Я и Он
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Моравиа Альберто / Я и Он - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Моравиа Альберто |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(614 Кб)
- Скачать в формате fb2
(280 Кб)
- Скачать в формате doc
(263 Кб)
- Скачать в формате txt
(256 Кб)
- Скачать в формате html
(277 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|
– Как иногда приятен нежный поцелуй, не правда ли? Побудь-ка там. Повинуюсь и иду «быть» там, где недавно стоял Кутика во время своей хвалебно-своднической речи. Сажусь на табуретку, поджав под себя ноги и сложив руки на коленях. Из множества склянок, коробочек и флаконов, сгрудившихся на туалетном столике, Мафальда достает тюбик губной помады и подносит лицо к зеркалу. Она выворачивает нижнюю губу как перчатку, облизывает ее кончиком языка и с нажимом проводит по ней несколько раз кончиком помады. Все это она проделывает правой рукой. Затем ловким движением перехватывает тюбик левой рукой, а правую протягивает ко мне. Вопреки моим ожиданиям рука Мафальды оказывается несоразмерно длинной, как вытяжной пылесосный шланг. Круглая и мускулистая десница вытягивается из широкого раструба балахона. Не отводя глаз от зеркала и продолжая размалевывать губы, Мафальда наугад простирает могучую клешню к моему причинному месту. – Почему не появлялся? – Дел было невпроворот. Пальцы касаются брючного ремня, проскальзывают под пряжку, нащупывают язычок «молнии» и нарочито неспешно тянут его вниз. В этот момент раздается «его» до неузнаваемости изменившийся, жалобный, скулящий голосок: «- Нет, нет, нет, вели ей прекратить, останови ее, оттолкни ее руку. – Да что с тобой? – Со мной то, что я не хочу. Отказываюсь. Наотрез. Ясно? – Только не говори, что как раз сейчас ты собираешься пойти на попятную. – Именно это я и хочу сказать. И не жди от меня никакой помощи, участия и поддержки. – Совсем, что ли, сбрендил? – Нет, не сбрендил. Ты совершил большую ошибку, уломав Кутику пропеть дифирамбы моей беспримерной удали. Потому что на сей раз я действительно вне игры. – Но ты же обещал… – Ничего я не обещал. Я отмалчивался. Ты заявил, что уверен: мол, я тебя не посрамлю. А вот и посрамлю». Кусаю себе губы. Я был уверен, что в нужный момент сработает-таки «его» автоматизм: и вот – на тебе: ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, «он» закочевряжился. Тем временем рука Мафальды, словно толстая змея, медленно выползающая из норы, пролезает в расстегнутую прореху ширинки. Пальцы раздвигают края рубашки, возятся в трусах и, того гляди, доберутся до «него». «Он» вопит как с перепугу: «- Мама родная, отодвинься, пересядь, встань, ну сделай же что-нибудь, лишь бы она меня не лапала! Мамочки, если она ко мне прикоснется – я умру! – Да почему? – По кочану. Не хочу я этого, не хочу, не хочу! – А я не могу дальше двигаться: подоконник мешает. Ты в состоянии толком объяснить, что тебя не устраивает? – Меня не устраивает эта лапища, которая копошится тут втемную. Во-первых, мне страшно, во-вторых, противно». Левой рукой Мафальда уже наносит на веки тени: лицо наклонено к зеркалу, словно то, что делает правая рука, не имеет к ней никакого отношения. И все же я надеюсь, что в момент «прямого контакта» «он» не подведет, хотя былой уверенности во мне, увы, нет: я замечаю в «нем» что-то необычное, враждебное, похожее на внутренний бунт, и это настораживает, пугает меня. Как выясняется, не напрасно. Когда рука Мафальды, вдоволь наползавшись в моем паху, будто змея в листьях салата на огородной грядке, наконец добирается до «него», скрытая угроза, содержавшаяся в «его» отчаянном «не хочу», приводится в исполнение. Умело и деликатно извлеченный наружу, несмотря на негодующие крики (чаще других звучал такой: «Хоть бы рука