В груди парня заклокотало от ярости, и он аж зубами заскрежетал. Повернулся к арранту и сипло сообщил:
— Она, видать, из тех выродков, которые только палки боятся, а гладящего их норовят побольнее цапнуть. Я таких встречал. Конченый народ. Они как дерево, у коего все нутро прогнило.
— Потуже заматывай, а узел выше закрепи, — посоветовал Эврих и позвал: — Афарга, поди сюда.
Сидевшая на корточках среди обломков короба и разбитых мисок девушка не шелохнулась, лишь глазами сверкнула злобно, ненавидяще.
— Дай срок, оживет еще. А коль скоро на меня с кинжалом бросилась, значит, начало в ней пробуждаться что-то человечье. Не до конца её, значит, загубили. — Эврих пошевелил пальцами, повел руками, пробуя, ладно ли наложены повязки. — Иди сюда, посмотрим, не надо ли тебя починять.
Видя, что Афарга не собирается трогаться с места, аррант сам подошел к ней. Присел рядом на корточки.
В общем-то он догадывался, что творилось у неё на душе, и даже ожидал чего-то подобного, потому и не застала его Афарга врасплох. Они с Тартунгом постарались, чтобы девчонка почувствовала себя человеком: не загружали работой, купили кое-что из одежды, в том числе ярко-алое сари, на которое заглядывались не только кочевницы, но и жительницы озерного поселка, звонкие браслеты красной меди, несколько пар сандалий. Где-то он не то читал, не то слыхал, что наряды помогают женщине ощущать себя женщиной. И легко представить, каково же было ей, почувствовав себя человеком, вновь увидеть Гитаго, услышать разговоры о её продаже. А что уж она хотела: убить вероломного, как ей представлялось, господина, оказавшегося ничуть не лучше прежних, или же быть убитой, дабы навсегда перестать быть игрушкой в чьих-то руках, не так в конце-то концов важно…
— Послушай, красавица, — промолвил после некоторого молчания Эврих. — Я не люблю рабства и не нуждаюсь в рабах. Мне, если уж на то пошло, и слуги не нужны. И я не колеблясь отпустил бы тебя на все четыре стороны, кабы было тебе куда идти. И кабы не украшал твою шею этот ошейник. Ты и сейчас вольна идти куда вздумаешь, а хочешь, так и осла возьми, я за тобой в погоню не брошусь. Могу и пергамент написать, что возвращаю свободу, и без того принадлежащую тебе по праву рождения…
Сначала из глаз девушки ушла ненависть, потом она прикрыла их ресницами, склонила голову, и Эврих с внезапным раздражением подумал, что до всего этого она и сама могла бы додуматься. Могла бы сообразить, что свобода ей в нынешних обстоятельствах нужна, как глухому дибула. Ибо свобода — штука, безусловно, хорошая, но только ежели знаешь, что с ней делать. А коли птаху с подрезанными крыльями выпустить из клетки, то допрыгает она, чирикая от счастья, лишь до ближайшей кошки или иного любителя птичьего мясца.
— Напиши пергамент, что я свободна! — неожиданно потребовала Афарга, вскидывая на Эвриха вновь зажегшиеся недобрым огнем глаза.
— Позволь, я свяжу эту дурищу, а завтра ты проиграешь её Гитаго! — проскрежетал Тартунг, решительно не способный взять в толк, чего ради аррант цацкается со зловредной и явно слабоумной рабыней.
— Ни в коем случае. Я напишу тебе требуемый документ, и завтра его заверят трое или четверо купцов, — пообещал Эврих. — Но сделать это, по известным тебе причинам, я смогу только после игры с Гитаго. Если же ты мне не веришь — ничто не мешает тебе бежать этой же ночью. Тартунг, верни ей мой кинжал.
— Может, ещё и горло ей подставить? И не подумаю! Если ты заразился от этой… м-м-м… девы дуростью, то я-то ещё в своем уме!
— Верни ей кинжал. Я думаю,, она уяснила, что моя смерть способна только ухудшить её положение. — Эврих поднялся на ноги и протяжно зевнул, чувствуя, как на плечи наваливается отступившая было усталость. — Пойдемте-ка наконец спать. Я уже просто ног под собой не чую.
