Но другие поняли, что нужно стать во главе стаи, клана, банды. Секты, наконец. В общем, во главе других, тех, которые и добудут для тебя этот твой кусок жизни. Тех, кто будет воевать за тебя, искренне думая, что воюет за себя. Наступило время беспринципных одиночек, окруживших себя жадными болванами. Оли очень красиво называли себя «Свободные вместе». А вот настоящих свободных практически не осталось. Они просто не выжили. Настоящим героем, победителем, кумиром стал тот, кто сумел заставить других жить во имя себя. Неважно, ложью, силой или еще как-нибудь. И, наконец, свою принадлежность к какому-нибудь клану ощутил чуть ли не каждый, а почувствовав себя частью клана, одновременно осознал исключительность своего клана среди других и свою исключительность среди членов своего клана. В самих кланах началась грызня, и опять: вот она — кровушка!
Те, кто не смог приспособиться, пытались вернуть прошлое. Так появились клятые и присвоили право на прошлое Империи — теперь оно принадлежало им и только им! И они убивали каждого, кто мог, по их мнению, покуситься хотя бы на кусочек этого прошлого. Появились и другие, те, кто продолжал жить жизнью Империи, не обращая никакого внимания на то, что этой жизни уже не существовало. Они все так же готовились к войнам, строили танки и самолеты, проводили чудовищные исследования и эксперименты, но цель их деятельности пропала вместе с Империей. Эти, наверное, тоже быстро скатились бы до клятых. Но у них было дело, а значит, были мечты, пусть бредовые, но все-таки...
И в этом кровавом гумусе, должно было зародиться будущее. Потому что больше ему было зарождаться негде. Остались, конечно, чудом выжившие художники, музыканты, поэты — в общем, те люди, которым в принципе несвойственно было сбиваться в стаи, но, сами того не желая, они тоже образовывали кланы, которые сразу же принялись враждовать между собой.
Творческая братия и раньше недолюбливала друг друга, но, так или иначе, они были востребованы, и это их объединяло и сдерживало. Они и боролись-то между собой за эту востребованность, но держались в рамках законов. Теперь они стали никому не нужны, да и законов не стало. Кроме того, Империя могла позволить себе роскошь считать всяких там музыкантов, поэтов, художников и писателей особыми личностями, носителями культуры, которым многое дозволено. Новому Миру было на это наплевать. У людей искусства долгая память, и если прожженный наемник, уходя на покой, быстро забывает прошлое и принимается мирно выращивать картошку на продажу, то художник не только всю жизнь лелеет собственные кошмары, но с болезненным упорством подбирает и воплощает чужие. Мирный мир — не для истинного художника, ему подавай непокой.
Музыканты сводили счеты в грязных подворотнях и встраивали в гитары обрезы.
Поэты и художники занялись дешевыми поделками, пытаясь понравится вожакам и прибиться к какой-нибудь стае.
Остатки Империи, Город, и тот начал разъезжаться по швам, как сопревшие джинсы.
Мы — те немногие, кто сохранил хоть каплю здравого смысла. Да, мы разрушали Империю, это правда, но разрушали ее не для хаоса. Мы нашли, что продать, и заказали технологию спецобработки в одном секретном институте. За это мы пообещали не трогать ученых, но были просто вынуждены нарушить свое обещание, потому что сами ученые ни в какую не хотели подвергаться спецобработке. Хотя, как выяснилось, проклятые многознайки предвидели и это, и приняли соответствующие меры. Их директор, этот, как его, Верблюд, что ли, поставил охранять периметр института каких-то нелюдей, и мы временно оставили ученых в покое. Вообще-то в спецобработке нет ничего страшного. Она не делает слышащих глухарями, а просто понижает творческие способности, одновременно повышая способности к руководству и подчинению. Мы считали, что нам не хватает грамотных руководителей. И еще честных полицейских. И мы не знали, что те, на кого спецобработка не действует, никогда не смогут подчиняться никому, кто глупее или бездарнее их. Когда все почти уже улеглось, оказалось, что всю агрессию, всю неудовлетворенность впитали в себя так называемые творческие личности. А из творческих людей нельзя создать жизнеспособное общество.