была теплой – так ведь нет: холодная, как у покойницы!»), и уложенный на ладонь Мафальды, «он» напоминает жалкий комочек морщинистой кожи. В тот же миг слышится «его» визг: «- Я маленький, я еще никогда не был таким маленьким, и я хочу оставаться маленьким. Об этом можешь не беспокоиться. Я вообще исчезну». Меня охватывает паника: «- А режиссура? – Плевать мне на твою режиссуру. – Но ведь для меня это вопрос жизни и смерти. – А для меня – нет. Я по природе бескорыстен. Карьера, слава, успех – все это меня не касается. – Тогда скажи, как мне быть? – Выкручивайся». Между тем Мафальда поигрывает на ладони моими гениталиями, точно фальшивой монетой. То, что обычно бывает тяжелым, теперь стало легким; то, что обычно наполнено, сейчас кажется пустым. Что делать? Грубоватый совет выкручиваться самому наводит на мысль возбудить «его» с помощью воспоминаний о других женщинах. Закрываю глаза и перебираю в памяти голый живот Фаусты, густую тень в паху у римской индианки, сидящей на перекладине, невольные оплеухи ягодиц Флавии, пылающие щеки американской туристки в церкви и множество других деталей, позволявших «ему» в недавнем прошлом показать себя во всей красе. Однако мои потуги напрасны. Несмотря на лихие импровизации моего услужливо-податливого воображения, «он» даже не вздрогнул, не трепыхнулся, нисколечко не привстал. Такое впечатление, что в паху у меня пусто, как будто «его» и вовсе нет. В ужасе открываю глаза. Нет, лежит себе, заморыш, на ладони у Мафальды – хоть бы что «ему». Мафальда кончила малевать физиономию и смотрит попеременно то на меня, то на «него» с недоумевающим выражением, как бы спрашивая: «И это все?» В отчаянии бормочу: – Бесполезно, я слишком боюсь: а вдруг войдет Протти? – Его нет. Он в Париже. – Тогда какая-нибудь горничная. – Подожди минутку. Второпях она небрежно засовывает «его» обратно, как хирург засовывает внутренности в тело больного, скончавшегося на операционном столе. Затем динозавриха встает во всей своей пирамидальной внушительности, идет к боковой двери, открывает ее и дает мне Новое указание: – Жди. Когда позову – заходи. Оставшись один, я гневно набрасываюсь на «него»: «- Скажи на милость, что все это значит?» В ответ «он» с ходу предлагает: «- Подходящий момент – сматываемся. – Ни под каким видом. – И что ты собираешься делать? – А вот что: сейчас мы пойдем к Мафальде в соседнюю комнату, и уж там ты выполнишь свой долг. Лады?» Молчит. Воспринимаю «его» молчание как согласие и прибавляю: «- Брось ты, в самом деле, успокойся, не нервничай, не переживай, расслабься. Всего и делов-то минут на пять, максимум – десять. А потом только нас здесь и видели, пулей домой, а дома индианочка ждет не дождется». По ходу этого разговора успеваю раздеться. Не давая «ему» очухаться, иду к двери, за которой минуту назад исчезла Мафальда, и открываю ее. Воркующим голоском дива щебечет: – Нет, нет, не входи, я раздета. – Я тоже, – отзываюсь я и вхожу. В красноватой полутьме различаю очертания спальни в привычном испанском стиле: кровать с балдахином и колоннами; потолок расчерчен балочными перекрытиями; стены обшиты камкой; в углу имеется даже икона и скамеечка для молитвенного коленопреклонения. Дверца шкафа распахнута и скрывает Мафальду, которая смотрится в зеркало: из-под дверцы видны лишь босые ступни. Захожу за дверцу и встаю за ее спиной. Мафальда в одних трусиках и лифчике. Расстегиваю последний: лишившись поддержки, груди, точно два мягких, увесистых мешка с мукой или сахаром, плюхаются в мои вовремя подставленные ладони. Мафальда поворачивает голову и вопрошает: – Я тебе нравлюсь? Так и подмывает ответить: «Да не мне ты должна нравиться, а «ему», но, как всегда, недостает смелости. Отвечаю чуть слышным «да». У Мафальды странный, совсем не выступающий зад – прямо