Идти по заметно опустевшему Торжищу с Афаргой было сплошным мучением. Кочевники и прежде провожали её взглядами — весть о Большой Игре мгновенно разнеслась между шатрами, донельзя, естественно, приукрашенная невероятнейшими подробностями. В то время как Эврих кидал кубик, многие, оказывается, слышали раскаты грома. Зепек уверял, что, едва увидев арранта, услышал голос, крикнувший ему в ухо: «Откажись от игры, несчастный, перед тобой любимец Белгони!» Трактирщик клялся, что у него разом скисли три бочки пива, по словам иных, собаки в тот вечер кричали по-птичьи, а птицы… Одним словом, разговоров хватало.
После того как Афарга появилась на Торжище вымытая, в алом сари, браслетах и прочих накупленных Эврихом побрякушках, на неё стали оглядываться уже по иной причине. Нынешняя же игра арранта в читимач и подписание её вольной шестерыми купцами превратили девчушку-замарашку в чудо-чудное, диво-дивное, поглазеть на которое сбегались со всех сторон.
Причем получалось, что труды Эвриха в качестве врачевателя — это нечто незначительное, о чем не стоило и упоминать. Брошенные им три раза кряду «мешки» тоже оказались мелочью — не видевшие игры поговаривали даже что-то насчет ловкости рук, которая присуща не избранникам Богини счастья, а почитателям Неизъяснимого Мбо Мбелек. Неизмеримо большее впечатление произвело известие о том, что чужеземец сумел обыграть Гитаго в читимач, чего не удавалось пока ни кочевникам, ни озерникам. Выиграть триста дакков — вот это чудо! — но дать после этого вольную рабыне, продав которую можно выручить по меньшей мере ещё столько же серебра?! Это уже слишком! Тут не просто попахивало колдовством, тут воняло чем-то совершенно несообразным и непредставимым! И вид расцветшей на глазах девицы, шествовавшей по Торжищу, гордо вскинув голову и положа тонкие сильные пальцы на рукоять кинжала, лишь подливал масла в огонь. Превратить замухрышку в красавицу — да такого ещё ни одному чародею не удавалось!..
Рассуждать так, по мнению Тартунга, могли только те, кто сам не был рабом и не представлял, как меняет человека чувство обретенной свободы. Нет, в происшедшей в Афарге перемене он как раз ничего удивительного не видел. Так же, впрочем, как и в победе Эвриха над Гитаго. Собственно, даже три выброшенных подряд «мешка» изумили его значительно меньше, чем готовность арранта рисковать своим благополучием ради совершенно незнакомого ему человека, проявленные им терпимость и доверие, результат коих был у него перед глазами.
— Я хотела бы как-то отблагодарить Эвриха, — сказала Афарга, получив из рук арранта обещанный им пергамент. — И приготовить праздничный ужин.
— Изволь, — ответствовал Тартунг, и они отправились за покупками.
Тратиться на всякие разносолы ему не слишком-то хотелось, однако Эврих любил вкусно поесть, кошель с дакками, переданными ему аррантом, отправившимся навещать своих недужных, приятно оттягивал перекинутую через плечо суму, а слух о том, что давеча он убил телохранителя Гитаго, должен был удержать на приличном расстоянии всех местных любителей легкой поживы. Юноша пребывал в самом благодушном расположении духа и был настроен весьма легкомысленно, так что, когда Афарга, мило улыбнувшись ему, попросила его изготовить ей кванге и снабдить отравленными стрелами, не просто удивился, а прямо-таки застыл столбом между шатрами. Услышать такое от девицы, ещё ночью пытавшейся прикончить Эвриха, он, право, не ожидал. И ему потребовалось некоторое время и кое-какие разъяснения, дабы понять, что Афарга вовсе не намерена их покидать. Убивать кого-либо и сводить старые счеты вчерашняя рабыня тоже не собирается, но, предвидя, что у Эвриха ещё могут возникнуть из-за неё неприятности, желала бы встретить их во всеоружии. Иными словами, она заявила, что намерена защищать арранта ценой собственной жизни! Вот вам и доверчивый, прекраснодушный землеописатель! Он же и друзей, и серебро походя прямо из грязи лепит!