Так появились нынешние боевые музыканты и барды, так возник Старый Город. Возник и зажил своей странной и дикой для нас жизнью.
В нем появились мастерские, где изготавливали боевые музыкальные инструменты, шили одежду, тачали обувь. Жители Старого Города наладили торговлю с анклавами, где производилось продовольствие, проложили дорожки к старым имперским оружейным и продовольственным складам. Там появились свои бизнесмены, так называемые «деловые» с которыми мы просто вынуждены были начать сотрудничество, у них было что нам предложить. Старый Город приспосабливался к обстоятельствам и менялся. В нем исчезли почти все традиционные религиозные конфессии, музыка в какой-то мере заменила религию, а идолы музыкального мира — прежних святых и пророков. Вера выжила, но вера — это не церковь! А государство всегда опиралось на церковь, а не на веру. Так что в Старом Городе нам, по сути дела, не на что было даже опереться.
И тогда мы сознательно отделились от Старого Города. Мы совершали рейды, отбирая детей, мы хорошо платили родителям, чтобы они разрешили нам тестировать их отпрысков. Но мы никогда не ставили своей целью уничтожение Старого Города, нет, мы действовали только в меру необходимости. И тут выявилась еще одна неожиданная и неприятная сторона спецобработки. Дети, прошедшие ее, становились отменными менеджерами, адвокатами, агентами по недвижимости, политическими деятелями — кем угодно, только не творцами. Более того, потеряв способность к творчеству, они делались, как бы это сказать, жадными, что ли? Они не могли создавать, но они умели хотеть. И они знали, чего хотят — роскошных автомобилей, ухоженных женщин, удобных квартир, власти или хотя бы иллюзии таковой, развлечений... Все эти желания были осуществимы, и именно поэтому жители Нового Города оказались хоть и амбициозны, но хорошо предсказуемы. Ими можно было управлять.
Поэтому весь Новый Город — это торговые фирмы, офисы, адвокатские конторы — и больше ничего. Нет ни одной сапожной мастерской, ни одной строительной организации, в которой работали бы глухари! Глухари, как вы нас называете, только руководят. Вам, возможно, невдомек, но всюду работают приезжие или подворотники. Даже хабуши, но только не глухари! Об этом в Новом Городе все знают, но делают вид, что этого нет.
Теперь весь Новый Город населен тупыми грамотными высокопрофессиональными руководителями и такими же тупыми полицейскими, которые совершенно искренне считают себя честными. Мы дошли до того, что вынуждены отлавливать преступников в Старом Городе и отправлять их на рудники и заводы, иначе Новый Город просто погибнет. Мы вынуждены терпеть этих малохольных психов из «ящика», которые когда-нибудь разнесут все вдребезги. Просто так, из научного любопытства и чувства ложной романтики.
Но ресурсы разрушенной Империи по-прежнему остались огромными! Они существуют, только у нас нет к ним доступа. Мы понимаем, что если грамотно распорядиться этими ресурсами, если заставить звукарей и слышащих добровольно работать на нас, например, делать танки на продажу, или получить неограниченный доступ к разработкам этих... как их, филириков, или создать институт бардесс-целительниц, или... Под нашим контролем, разумеется. Мы уверены, что если нам это удастся, то Новому Городу на долгие годы обеспечено процветание и безопасность! Ведь глухари-полицейские, когда началась подпольная торговля детьми, не смогли защитить ни одного ребенка, хотя умели все, что должен уметь хороший полицейский. А вот горстка оборванных полупьяных музыкантов собрала этих потерянных детей со всех концов света. А какой-то и вовсе мифический дед с допотопным баяном взял да и прошагал с ними по небесам и увел в те края, где эти дети, надеюсь, счастливы!
Почему же мы здесь ни при чем? Почему? Ведь начали-то все — мы! Мы должны вами управлять, мы знаем, что делать, чтобы все стали, наконец, счастливы! Но вы, тупые, грязные, злобные идиоты, у которых нет ничего... Ничего, кроме таланта... И вы, словно назло, не хотите становиться счастливыми!