не зад, а восьмиугольник какойто, совершенно плоский, что, впрочем, не исключает его внушительных размеров. Грузно, едва заметно поводя бедрами, она медленно выпячивает могучий усест к моему подбрюшью и, развернувшись вполоборота, вопрошает: – Тебе нравится? – Да. Вранье. Естественно, мне не нравится, но самое ужасное, что не нравится и «ему»: «он» по-прежнему не хочет взять в толк, что от «него» требуется. После того как Мафальда потерлась об меня, «он»: вместо того чтобы «прибавить в росте», взял, да и вовсе перекрутился жгутом. Желая любой ценой разбудить «его», отваживаюсь на пробную ласку и вытягиваю вперед руки. Увы и ах! Кажется, будто мнешь несколько дряблых, полупустых и разновеликих подушек, кое-как притороченных к скелетному остову. Две подушки болтаются на грудной клетке, третья выпячивается и оседает по бокам, подвешенная на хилых прищепках за краешки газа; еще парочка, продолговатой формы, перекатывается вокруг бедренных костей. Одним словом, Мафальдины телеса прямо ходуном ходят на костях и, не ровен час, совсем отвалятся. Запрокинув голову, Мафальда осведомляется: – Ну, теперь ты уже не боишься? – Нет. Вместе мы дефилируем к кровати. Неожиданно Мафальда вырывается, сигает на кровать, во всю ширь расставляет ноги и тянет меня за руки, как натягивают на себя одеяло перед сном. И вот я накрепко зажат меж раскоряченных ляжек; пах в пах, грудь в грудь, лицо в подушку, припорошенную прядями Мафальдиных косм. В тисках железных объятий с вящей силой чувствую, как тело Мафальды вихляется на костяном каркасе; и снова чудится мне, что в один прекрасный день оно-таки сползет с него, подобно тому, как сползает мясо с костей братьев наших меньших после продолжительной варки, и тогда на кровати от Мафальды останется лишь голый, сухой скелетик. Хочешь не хочешь, а подобные мысли все равно лезут в голову, однако особо возбуждающими их не назовешь. Вот и «он» подмечает колко: «- С трупом переспать, браток, – это тебе не раз плюнуть. Тут долго настраиваться надо». Теперь не отвечаю я. Одновременно испытываю страх, унижение и отчаяние: кожей чувствую, что «он» настроен не на шутку враждебно и совершенно не представляю, что говорить. Мафальда продолжает елозить подо мной в поисках «его», но натыкается на худосочный, обвислый обрубок. Тогда она с пылом укладывает меня на спину, а сама наваливается сверху. Я в крайнем замешательстве, избалованный «его» исключительными возможностями, прекрасно понимаю, что из нас двоих роль мужчины выполняет Мафальда, ибо снует надо мной она, она же и пытается по-своему войти в меня. При каждом мощном взмахе ее таза я осязаю не просто нажим, а чуть ли не яростное наступление, на которое «он» отвечает соответственно вялым оседанием и позорным отходом. Внезапно меня пронизывает необычное, волнующее ощущение, будто я уже не мужчина, а женщина; и на том месте, где когда-то громоздился «он», образовалась пустота, впадина, точнее, даже полость. Мафальда, видимо, все еще пребывает в плену иллюзии и поэтому решает применить другой способ. Она сдвигает меня вбок, приподнимается, садится рядом, наклоняется над моим животом, повернувшись ко мне спиной, опускает голову и опирается щекой на ладонь. Я, как могу, помогаю ей: вытягиваюсь, расслабляюсь и целиком отдаюсь в ее распоряжение. Одновременно сосредоточиваю мысленные усилия на «нем» и отчаянно призываю: «- В последний раз тебя прошу, выручай». Не отвечает, продолжает блистать своим отсутствием. Кладу руку на согнутую спину Мафальды: она вся взмокла. Поверх полных плеч, в настойчивом, лихорадочном исступлении ходит вверх-вниз ее маленькая головка в белом матерчатом тюрбане. Напружиниваю тело, выгибаюсь дугой, собираюсь с мыслями – бесполезно. Окидываю взглядом тело Мафальды в надежде завестись хотя бы от его диковинной