До этого момента Тартунга больше всего поражали и привлекали неуемное любопытство Эвриха и способность его удивляться и восхищаться тем, что он называл «малыми и большими чудесами мира». Умение замечать то, мимо чего большинство людей проходило, едва удостаивая взглядом — зачастую недоумевающим или даже пренебрежительным. Теперь же юноша начал понимать: и любопытством, и удивлением Эвриха двигала любовь ко всему окружающему, и прежде всего к людям. Таким разным, странным, непохожим, в которых арранту каким-то образом удавалось отыскать что-то достойное уважения, сочувствия, жалости и любви. Хотя сейчас, оглядываясь назад, Тартунг вынужден был признать, что сделанное им открытие лежало на поверхности, и, если бы не эти Эвриховы качества, чего бы ради стал он разбиваться в лепешку, помогая страждущим? И не тянулись бы к нему люди, не радовались его радостям, да и сам Тартунг давно бы уже удрал, отправился на поиски селения траоре, дабы повидать мать и Узитави…
Размышления эти настолько поглотили юношу, что он почти не следил за покупками Афарги и оторвался от своих дум, только когда они с превеликой поклажей вернулись в шатер. Девица начала хозяйствовать, раскладывая закупленную снедь в одном ей ведомом порядке, а затем принялась за готовку, велев Тартунгу сесть где-нибудь в сторонке и не путаться под ногами. Обложившись материалами, необходимыми для изготовления ещё одного кванге, он уселся так, чтобы видеть и вход в шатер, и разожженный перед ним костер, и взялся за работу, время от времени прерываясь лишь для того, чтобы понаблюдать за ловкими и точными движениями девушки.
Изготовление духовой трубки не заняло у него много времени, ибо, будучи человеком предусмотрительным, он загодя запасся всем необходимым. Некоторое время Тартунг ещё наблюдал за Афаргой, а затем прикрыл глаза, отдаваясь воспоминаниям, навеянным то ли ночным нападением её на арранта, то ли работой над кванге, по-настоящему ловко управляться с которым он научился во время бегства от пепонго.
…Раскаленная земля покрылась трещинами, реки пересохли, и только волшебные окна Наама манили его недостижимой прохладой недвижных озер и искрящимися водопадами ручьев. А по следам его неуклонно и неотвратимо, как смерть, шел измученный жаждой и голодом лев. Похоже, он не видел окон Наама, а ежели и видел, то предпочитал смотреть не на них, а на худосочного мальчишку, упорно бредущего по иссушенной солнцем степи.
С каждым днем лев чуть-чуть приближался к Тартунгу, и на ночь мальчишке приходилось забираться либо на редкие, лишенные листвы деревья, либо искать убежище под колючим, стелющимся по земле пологом кустов акации. Мальчишка научился засветло отыскивать себе укрытие, ибо с приходом темноты лев наглел и подходил совсем близко. Свесившись с ветки давшего ему приют дерева, Тартунг мог хорошо рассмотреть своего преследователя. У сопровождавшего его льва было обвисшее брюхо, впалые бока, куцая грива и драные уши. Он вовсе не был похож на то гордое, грозное существо, о котором рассказывали мибу или пепонго, а напоминал огромного шакала и вел себя соответственно. И все же Тартунг был готов к тому, что рано или поздно ему придется вступить в бой со львом, смелости которому придадут голод и жажда. Впрочем, трусом он называл льва исключительно ради того, чтобы ободрить себя, ибо, судя по шрамам на песочного цвета шкуре и рваным ушам, тот был когда-то отважным охотником на буйволов, но годы и многочисленные раны истощили его силы, сделали осторожным и терпеливым. Тартунг подозревал, что его лев уже имел дело с людьми и понял: существа эти не столь безобидны, как кажется с виду. Гулявшие по степи пылевые столбы, издали похожие на дымы костров, тоже казались безвредными, однако им ничего не стоило выдрать с корнями самое могучее дерево.