— Насчет тупых, грязных и злобных идиотов — это, конечно, сказано слабовато, — в комнате незаметно появился Мышонок. — Я бы, например, выразился покрепче, пооригинальнее как-нибудь. Или есть у меня один знакомый водила-мобила, вот он скажет так скажет! Ну да ладно, и на том спасибо, чего еще ждать от нажравшегося коньяка глухаря? Не глухаря даже, а так, подглухарка убогого! А насчет того, что мы не хотим, чтобы вы нами руководили — это истинная правда! Вот ты, Лоуренс, сможешь дирижировать, к примеру, симфоническим оркестром, а?
Мышонок взял с тумбочки бутылку и задумчиво рассматривал яркую этикетку.
— Нет, конечно! — Лоуренс с тоской посмотрел на бутылку в руке Мышонка. — Я же не умею читать партитуру. Дай хлебнуть!
— На! — Мышонок брезгливо протянул ему бутылку.. — Хлебни. Значит, руководить людьми, которые что-то умеют делать, например профессиональными музыкантами, ты не можешь! Правильно?
— Профессиональными — не могу, — согласился Лоуренс. — А вообще — могу!
— Вот вы, глухари, и руководите сплошными непрофессионалами. Руководите «вообще». А не дай бог попадают под ваше руководство просто способные, здравомыслящие люди — вы их сразу ломаете, чтобы, значит, лучше руководилось! И поэтому ни хрена у вас никогда не выйдет! Вот и получается, что учинили вы в своем шикарном Новом Городе абсолютно противоестественный отбор, да еще и потратили уйму бабок на его организацию. Ведь в Старом Городе отбор хоть и жестокий, и чертовщинкой отдает, и явлениями аномальными вовсю пользуется, но зато он самый что ни на есть естественный! А что чудеса у нас, куда ни плюнь, так ведь мирозданию все равно, какими способами себя обустраивать! Можно в полном соответствии с законами материализма, а можно — наоборот. Это уж как ему, родимому, удобнее!
— Так что же нам делать-то? — Лоуренс был искренне, как хмельной подворотник, расстроен. Сейчас ему казалось, что этот маленький человечек, звукарь, может в два счета объяснить ему, что делать и как. — Вот скажи мне, что делать?
Будучи слышащим глухарем, неправильным глухарем, но все-таки глухарем, Лоуренс полагал, что существует некий универсальный способ повернуть все к лучшему, что есть все-таки лекарство от любой беды, стоит только найти и расколоть того, кто знает этот способ, кто может предложить это лекарство. Знает, но не говорит, сволочь, ох не говорит...
— По-моему... — решительно начал Мышонок, запнулся, отхлебнул из бутылки и задумался уже всерьез. — А джагг его знает, что делать! Наверное, ничего. Главное — не делать резких движений, и тогда оно само собой устаканится. Я вон шагаю за Лабухом, а он просто идет туда, куда зовут, а там все как-то само получается.
— Кто зовет-то? — тоскливо спросил Лоуренс. — И почему меня никто не зовет?
— Лабух, а Лабух, кто это нас все время куда-то зовет? — Мышонок посмотрел на Лабуха. — Ты, может быть, знаешь? Его-то никто не зовет потому, что он, хоть и неправильный, но все-таки глухарь.
— Не знаю, — коротко ответил Лабух. — Пойду-ка посмотрю, как там Дайана и прочие. Что-то на кухне подозрительно тихо.
Лабух оставил Мышонка беседовать с Лоуренсом, а сам вернулся на кухню.
Скучные все-таки они, эти бардовские кухонные посиделки. Наверное, дело в том, что барды знают множество песен и всегда подпевают друг другу, но вот импровизировать они не умеют. Будь здесь компания рокеров или джемов, давно возникло бы некое кружение по квартире, хождение по ближайшим спиртоносным точкам, потом кто-то потихоньку начал бы наигрывать что-нибудь свое. Остальные присоединились бы, вошли во вкус, и вот уже играется не просто чья-то музыка, а нечто уже ни на что не похожее, и незнакомая тощая длинноногая девица нагло выпивает твой стакан портвейна, спихивает клавишника и, по-паучьи растопырившись над клавиатурой, лабает такое, что остальные ошарашено замолкают и начинают необратимо трезветь.