формы, напоминающей гигантскую грушу из плоти и крови, – все впустую. Наконец со стоном и придыханием пытаюсь вызвать отсутствующее возбуждение на манер нянек, имитирующих голосом звук мочеиспускания, – опять без толку. Постепенно Мафальда охлаждает свой пыл; еще несколько нырков головой, коротких и резких, как клевок, и она замирает, склонив голову, словно не веря в такое невезение. С внутренним содроганием сознаю, что, когда она распрямится, я окажусь в паскуднейшем положении. Чувствую, что не вынесу этого, и моментально принимаю решение. Пока Мафальда, не разгибаясь, полулежит ко мне спиной, хватаюсь рукой за грудь и, застонав, валюсь на постель. Старый трюк под названием «приступ». Я прибегаю к нему всякий раз, когда, поддавшись «его» уговорам, снимаю какую-нибудь шлюху в темной аллее пригорода, а чуть позже, при свете, обнаруживаю перед собой старую гарпию. Постанывая, я мямлю: – Мне плохо, мне плохо. Скорее что-нибудь покрепче, коньяк… Прихватило, я так и знал, я чувствовал, как оно накатывает… Скорее, мне плохо! Несмотря на эти жалобные просьбы, Мафальда особо не торопится. Она медленно приподнимается, поворачивается, упирается ладонями по обе стороны моего обмякшего тела, наклоняется надо мной и смотрит на меня в упор недоброжелательным взглядом: – Коньяку можешь выпить внизу сколько душе угодно. Только кому ты лапшу на уши вешаешь, Рико? Тон ее голоса изменился: это уже не мелодичное щебетание, а сухое, насмешливое шипение. Пробую взбрыкнуть: – Ты что, мне не веришь? – Конечно, нет. – Думаешь, я импотент? – А что прикажешь думать? Предпочитаю промолчать. Мафальда продолжает ядовито: – Сначала мы все из себя такие донжуаны и казановы, руки распускаем под столом, целоваться лезем за дверью. А как до дела доходит, так сразу нам плохо. Никак, сердечко прихватило? А, Рико? – Ты же сама почувствовала в тот день, что я не импотент, разве нет? – Ладно, пусть не импотент. Назовем это по-другому. Заторможенный. Так тебя больше устраивает? – Хорошо, но клянусь… – Вот где у меня ваши клятвы. На словах вы все половые гиганты, а на деле – едва стоит, соплей перешибешь. И причин у вас хоть отбавляй: Протти – тот от рождения женилкой не вышел: щекотун вот такусенький; у тебя – и вовсе голяк. Так какого вы вообще женитесь? Чего пыжитесь? Когда, наконец, оставите меня в покое? – Прости, я сегодня действительно, как ты сказала, заторможенный. С кем не бывает. Может, еще разок попробуем? – Убирайся, чтоб ноги твоей здесь не было, убирайся, убирайся, убирайся! Неожиданно на меня обрушивается целый шквал шлепков, пощечин, тумаков, царапин. Взгромоздившись на меня, Мафальда непрестанно выкрикивает: «Убирайся», хотя сама при этом не выпускает меня, прижав махиной своей туши. В конце концов я с силой отталкиваю ее, соскакиваю с кровати, вихрем вылетаю из спальни (вдогонку мне несутся заключительные проклятия, переходящие напоследок в отчаянные, душераздирающие рыдания). И вот я снова в будуаре. Закрываю дверь на ключ, в два счета одеваюсь и устремляюсь в коридор. В коридоре, словно гость, забежавший на верхний этаж для удовлетворения естественной надобности, вышагиваю степенной походкой мимо двух рядов дверей. «Он» пока что молчит. С искренним, глубоким отчаянием проговариваю: «- Теперь я не только лишился режиссуры, но и нажил себе врага. Ты погубил меня!» Тут происходит нечто ужасное и непредвиденное. «Его» голос, до неузнаваемости изменившийся, похоронный, зловещий, леденящий кровь, возглашает, чеканя звуки: «- Неужто ты еще не понял? Я не помог тебе по одной простой причине! Я не хочу, чтобы ты был режиссером. – Но почему? – Потому что твою энергию, твою мощь, короче говоря, ту жизненную силу, которую твой остолоп Фрейд называет «половым влечением», ты должен отдавать мне, и никому кроме меня».