Тартунг давно мог положить конец преследованию и убить льва. У него оставалось ещё полдюжины отравленных стрел, но что-то мешало ему пустить их в ход, несмотря на то что весь опыт предыдущей жизни подсказывал: убей сам, если не хочешь, чтобы убили тебя. Страх, усиливавшийся с наступлением сумерек, который лев, надобно думать, чувствовал и который придавал ему отваги, не мог все же заглушить жалость, и это привело к тому, что, устраиваясь на ночлег, Тартунг начал заряжать кванге не стрелами; а йялалом — смесью соли, золы и перца, надеясь, что ему не придется раскаиваться в столь неуместном мягкосердечии. Порой он, правда, начинал думать, что поступает так не из жалости ко льву, а из боязни одиночества и нежелания остаться в пустынной степи одному…
Лев прыгнул на него в тот миг, когда Тартунг обронил сандалию, починкой которой занимался каждый вечер, ибо ходить по раскаленной земле босиком было мучительно больно. Рваноухий не дотянулся когтистой лапой до ветки, на которой устроился мальчишка, всего на локоть и тут же прыгнул снова. Грязно-желтые когти чиркнули по коре дерева, и если бы Тартунг не успел, вскочив с ветки, прижаться спиной к стволу, то наверняка грохнулся бы наземь. А лев, словно решив: «Теперь или никогда!» — вновь и вновь взвивался ввысь в тщетных попытках добраться до ускользнувшей жертвы. И когда он взмыл в воздух в очередной раз, Тартунг выдул весь засыпанный в кванге йолал в злобные желто-зеленые глаза зверя.
Окрестности потряс оглушительный вой. Лев мешком шмякнулся к подножию дерева и принялся кататься по земле, тереться об неё мордой, то визжа от боли, то рыча от ярости. Он сворачивался клубком, извивался змеей, вскидывался, словно напоровшись на колючку, пытаясь лапами прочистить горящие от нестерпимой боли глаза. А потом с жалобным, тоскливым мявом умчался в сумеречную степь…
На следующее утро Тартунг, дойдя до русла очередного высохшего ручья, двинулся по нему в лес вотсилимов — Охотников за головами…
Пребывая в сонном забытьи, юноша сознавал, что между нынешними событиями и воспоминаниями о льве существует какая-то связь. Что именно Афарга была их причиной, ибо в ней, так же как и в преследовавшем его хищнике, он чувствовал грозную силу и опасность, хотя звучало это по меньшей мере странно, но задержаться на этой мысли ему не удалось. Память уносила его все дальше — в лес, деревья и почва которого были словно живым ковром покрыты слоем саранчи, жрущей все что ни попадя на своем пути и в свой черед пожираемой оголодавшими обитателями чащи. Невиданное зрелище тучи насекомых с блесткими жесткими крылышками на красно-буром тельце, прилетевшей из выжженной солнцем, иссушенной степи, настолько ошеломило его, что он потерял всякую осторожность. Да и чего, казалось бы, опасаться, если все встреченные им лесные жители: муравьи, птицы, мыши, змеи и даже дикие кошки, не обращая друг на друга ни малейшего внимания, жадно поглощали свалившихся с неба тварей. Насекомые, из коих состояло окутавшее лес покрывало, не пытались улететь — они словно не видели своих погубителей, и это было так странно, что Тартунг, вместо того чтобы набить ими урчащий от голода живот, лишь глазел по сторонам, охваченный изумлением и отвращением.
Ему доводилось слышать о гигантских стаях саранчи, уничтожавших порой посевы мибу, но соплеменники его не считали это великим бедствием. Во-первых, случалось это редко, а во-вторых, собранную на полях и огородах саранчу жарили, сушили, толкли в муку, которая считалась отменным лакомством. В глазах мибу эти насекомые были прежде всего пищей, однако Тартунг почему-то не испытывал желания присоединиться к пожирателям саранчи. То ли потому, что от обилия пищи у него пропал аппетит, то ли потому, что больше страдал от жажды, нежели от голода. Так или иначе, но он продолжал двигаться по высохшему руслу ручья, рассчитывая отыскать лужу или влажную землю и выкопать в ней яму, в которую наберется немного воды. Кроме того, он хотел как можно скорее выбраться из опустошенной саранчей, изуродованной части леса и был так поглощен поисками проплешин в шевелящемся, хрустящем ковре, ступать по которому было на редкость неприятно, что заметил Омиру, лишь когда та громко вскрикнула.