Лабух присел к столу, немного послушал, как давешний немолодой уже бард, перебирая струны и опасно склоняясь к Дайане, самозабвенно нашептывает что-то невыразимо искреннее и романтичное, и Дайана, похоже, относится к этому весьма благосклонно.
«Ну и леший с ними, — устало подумал Лабух. — Великий Джон, до чего же они мне осточертели! Искренность их драная, траченная молью романтика... Вранье ведь все! Хотя, может быть, для них, для бардов, это и не вранье. Что-то я злобный какой-то стал. Злобненький. Почему меня так раздражает чья-то сентиментальность, чья-то нежность, влюбленность, кокетство, флирт?.. С каких это пор я присвоил себе право считать, что вот это — настоящее, а это — так, лажа? Да имеют они право быть сентиментальными, имеет право этот бард охмурять ту же Дайану, имеет право Дайана хотеть, чтобы ее охмуряли. Они же люди, звукари! Тем более что я обращаюсь с Дайаной по-свински. Как с боевым товарищем обращаюсь. А она, может быть, не хочет быть боевым товарищем. Ей, может быть, нравится, когда ее охмуряют. Эх, Лабух, Лабух, кто ты после этого? Лабух и есть! Как там сказал Мышонок? „Кто это нас все время зовет?“ Клятые, те, кто еще не забыли прежние времена, сказали бы, что их позвал Бог. Хотя, кажется, они вкладывали в это выражение несколько иной смысл. Но что-то такое есть, и я это отчетливо ощущаю. Пусть я буду считать, что меня зовет Город. Зовет на помощь. Так мне понятнее, потому что я сам — часть Города, и Город — каменный сад моего сердца, бродяга, заблудившийся в себе самом, стучится в двери моей души! Он стучит во все двери, только большинство никогда не откроет себя Городу. Бедный, одинокий Город! Маленькая у нас все-таки компания. Я, Мышонок, Чапа и Город. И все. Остальные иногда к нам приходят. В основном, когда им, остальным, от нас что-нибудь нужно».
Пальцы левой руки, лежащие на открытом грифе «Музимы», словно бы сами по себе совершили некоторое движение. Музыкальная фраза прозвучала очень тихо, основные звуки оттенились тоненьким звучанием струн второй, верхней половины мензуры, той, на которой никогда не играют. Лабухова рука сама по себе повторила движение. И опять прозвучала тихая, но очень внятная музыка.
Бард настороженно умолк. Остальные барды, словно вынырнув из уютной полудремы, встрепенулись и испуганно посмотрели на Лабуха. Дайана лениво высвободилась из полуобъятий своего лирического героя и возмущенно сверкнула глазами.
— Слушай, Лабух, кончай шахнить, на фига кайф ломать? Чего тебе опять неймется? Уймись и расслабься. Хочешь, я тебя обниму?
— Все-таки она дура, — печально констатировал Лабух, — почему даже лучшие из женщин рано или поздно и, как правило, в самый неподходящий момент оказываются непроходимыми дурами? Как будто в каждой из них, в потаенной комнатке сознания, сидит до поры до времени нежно лелеемая, бережно взращиваемая тварь, у которой свои понятия об отношениях между мужчиной и женщиной. И однажды эта тварь выползает из своего закутка и захватывает ту женщину, которую ты, как тебе казалось, любил. И вместо нежности и прощения ты вдруг чувствуешь тоску и брезгливость, потому что тварь эта агрессивна, примитивна, зачастую жадна до плотских утех и при этом совершенно не женственна! И редкая женщина может придушить в себе эту мерзость, потому что созревшая, дождавшаяся своего часа ипостась твердит ей, женщине: ты заслуживаешь лучшего, посмотри, сколько всего в мире, надо только найти того, кто все это тебе подарит и будет благодарен за саму возможность такого подарка! Остальные мужчины — не мужчины! Только тот, кто готов отдать тебе все и остаться нищим — настоящий! Возьми у него все, возьми, ты этого заслуживаешь... Эта вкрадчивая тварь всегда обманывает, но женщины верят ей снова и снова...