XIV ЗАПУЩЕН!
Так между «ним» и мною была открыто объявлена война. Теперь все окончательно прояснилось. «Он» не хочет, чтобы я был творцом, художником, режиссером. Иными словами, «он» не хочет, чтобы я преодолел свою врожденную ущербность и обрел полноценную свободу. Вместо этого «он» жаждет одного: чтобы всю жизнь я проходил в закомплексованных недомерках, в жалких шутах, лизоблюдах, наушниках, фиглярах и сводниках вроде Кутики, с огромным членом и безмозглой башкой. «Ему» мало того, что перед всеми я выгляжу клоуном и недоумком, «он» стремится сделать из меня примерного мужа, примерного отца, примерного потребителя, примерного гражданина, а главное – примерного развратника. Одно не противоречит другому: горбун Риголетто, как гласит народная молва, был, подобно мне, исключительно щедро наделен природой; в то же время известно, что он был любящим отцом и добропорядочным гражданином. В общем, по «его» разумению, все мои способности должны ограничиваться воспроизводством потомства, ибо, если творчество не может не быть ниспровергающим и разрушительным, то с детьми, после надлежащей головомойки с помощью средств массовой информации, можно делать все, что угодно, а именно: из них можно лепить еще больших узколобиков и болванчиков, чем их родители. Да-да, произведение искусства живо, а потомство можно мастачить и мертворожденным, хотя впоследствии оно и будет казаться живым. Далее: живой организм всегда революционен, меж тем как мертвый не может не быть консервативным. Вывод: да здравствует эротизм, оболванивающий человека и превращающий его в послушного гражданина! Да здравствует массовый секс, позволяющий прочно удерживать массы в глубоком «низу»! Эти и многие другие мысли носятся в моей голове, пока медленно и чинно я шествую по коридору второго этажа. На лестничной площадке подхожу к балюстраде и смотрю вниз. Приглашенные еще толпятся у дверей гостиной, повернувшись спиной к прихожей; все молчат, в полной тишине вытянулись на цыпочках и подались вперед, чтобы лучше видеть. Лично я ничего не вижу, так как лестничная площадка нависла над дверями гостиной. Однако все слышу и довольно отчетливо могу представить, что там происходит. Зычный мужской голос, усиленный микрофоном, наигранно имитирует аукциониста: – Взгляните, господа, присмотритесь к ней хорошенько. Перед вами уроженка Рима – города, знаменитого своими красавицами. Посмотрите на эти точеные, безупречные формы. А ну, повернись. Что-о? Не хочешь? Эй, надсмотрщик, всыпь-ка ей хлыстом по ногам, да смотри, не слишком сильно, не то испортишь мне товар. Что, не надо хлыстом? Будешь поворачиваться? То-то же. Тогда повернись и покажи нам обратную сторону луны. Полюбуйтесь, господа, юная римская рабыня, карманная Венера. Скажите, где вы еще найдете такую куколку? И стоит недорого. Мы выставляем ее за тридцать тысяч талеров Марии Терезии, императрицы Австрийской. – Сто тысяч венецианских цехинов. – Сто двадцать тысяч миланских дукатов. – Сто пятьдесят тысяч французских луидоров. – Сто шестьдесят тысяч испанских дублонов. – Сто семьдесят тысяч папских скудо. Аукцион в полном разгаре. В эту самую минуту одна из статисток или участниц представления продается или покупается, демонстрируя на помосте свое полуобнаженное тело, закованное в кандалы. Неторопливо спускаюсь по лестнице, держась рукой за перила. Никто меня не видит; никому нет до меня дела. Незаметно проскальзываю за спинами гостей и выхожу из дома. На площадке перед виллой машины выстроились полукругом, обратившись к фасаду капотами. Посреди площадки собрались в кружок шоферы. Я иду по цементному тротуару вдоль стены. Дохожу до угла. Теперь надо бы пересечь аллею и направиться к лужайке, на которой я припарковался. Однако, повинуясь загадочному порыву, поворачиваю за угол и следую дальше вдоль стены. Я действую как в бреду, хотя чувствую, что у этого бреда есть своя логика. С этой стороны дверей нет, одни окна. Все они открыты и погружены во тьму; вероятно, это жилая половина виллы, но сейчас здесь никого нет. Прибавляю