Вскинув голову, он несколько мгновений тупо взирал на невесть откуда взявшуюся здесь круглолицую девчонку, голову которой украшало некое подобие сделанного из волос гнезда, а тело, едва прикрытое коротенькой травяной юбчонкой, — обильная красно-белая татуировка. Выпустив из рук мешок, в который она собирала саранчу, девчонка прижала узкие ладошки к груди и замерла. Тартунг потянулся за лежащим в переметной суме кванге, и тут незнакомка издала новый, ещё более пронзительный крик, который слышно было, надобно думать, на другом конце леса.
На крик Омиры отозвалось множество голосов, и Тартунг понял, что набрел на большую группу сборщиков саранчи. Первым его порывом было броситься наутек — отравленные стрелы помогут ему уйти от погони, несколько корчащихся от хирлы тел остановят вотсилимов, как бы ни хотелось им завладеть его головой. Он уже вытащил кванге, но под настороженным, любопытным взглядом девчонки неожиданно смутился, почувствовав, что нет у него желания ни бежать, ни пускать в дело смертоносное оружие. Предупредив своих спутников криком, она как-то разом успокоилась и разглядывала его с нескрываемым интересом, без тени враждебности или злорадства. А затем, словно прочитав его мысли, странно коверкая слова, сказала звонким, как журчание быстрого ручья, голосом:
— Если ты один, тебе нечего бояться. Не беги, тебя все равно догонят.
Забыв про свой мешок, она сделала к нему несколько шагов, протянув вперед раскрытые ладошки, будто уговаривая не делать глупостей, и Тартунг опустил кванге. Девчонка была первой, в кого ему пришлось бы пустить стрелу, вздумай он бежать, но разве можно убить человека, доверчиво идущего навстречу с протянутыми в знак миролюбивых намерений руками? Нет, убивать её он не станет ни за что на свете. Будь что будет, и да поможет ему Наам…
Встревоженные голоса товарок Омиры зазвучали совсем рядом, им вторили мужчины, заметившие незнакомца и призывавшие девчонку не приближаться к нему. Теперь уже о бегстве нечего было и думать. Тартунг спрятал кванге и, сделав шаг навстречу бесстрашной девчонке, спросил:
— Ты из племени Охотников за головами?
— Да, я из вотсилимов! — прощебетала она с таким видом, будто известие это должно было успокоить перепуганного незнакомца…
— Тартунг! Взгляни, что-то там случилось! Зачем они идут к нашему шатру? — Взволнованный окрик Афарги вывел юношу из сонного оцепенения, и он, вскочив на ноги, принялся вглядываться в приближающуюся толпу. Среди незнакомых кочевников он разглядел Зепека и нескольких озерников, в одном из которых признал Мамала, и сердце его сжалось в скверном предчувствии.
— Этим-то что от нас понадобилось? — пробормотал юноша, устремляясь навстречу толпе, и, не доходя до неё двух дюжин шагов, разглядел безвольно обвисшее на сильных руках тело. — Очередного болящего несут, что ли? И как, интересно, они тут без Эвриха обходились?..
Закончить фразу он не успел, ибо в глаза ему бросились мотающаяся из стороны в сторону курчавая золотоволосая голова и край измаранной кровью белой туники, которая могла принадлежать только его господину.
Извилистая дорога, огибая гряду холмов, спускалась в долину и вновь карабкалась на гору, где женщины в цветных платках жали пшеницу. Эврих знал, что с горы ему откроется Фед — чудеснейший из городов, бело-розовые дома которого, крытые красными черепичными кровлями, казались погожим летним днем присыпанными золотой пылью. В этом городе варили самое вкусное пиво, пекли самый душистый хлеб, и умереть он хотел, въезжая в него в конце жаркого дня на исходе лета…
Но, вместо того чтобы умирать, он, сидя в тряской телеге, любовался колышущимися под ветром золотыми пшеничными полями и стоящими вдоль дороги серебристо-зелеными деревьями, на которые взбирались по приставным лестницам легконогие и быстрорукие сборщики олив. У каждого из них к животу была привязана корзина, и действовали юноши и девушки с изяществом и грацией, не залюбоваться которыми было невозможно. Притягивая к себе ветви левой рукой, правой они обирали мелкие черные плоды, причем ловкие пальцы их скользили сверху вниз, как при дойке коров, а рты не закрывались ни на мгновение. Сидя по двое на каждом дереве, они шутили, смеялись, обменивались любезностями, поддразнивали друг друга и казались беззаботными детьми, увлеченными забавной игрой. Золотоволосые аррантки замолкали, завидев телегу, влекомую парой круторогих волов, и, помахав Эвриху рукой, а то и послав воздушный поцелуй, вновь начинали щебетать с парнями, радуясь теплому солнечному дню, обильному урожаю и невесомым облакам, плывущим в прозрачно-голубом небе Верхней Аррантиады — лучшей из всех земель, по которым ступала когда-либо нога человека…
— Тартунг, там опять пожаловали эти… с приношениями. Выйди к ним, иначе они начнут шуметь и непременно разбудят хозяина.