— Не мешай расслабляться, Лабух, — снова промурлыкала Дайана, прижимаясь к осоловевшему барденку. — Спрячь гитару!
Но пальцы сами по себе, вне желания Лабуха, повторили движение, опять прозвучала тревожная мелодия, и седой бард сказал:
— Может быть, не здесь и не сейчас, Лабух? Не время для Зова.
— Зов! — понял Лабух. — Какая разница, кто зовет, важно, что Зов существует. Его только надо сыграть. Почему я? Впрочем, мы верили, держит палец на наших гитарах Бог! Так что все нормально! Зов может начаться где угодно, но всегда вовремя.
— Мы рядом, Авель! — Мышонок и Чапа стояли в дверях, за ними мутным пятном моталась изумленная бледная физиономия Лоуренса.
— Что это, — до Дайаны наконец дошло, что происходит что-то не совсем обычное, она встрепенулась и сбросила руку барденка с коленок. — Что он играет?
— Он еще не играет, только примеривается, — пожилой бард поднялся со своего места. — Но попал в резонанс и вот-вот сыграет Зов! Он теперь Голос. Голос Города.
«Я не Голос Города, я Лабух, я тот, с кем вы не раз дрались бок о бок, с кем выпивали, я тот, с кем тебе было когда-то хорошо, Дайана...» — хотел сказать Лабух, но не смог.
— Дорогу мне, — прохрипел он. — Дорогу, скорее, а не то здесь такое начнется!
Пожилой бард кивнул и взял гитару. Некоторое время он перебирал струны, но Лабух уже не слушал его. Бардовская дорога сейчас ему была не нужна, Город сам играл дорогу. Гитарист повернулся и вышел вон.
...Он вышел из дома Лоуренса, держа гитару на плече, как пулемет. Пальцы снова и снова отстукивали замысловатый синкопированный ритм по струнам, потом глухими низкими щелчками начал вторить бас Мышонка и шорохом-звоном, подушечками пальцев по медной тарелке вступил Чапа. Они шли через чистую от людей, апельсиново-золотистую вечернюю площадь, через граненый, только что выпитый Городом до дна, «Стакан Глухарей», прямо к решетчатой, спиральной конструкции, возносящейся над Городом на невероятную высоту. Подошву строения окружали заросли одичавших вишневых деревьев с мелкими, похожими на розовые картечины плодами. Музыканты протиснулись через заросли и вышли к башне. Бетонные пандусы без перил вели с одного продуваемого насквозь этажа на другой, и Лабух поднимался по ним все выше и выше — на самый верх! Ветер, набегая на огромную спираль, закручивался в вихрь и уходил в небо. С каждой следующей синкопой к звучанию пока еще тихого Зова прибавлялся еще один голос, и теперь Лабух даже не думал, сколько звукарей взбираются за ним по пологим бесконечным пролетам. Он знал — на Зов рано или поздно придут все, кто может.
Теперь он был так высоко, что, наверное, мог бы увидеть весь Город: Ржавые Земли, Полигон, Старый Танковый, «ящик», Гаражи, Атлантиду. Между переплетенными стальными швеллерами и бетонными конструкциями показались звезды — наступала ночь, а может быть, на этой высоте звезды видны были всегда. Они поднимались, и каждый тихий звук, выпрыгивающий из-под пальцев Лабуха, отзывался тысячами разнозвучных подобий и, в конце концов, обрушивался с башни вниз щелкающим, звенящим, грохочущим обвалом. «Оказывается, вот что такое Зов, — подумал Лабух, — это похоже на цепную реакцию: если ее однажды запустишь, то остановить уже невозможно! Один-единственный тихий голос вызвал лавину, и ее уже не повернуть никакими силами».