шагу, словно у меня уже имеется четкий план действий и на его осуществление осталось совсем немого времени. В действительности никаких определенных намерений у меня нет; вместе с тем я почему-то твердо знаю, что вскоре совершу некий важный и решающий поступок. Снова заворачиваю за угол и вступаю на узкую дорожку между стеной дома и лавровыми кустами. В этой части расположена кухня. Яркий свет, вырываясь из двух раскрытых дверей, заливает куцый клочок земли, уставленный помойными ведрами и ящиками из-под бутылок. Впрочем, до кухни я не дохожу. Внезапно останавливаюсь под окном первого этажа. Почему я останавливаюсь? Потому что неожиданно понимаю, зачем, вместо того чтобы преспокойно сесть в машину, отправился бродить вокруг дома. Недолго думая, принимаюсь за дело. Беру один из разбросанных вокруг ящиков, ставлю под окном, забираюсь на него, хватаю с подоконника закрепленный на подставке факел и на мгновение замираю в нерешительности. Окно открыто, но занавеска не позволяет заглянуть внутрь комнаты. Скорее всего это небольшая гостиная с креслами, диванами, коврами – словом, всем тем, что прекрасно горит. Если я сброшу факел между стеной и занавеской, последняя загорится, и огонь, несомненно, перекинется на мебель. Он будет разгораться достаточно медленно, так что никто не погибнет; зато вилла Протти, символ моего поражения, сгорит дотла. Собравшись с духом, протягиваю руку и бросаю факел в комнату. Слезаю с ящика и как ни в чем не бывало жду, прислонившись к стене. Хочется хотя бы почувствовать запах горелого, увидеть первый дым, первые языки пламени. Ничего подобного. В окне по-прежнему темнота и безмолвие и ни малейшего намека на дым или огонь. За темнотой и безмолвием кроется даже нечто недоброжелательное, враждебное, а может, и насмешливое. В конце концов я теряю терпение, снова встаю на ящик и опираюсь на подоконник. Кромешная тьма. Сквозь занавеску ничегошеньки не разобрать. Раздвигаю ее – все равно не видно ни зги: комната затаилась во мраке. Достаю зажигалку и просовываю руку в образовавшийся проем. И вот при свете мерцающего пламени зажигалки моему взору предстает туалетная комната. Пол выложен плиткой в цветочек; белый фарфоровый умывальник слабо отсвечивает в полутьме. А где же факел? Опускаю глаза: прямо подо мной находится унитаз. Крышка унитаза поднята. Вытягиваю руку с зажигалкой как можно ниже. Неяркий огонек все-таки позволяет разглядеть какой-то темный предмет. Он угодил точнехонько на дно унитаза и торчит, погрузившись в воду, – тот самый факел, которым я намеревался поджечь дом. Как ни странно, это столкновение с грубой действительностью нисколько не огорчает меня, скорее даже оставляет совершенно равнодушным. Невозмутимо убираю зажигалку и соскакиваю с ящика. Да, пожар не состоялся, факел спланировал прямо в толчок. Тем не менее в моем сознании вспыхнула искра догадки, и я чувствую, что вскоре она разгорится. Миновав аллею, иду по лужайке к машине. Открываю дверцу, сажусь за руль, завожу мотор и трогаюсь. Пока машина, ныряя, шуршит по мягкому газону, сознаю, что едва затеплившийся во мне огонек и впрямь раздувается в неистовое пламя. Нет, это не тот реальный огонь, который по моему замыслу должен был уничтожить виллу Протти. В моем сознании бушует – как бы это поточнее сказать? – психологический огонь. Меж двух огней я не колеблясь выбираю второй. Что, в самом деле, важнее: вещи или человек? Вилла Протти или разрешение главного вопроса всей моей жизни? Жест или совесть? Теперь я понимаю, что со мной произошло в тот момент, когда я бросил факел в окно. Со мной произошла весьма простая вещь: в два счета я магическим образом сублимировался, раскрепостился, ополноценился или, как выражается Маурицио, преобразился. Да, это была именно сублимация, сублимация в чистом виде. И неважно, что моя жизненная энергия пошла не на творчество, каковым могла бы стать режиссура, а на ломку. Не велика беда. В одни времена раскрепощаться означает созидать, в другие – разрушать. Созидание и разрушение, две формы общественной