— О, Великий Дракон! Да когда же они все наконец разъедутся? Ходят и ходят, словно тут постоялый двор! Дай ему это питье, когда проснется…
Когда проснется? Но он уже проснулся. Вот только глаза открывать не хочется. Не хочется никого видеть и ничего слышать. И как грустно, что проснулся он в пахнущем дымом шатре, стоящем на берегу Голубого озера, в сердце Мономатаны, а не на телеге, въезжающей в его родной город, в мире, где человека не принято, да и невозможно подкарауливать и избивать до полусмерти. Где людей нельзя продавать и покупать, как бессловесную скотину, где голодный будет накормлен, умирающий от жажды — напоен, а нуждающийся в крове приглашен к очагу.
Он попытался повернуться на бок, и тотчас от нахлынувшей боли перехватило дыхание. Осколки острых камней, которыми, казалось, была набита его грудь, зашевелились, норовя вылезти наружу, пробив влажную, расползающуюся от пота кожу. Эврих стиснул зубы и послал своему измочаленному, изломанному телу приказ уняться и перестать жаловаться. Попробовал вызвать жаркую волну целительной силы, но из этого ничего не вышло. Что же эти гады мне отбили? — спросил он себя, но ни сил, ни желания отвечать на этот вопрос у него не нашлось. Пучина боли затягивала его, как топкое, цепкое болото, и он погружался в него, растворялся в нем, находя странную, противоестественную, горькую радость в страдании. Краешком сознания он понимал, что не должен поддаваться охватившей его слабости, что стоит только захотеть, и боль уйдет. Глупо пестовать в себе детскую обиду на несправедливость, равнодушие и жестокость мира, в котором он оказался по собственной воле и от которого наивно было ожидать чего-то иного. Глупо, недостойно, и все же… Спасительное желание жить не приходило, не возвращалось, а боль, ну что ж, она была не слишком дорогой платой за обретение вечного покоя…
— Господин, выпей этот настой, и тебе станет легче.
Мысль о смерти не страшила Эвриха. Напротив, смерть виделась ему утешительницей, той гаванью, в которую, рано или поздно, приходят все корабли. И если бы не суета Афарги и Тартунга, он, пожалуй, сложил бы стихотворение, прославляющее ту, что, подобно привратнице, стоит на пороге вечности. Но эти неугомонные — не то слуги, в которых он вовсе не нуждался, не то друзья, чья дружба была ему нынче в тягость, — не желали оставлять его в покое. Заботы их были ненужными и смешными, однако объяснять им это было слишком хлопотно. Проще выпить кисловатый настой и, сделав вид, что вновь погружаешься в дремоту, отдаться во власть оглушающей, отупляющей боли, грызущей подобно стае жадных, изголодавшихся крыс.
— Посмотри, что прислал тебе Сейджар перед тем, как откочевать от Голубого озера! — настойчиво потребовала Афарга, и Эврих подумал, что напрасно не проиграл её Гитаго. — Взгляни же, это почетный дар того, кто любит тебя и хочет, чтобы ты поскорее поправился!