Наконец долгий подъем закончился. Перед Лабухом расстилалась просторная бетонная площадка, на которой даже строительного мусора не было. Ветром, что ли, в небеса сдуло? В центре площадки, под проросшей сквозь трещину в бетоне ольхой, на деревянном ящике восседал дед Федя со своим неизменным баяном и приветливо махал Лабуху левой рукой. Правой он наигрывал тот самый обрывок мелодии, с которого началось это безумное восхождение. Ай да дед! И тут он поспел первым!
— Привет, Лабух, — заорал дед Федя, как будто Лабух находился не рядом, а где-то у подножья башни. — Ты все-таки решился!
— Это не я решился, — пальцы, не переставая, теребили струны. — Это само. Я даже не знаю, зачем он, этот Зов!
— Это ничего, что ты не знаешь. Никто не знает, важно, что это началось. Оглянись вокруг, Лабух! Посмотри по сторонам, посмотри вниз, да и вверх посмотри — что, впечатляет?
Верхняя площадка башни теперь была заполнена звукарями — здесь были музыканты всех направлений, всех мастей, даже самых экзотических, вроде Ордена Боевых Окарин или братства Ситара. Звукари — и откуда их столько взялось — плотно заполняли пандусы и ярусы огромной бетонной спирали. Лабух взглянул вниз и увидел уже затопленный вечерним полумраком город, в переходах которого тоже застыли музыканты, готовые играть, и внизу, в сумеречном мире слепых диггеров, темные фигуры подняли свои странные костяные флейты и склонились над тихими барабанами. Настороженные филирики выбрались на улицы своего городка-«ящика» и задрали головы к небу. Ченчеры выстроились около так и не созданного ченчер-органа. Далеко на окраине водилы прекратили свое ритуальное хождение к барьеру и приготовились слушать. Умолк рев дизелей на Старом Танковом, стих железный ветер в Ржавых Землях! Подняли головы солдаты на Старых Путях, пытаясь наконец услышать не прошлое, а настоящее. Лабух задрал голову вверх и там, в горних высях, увидел тысячи и тысячи детей, стоящих в вертикальных столбах стремительного воздуха — все они смотрели на деда Федю, ожидая знака — чтобы петь!
— Ну что, Лабух, пора начинать. — Дед Федя задрал голову к небу и крикнул: — Начинайте, детишки, а то взрослые что-то стесняются!
На миг наступила полная тишина. Вот именно — полная. Тишина была подобна огромной чаше, налитой всклень звуками, готовыми хлынуть на мир в любое мгновение. Внезапно чаша слегка наклонилась вместе с небом, звезды чуть вздрогнули и поплыли там, в немыслимой высоте, и тонкие чистые струи детских голосов полились на ночной город. Лабух постоял несколько тактов под этим удивительным живым дождем, выбрал момент и включил звук. Оранжевые, густые звуки электрогитары ровными плавными спиралями опускались на мокрые городские улицы, на Полигон и Гнилую Свалку, на Старые Пути, на все, все, все...
И тут вступили остальные звукари. Наверное, каждый из них играл свое, но звуки их подчас экзотических инструментов неожиданно находили место в том огромном и едином музыкальном пространстве, в которое сейчас превратился мир Лабуха. Перламутровыми прожилками засветились мостовые — это звучали костяные флейты слепых диггеров, искорками костров взлетели в темное небо мелодии бардов. Ломаными фиолетовыми молниями осветилась вершина Пальца Пейджа. Где-то далеко, в районе депо, Лабух невероятным своим зрением, а может быть, слухом, различил бригадиршу уборщиков, выдувающую что-то нежно-щемящее из горлышка пустой пивной бутылки.
А бесконечная, уходящая краями во Вселенную Чаша все не пустела, изливая на мир благодать, и звукари, каждый став струйкой, родником, источником, подпитывали ее своей музыкой.
«Так вот, значит, как, — подумал Лабух. — Тысячи лет люди искали Грааль, а его, оказывается, нельзя найти, его можно только призвать. Призвать и напитать своей жизнью, вот, значит, как!»