деятельности, в равной степени необходимы, значимы и полезны. Не подлежит сомнению, что мы переживаем время разрушений. Но разве не испытал я схожего чувства раскрепощения, когда плюнул в лицо Патриции после того, как эта ненормальная запустила в меня горсть монет? Вполне вероятно, что и это была сублимация. Что же из этого следует? Что между первой и второй сублимацией существует противоречие? Вовсе нет. Из этого следует, что я больший революционер, чем сами революционеры; что истинная революция – это революция закомплексованных против раскрепощенных; что в действительности в каждом раскрепощенном кроется власть имущий, а в каждом закомплексованном – бунтарь. Проехав по аллее до ворот, выезжаю на улицу Кассиа и полным ходом устремляюсь в ночь. Навстречу мчатся слепящие фары машин, проносятся мимо, исчезают в темноте. Другие фары набегают на меня сзади. На мгновение черное небо окрашивается розоватой подсветкой новоявленного северного сияния, затем машина-преследовательница появляется, и уже выцветшее мерцание фар расползается впереди. Увеличиваю скорость и чувствую, как под напором внезапной догадки вылетает некая заглушка, сдерживавшая свободный полет моих мыслей и прозрений; теперь, как при извержении вулкана, они, опережая друг друга, рвутся наружу. Раскаленный, бурлящий поток идей безостановочно извергается из моего сознания. Раскрепощен! И никакой зажатости! Никакой подавленности! Раскрепостился я не от рождения, не благодаря знатным и богатым родителям или весомому положению в обществе, как Маурицио, Флавия, Протти, Мафальда и юные буржуйчики из революционной ячейки. Нет, я раскрепостился, потому что действительно восстал! Потому что я революционер не по указке, без предубеждений! Революционер в чистом виде, безоговорочно, настоящий ниспровергатель и разрушитель! Я раскрепостился, чтобы все отвергать, все сокрушать, все уничтожать! В свете этих рассуждений факел, брошенный мною в окно виллы, приобретает глубоко символический смысл. Факел – это революция; унитаз, в который он угодил, – капитализм; вода, затушившая его, – коррупция, с помощью которой капитализм всячески старается загасить революцию. Сегодня у меня ничего не вышло. Факел упал в унитаз и потух в воде. Но так будет не всегда. В следующий раз я запущу факел без промаха, и огонь разгорится, запылает, уничтожит все вокруг. Напрасно разверзнутся тогда все унитазы капитализма, чтобы заглотить мой факел! Напрасно тот же капитализм нажмет дрожащей от нетерпения рукой на рычаги слива! Пламя будет бушевать и не угаснет до тех пор, пока оконЧательно все не истребит. Я раскрепостился, потому что восстал! Завершился целый этап моей жизни! Начинается новая эра! Я восстал, потому что раскрепостился! Нетрудно представить, какое впечатление производит на новоиспеченного раскрепощенца, пребывающего в самозабвенном восторге, «его» вялый, вкрадчивый голос: «- Ты на меня не злишься? – На тебя? Ничуть. Ты справедливо отказался пойти на подлый компромисс и, сам того не сознавая, наконец-то направил мою жизненную энергию на более возвышенные цели. Нет, я не злюсь. Наоборот, мне благодарить тебя надо. – А куда мы сейчас? – Какая разница, куда? Мы едем в будущее, в революцию! – Да, но куда именно?» А ведь «он» прав! В самом деле, куда это я еду? Дома меня поджидает индианка с автострады, которой в припадке ущербности я отдал свои ключи. Может, к Фаусте? Ни за что на свете: тогда уж лучше к индианке. Так куда же я еду? Неожиданно, точно последний штрих в готовой картине, в памяти возникает образ Ирены. И снова все проясняется. Конечно, это раскрепощение, мое бунтарское раскрепощение побудило меня плюнуть в лицо мнимой революционерки и кровопийцы Патриции; бросить факел в комнату капиталиста Протти; а главное – полюбить неисполнимой любовью Ирену: да, я буду бунтарем и разрушителем, любящим идеальную, недоступную женщину! Бесстрашным рыцарем разрушительной сублимации, посвящающим свои подвиги недосягаемой даме! Под конец всех этих помыслов я объявляю «ему»: «- Мы едем к Ирене».
