. Короче говоря, ты жаждешь окончательно меня извести. Только из этого ничего не выйдет. Пока ты не уничтожил меня, я уничтожу тебя».
      Вне себя от негодования подхожу к раковине и хватаю с туалетной полки бритвенное лезвие. От столь резкого движения лезвие впивается мне в палец. Чувствую холод лезвия в подушечке пальца, но все равно не выпускаю бритву. Крепко сжимаю ее двумя пальцами – кровь хлещет из раны, растекаясь по руке, – и подношу к паху со словами: «- А сейчас, голубчик, я отрежу тебя одним махом. Пусть я буду кастратом, как Абеляр или Ориген, как многочисленные святые и мистики прошлого. Зато тебя больше не будет, вся твоя напыщенность сгинет в мусорном ящике, жалкий червяк, мерзкая гусеница, ничтожная кишка!» Угрожаю, кипячусь, подношу бритву почти вплотную к «нему», но в конечном счете, разумеется, ничего не предпринимаю. Бритва выпадает у меня из руки и летит на пол. Кое-как обрабатываю порезанный палец спиртом и возвращаюсь в кабинет. Сажусь за столик. Пытаюсь печатать на машинке – не тут-то было: порез дает о себе знать. Не остается ничего другого, как пойти прогуляться и слегка поостыть.
 

VII ОТВЕРЖЕН!

 
      Вечер. В темно-синем костюме, белой рубашке и темном галстуке в полоску сижу на кровати в квартире Фаусты. Между нами существует договор, по которому Фауста должна сопровождать меня в тех случаях, когда, ее присутствие необходимо. Однако это не означает, что взамен она имеет право на некую сентиментальную, а тем более эротическую компенсацию. Сегодня вечером именно такой случай. Протти, мой продюсер, пригласил нас на ужин. Поэтому Фауста будет сопровождать меня, как и полагается законной жене. После ужина я довезу ее до дома, распрощаюсь с ней на улице, а сам поеду ночевать к себе.
      Сижу, широко расставив ноги, чтобы не помять брюки, которые Фауста только что отгладила. Курю, настроение дрянь. Фауста стоит ко мне спиной перед гардеробным зеркалом и заканчивает туалет. Она облачилась в некогда любимый мною наряд: коротенькую курточку и брюки, сидящие на бедрах так, что между низом куртки и ремнем брюк торчит заголенный живот. Примерно так Фауста была одета во время нашей первой встречи в «Марью-мод». Тогда на ней тоже были брюки и курточка. Точнее, даже не курточка, а блузка, завязанная под грудью. И снова, со злорадной жестокостью, замечаю про себя, что Фауста тогдашняя соотносима с Фаустой теперешней, как человек соотносим с собственной карикатурой. Спереди над ремнем неудержимо растекается голый живот; со спины жирные складки наслаиваются друг на друга, как мехи гармони. Почему у меня такое дрянное настроение? Потому что этим вечером я решил переговорить с Протти насчет режиссуры и вовсе не уверен, что получу от него благоприятный ответ. Что же до обещаний Маурицио, то я кожей чувствую: лучше на них не рассчитывать. Фауста нагибается к зеркалу, чтобы подкрасить веки. С вечно раздражающей меня нечувствительностью к состоянию моей души «он», естественно, спешит обратить мое внимание, не скрывая при этом своей непристойно-циничной радости, на два громадных полушария, расползающихся и двоящихся пониже поясницы моей жены. Мысленно пожимаю плечами, как бы говоря: «Разве не ясно, что мне сейчас не до этого?» Тем временем чувствую, как срабатывает мой всегдашний, психологический механизм. Монументальный зад, на который «он» указал с привычной безрассудной похотливостью, вызывает во мне желание быть с Фаустой жестоким, чтобы почувствовать себя выше, расположиться «над» ней. Неожиданно грубо я бросаю: – Послушай, неужели ты думаешь, что осталась такой же, как десять лет назад? – А что? – Десять лет назад ты была тростиночкой. Сейчас – кашалотиха. Неужели непонятно, что некоторые наряды тебе уже не подходят? – Но что делать, если мода такая.
      – Женщина с твоим задом должна иметь голову на плечах, а не оголтело следовать моде. Да и не в моде дело. Просто вообразила черт-те что насчет наших отношений, вот и весь сказ.
      – Ничего такого я не воображала! – Не ври. Думаешь, приоделась, как в тот первый раз,- и готово? Не тут-то было: со мной этот номер не пройдет. Клиенты «Марью-мод» на такой прикид, может, и клюнут, но только не я.
      – С тех пор, как мы поженились, я с Марью ни разу не виделась, и ты это знаешь.
      – Короче, все, что ты на себя напялила, сегодня ни к селу ни к городу. Мы званы к моему продюсеру, на карту поставлена моя карьера, и я не хочу, чтобы о моей жене говорили, будто она одевается, как телефонная проститутка.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21