— Вот, значит как! — подтвердила Правь. — А что, разве плохо?
— Ты что, ожидал чего-нибудь другого? — засмеялась Явь, сморщив ручьи, речушки и реки, пашни и овраги, дороги, улицы и переулки. — По-моему, ты должен быть доволен!
— Конечно, все правильно, просто мне придется подождать, но я привыкла и не в обиде, — дохнула холодом Навь. — Я подожду тебя, Лабух, я всех подожду! Я привыкла ждать и дожидаться. Но помните, сегодня вы берете взаймы...
Скоро грань между Городом и небом стерлась, как будто и не было ее никогда. Иссохшие души живущих наполнились и расправились, подобно пребывающим до поры в спячке живым клеткам, в мире ненадолго установилось некое чудесное равновесие, гармония, всегда существовавшая в музыке, но, увы, не в жизни. И тут над всем этим великолепием, щедростью и всеобщей любовью раздался хриплый голос деда Феди:
— Кода! Заканчивайте! Вы что, глухарями хотите стать! Не переигрывайте! Довольно. Меру надо знать, меру!
И звукари поняли, что пора заканчивать, что музыка на то и музыка, чтобы завершиться тишиной.
Сияющая музыкой ночь Чаши понемногу заканчивалась. Каждый из звукарей, вплетя свою тему в пестрое, сотканное из тысяч звуковых нитей пространство мира, тихо кланялся и уходил в свою собственную жизнь, которая уже не могла быть прежней. Пустела увитая плющом и побегами дикого винограда бетонная спираль, растворялись в подсвеченном первыми солнечными лучами небе детские хоры, оставляя после себя затихающие россыпи смеха. Чудо свершилось и перестало быть чудом. Правь уступила место Яви, и та пришла и спросила: «Разве я не хороша?»
Наступало утро. Мир обретал резкость, цвет и плоть, одновременно переставая быть полупрозрачным и загадочным. Вообще утром пространство не то что сужается, вовсе нет, просто оно кажется более доступным, чем ночью, особенно если смотришь откуда-нибудь с высоты. Утро — оно явление исключительно земное, и это есть замечательно!
Утренний город был наполнен собственными звуками, которые, наверное, можно было бы попробовать сыграть, — подумал опустевший Лабух, — только вот зачем, если Город и сам прекрасно справляется. Но все-таки должно прозвучать что-то еще. Бывает же поутру какой-то знак, с которого утро, собственно, и начинается. Для некоторых это первая сигарета, для других — чашка кофе, а для кого-то — утренний поцелуй!
На верхней площадке недостроенного символа Великого Глухарства, так удачно сыгравшего ночью роль постамента для Великой Чаши, теперь не осталось никого, кроме Лабуха, Мышонка и Чапы. Даже дед Федя куда-то пропал, а ящик, на котором он сидел, оказался наполнен яркими оранжевыми апельсинами. Музыканты взяли по апельсину и стали, не торопясь, спускаться вниз, в обновленный, почти незнакомый и оттого немного зябкий Город.
Чапа шел, тихонько ворча, что утренняя роса совершенно не полезна для боевых барабанов, но вот если бы у него на барабанах стояла шкура хряпа, тогда на росу было бы наплевать. Только на хряпов теперь не поохотишься, хотя, может быть, они линяют... Наверное, они линяют, должна же быть в этом мире справедливость. И все-таки видно было, что Чапа доволен, а ворчит просто так, от стеснительности.
— Наверное, мне придется все-таки подучиться хорошим манерам, — ни к селу, ни к городу вздохнул Мышонок, небрежно разбрасывая вокруг себя апельсиновую кожуру, — раньше-то все было понятно: раз — и «Хоффнером» по башке, а теперь, наверно, так просто нельзя. Правда, Лабух?
Лабух не ответил, он все время к чему-то прислушивался и, наконец, услышал: тихо, словно проводя над просыпающимся Городом рукой, в небесах на востоке кто-то наигрывал на гитаре древнюю-предревнюю мелодию.
Here comes the sun,
Неге comes the sun and I say,
It's alright...