XV ЗАПУТАН!
Стою перед домом Ирены. Короткое жужжание калитки – и я вхожу в садик. В темноте шагаю по дорожке, усыпанной гравием; по бокам мелькают замысловатые тени подстриженных карликовых деревьев в форме конусов, шаров и кубов. Вхожу в дом, поднимаюсь по одному лестничному маршу, затем по другому, поворачиваю и вижу, как на пороге квартиры меня встречают Ирена и Вирджиния. Иду по ступенькам и одновременно рассматриваю хозяев снизу вверх. Мать и дочь – обе в коротеньких юбочках; но если юбочка Вирджинии такая, какой и должна быть, – детская и девчачья, то наряд Ирены выглядит как пародия. На что? На невинность и детскую двойственность. У девочки из-под юбки торчат длинные худые белые ножки, в которых нет ничего женственного. Ирена напоминает в этой мини-юбке, едва прикрывающей ей пах, женщину, довольно безвкусно нарядившуюся на бал-маскарад девочкой. Продолжая подниматься, спрашиваю: – Почему это ребенок еще не в постели? – От телика не оторвать. К тому же, когда я дома, засунуть ее в постель просто нет никакой возможности. Вирджиния приветствует меня, согнув широкую, костистую коленку в привычном реверансе, как и подобает воспитанной девочке. Кажется, она слишком рано повзрослела. Две лиловые царапины подчеркивают водянистую голубизну глаз. Изза чрезмерной красноты пухлых губ щеки выглядят неестес твенно впалыми и бледными. Ирена добавляет: – Сейчас я ее уложу, а потом поболтаем. Она закрывает входную дверь и, держа Вирджинию за руку, идет по коридору. Следую за ней. Ирена открывает одну из дверей, зажигает свет и входит в комнату. Я остаюсь на пороге. Комната длинная и узкая. Мебель отливает фисташковым глянцем. Фисташковая кровать, фисташковый шкаф, фисташковый столик перед окном, фисташковый стульчик перед столиком, фисташковые обои, фисташковый ковер. На фисташковом постельном покрывале сидит, расставив ноги, кукла без головы, одетая в розовое. Глазами ищу голову и замечаю ее под столиком. У головы открыты глаза; такое чувство, что она смотрит. Спрашиваю, лишь бы что-нибудь спросить: – Зачем ты оторвала кукле голову? – Она все время была с открытыми глазами, и я подумала, что она никак не может заснуть, а мама говорит, что, если не спать, можно заболеть и даже умереть, а я не хотела, чтобы кукла заболела и умерла, и тогда оторвала ей голову, чтобы поправить глаза и чтобы она могла поспать, только у меня ничего не вышло, и глаза так и остались открытыми, и кукла совсем не спит, она заболеет и, наверное, умрет. Я бы вынула ей глаза, но тогда кукла стала бы слепой и все равно бы умерла. Она тараторит без умолку, хотя постоянно запинается, растерянно подыскивая продолжение предыдущей фразы. Поэтому у нее то и дело проскакивает «и», «а», «чтобы», «тогда» и т. д. – Просто кукла сломалась, – вмешивается Ирена. – Завтра мы отнесем ее дяде, который чинит куклы. Но при условии, что ты ляжешь в постель без нытья. Иначе кукла останется такой, как есть. С этими словами она берет девочку под мышки и ставит на кровать. Вирджиния послушно дает себя раздеть; при этом она не перестает стрекотать, с усилием нанизывая одну на другую коротенькие фразы, которые подбирает в последний момент, когда, казалось бы, окончательно замолкла. Ирена стягивает с нее платье через голову; девочка безропотно поднимает руки, продолжая тарахтеть из-под платья. Теперь она в одних трусиках. Ирена снимает и трусики, заставляя Вирджинию переступить с ноги на ногу, и вот девочка стоит передо мной совсем голая.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|