«Ну конечно, это хорошо, еще бы! — подумал Лабух. — Конечно, так и должно быть!»
И все время, пока они спускались, до них доносилось тихое, но совершенно внятное:
Sun, sun, sun, here it comes...
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Глава 20. He возвращайся, если не уверен!
Они вышли в Город и неторопливо, как и полагается утром, после трудной ночи, пошли по улицам, ничего не опасаясь, не обращая внимания на глухарей — не было больше глухарей! Хотя в это утро на некоторых музпехов стоило полюбоваться. Молодой то ли рокер, то ли подворотник — он еще не оформился как боевой музыкант — собрал на углу сквера целую толпу таких же желторотых юнцов, как он сам, только облаченных в музпеховское исподнее, и давал свой первый в жизни сольный концерт. Он, почти не перевирая, играл старую Лабухову балладу, и бывшие солдаты, сбросившие свои дурацкие доспехи, внимали ему, разинув мягкогубые мальчишеские рты. Еще бы, это была первая рок-баллада, которую они услышали в своей жизни!
Однажды в мире отыскав,
Объятий не разъять,
Ты так легка в моих руках,
Любимая моя.
Покой голубоватых век
Я украду, как вор,
Теплеет тьма, светлеет свет
От взгляда твоего...
«Ишь ты, — подумал Лабух, — а ведь слушают, и еще как! Вот я уже и немного известен, пустячок, а приятно. Я безвестно известен. Все-таки интересно, кто это реанимировал мое, так сказать, творческое наследие?» Приглядевшись, Лабух узнал в музыканте того самого юного рокера, которого давеча пустил на постой.
Смотри, уже летит легко
По утренней росе
Дороги светлогривый конь
В серебряный рассвет.
Ты видишь, солнца ясный лик
Над миром воссиял!
Ты так легка в руках моих,
Любимая моя!
Рокер тоже узнал Лабуха и, доиграв балладу, радостно замахал своей самодельной гитарой:
— Все просто супер, Лабух! Я уже успел сбегать покормить Шер. Она сожрала кило печенки и теперь дрыхнет! Я прошлой ночью тоже играл вместе со всеми. Меня прямо-таки вынесло на улицу, а там что творилось! Подворотники выползли из подворотен, девчонки их стоят, в небо смотрят, и никто никого не убивает, вот что удивительно. А я стою и играю вместе со всеми, и ведь получается! А сейчас вот прогуляться вышел, не спать же ложиться после такого! Хорошее сегодня утро, правда?
— Вот испортишь мне кошку, — проворчал Лабух, — тогда узнаешь, какое оно хорошее!
— Как можно, Лабух, она же благородная Черная Шер! Благородную кошку нельзя испортить каким-то килограммом печенки!
— Я, честно говоря, и сам не отказался бы от килограмма печенки, — сообщил Мышонок, — что-то сегодня туговато с телесной пищей, сплошь одна духовная, а в меня она, честно говоря, уже не лезет!
Они шли по отливающему мокрой асфальтовой синевой утреннему проспекту, по бывшему Городу Глухарей, направляясь домой, к Лабуху. Хотя неясно все-таки было, остался Лабухов дом именно Лабуховым домом или превратился во что-нибудь совершенно иное. Город, омытый вечной и святой влагой Грааля, казался совершенно другим, словно близкий родственник после тяжелой болезни, когда ясно уже, что кризис миновал, и еще неважно, что для окончательного исцеления потребуется ох как много труда и времени. И все равно, они им гордились. Чудо есть чудо, даже если оно является делом рук твоих. Как тут не гордиться?
— Лабух, а Лабух, — ехидно подъелдыкнул Мышонок, — вот мы сейчас пройдем через дикий рынок, пожрать купим, выпить опять же, придем в твой двор, а там — мемориальная квартира Лабуха со товарищи! И твой статуй, переделанный из пионера с выломанным горном, чтобы, значит, на монументальном искусстве сэкономить! Ну а мы уж так, в виде графитти на твоей гипсовой заднице, за полной нашей малостью и ничтожеством. Как тебе такая перспектива, а?