Не желая огорчать девчонку, в голосе которой слышались слезы, Эврих приподнял тяжелые, непослушные веки. Ну так и есть, она потревожила его лишь затем, чтобы сунуть под нос сгусток какого-то белого жира…
— Это содержимое верблюжьего горба — величайшая ценность у кочевников! Хочешь, я разотру тебя им? Говорят, жир этот облегчает страдания, заживляет раны и ушибы. Не хочешь? Ну тогда посмотри на эту высушенную голову. Ее принес тебе Лураг в благодарность за исцеление сына. — В голосе Афарги послышалось отчаяние. — Тартунг говорил, что ты мечтал взглянуть на очинаку. Теперь ты не только видишь её, но и владеешь ею. Очинаку нельзя купить ни за какие деньги, её можно только получить в дар. Это голова убитого Лурагом врага, и вместе с ней он отдал тебе его силу, смелость и мужество. Более ценного подарка он не смог бы сделать даже своему сыну…
Волна сокрушительной боли накрыла Эвриха, и он на некоторое время оглох и ослеп. Так больно ему было лишь в Вечной Степи, во дворе Зачахарова дома, да ещё в тот миг, когда люди в масках, сбив его с ног, принялись топтать ногами. Вероятно, сам того не желая, он здорово досадил им, и все же непонятно было, почему ни у одного из них не хватило сострадания перерезать ему горло. В конце концов, уж этой-то милости он мог ожидать от Всеблагого Отца Созидателя, учитывая, сколько раз ему, исцеляя недужных, приходилось захлебываться чужой болью…
Он очнулся от боли и подступавшей тошноты. Привыкнуть или, вернее, приспособиться к боли ему кое-как удалось, но тошнота — это было уже слишком. И виноваты в ней были его сердобольные спутники, решившие допускать к нему всех желавших проститься с чудо-лекарем перед откочевкой. Точнее, виноваты были айоги, полагавшие, что вернуть бодрость духа ему помогут камлания их шамана, а ещё точнее — он сам совершил ошибку, согласившись отхлебнуть из бычьего рога глоток молока, смешанного с кровью и медом.
Не надо ему было пить этой бурды, подумал аррант и тихо позвал:
— Афарга! Дай мне мою сумку.
Впрочем, может статься, это и к лучшему, что он пригубил дружеский кубок. В его сумке найдется средство не только от рвоты, но и от боли. Негоже врачевателю являться перед Богами Небесной Горы в блевотине и корчах. Ведь в конечном-то счете лишь от него самого зависит, уползет ли он из этого мира, харкая кровью, в пролежнях и нечистотах, или удалится достойно: благодарно улыбаясь и радуясь тому, что успел узнать, увидеть, прочувствовать и пережить.
— Афарга! Тартунг! — снова позвал он чуть погодя, удивляясь, почему столь простое решение не приходило прежде ему в голову.
Эврих нетерпеливо приподнялся на локте и со стоном рухнул на постель. Он почувствовал, как внутри него обрываются какие-то тонкие нити, отзываясь во всем теле то острой ножевой болью, то тупым болезненным эхом. Ему казалось, что не только сам он превратился в сплошной ком боли, но и все вокруг соткано из нее. Он слышал её шипение, ощущал её вкрадчивые и безжалостные прикосновения. Он потел ею, вдыхал её и выдыхал, отравляя страданием все, что его окружало. Это было невыносимо. Этому надо положить конец, но на зов его никто не откликался, а самому ему было не добраться до заветной сумки…
— Афарга! — позвал он в третий раз, погружаясь в омут болезненного небытия, из которого несколькими мгновениями позже его извлек тревожный звон множества маленьких колокольчиков. Тонкому звону колокольчиков вторил негромкий и низкий рокот барабана, заставивший сердце Эвриха забиться чаще. Один за другим стали вспыхивать светильники, рассеивавшие окружавшую тьму, потом чьи-то сильные руки подняли его и, несмотря на слабые протесты, усадили, оперев спиной о сложенные горкой кожаные подушки.
«Что ещё задумали эти неугомонные? — с раздражением подумал он. — Неужели так трудно было оставить меня в покое и выполнить единственное мое желание — дать мою сумку с лекарскими принадлежностями?»
В следующее мгновение, однако, барабан зарокотал громче и чаще, в воздухе поплыл аромат неведомых благовоний, а далекий звон колокольчиков, вырезанных из поющего дерева, приблизился. Эврих уже догадывался о том, что должно произойти, и все же пропустил момент, когда из глубины шатра выступила Афарга, похожая на ожившую скульптуру, вырезанную из черного, покрытого сверкающим лаком дерева. Плавные, струящиеся движения девушки как будто не совпадали со звуками барабана, а сама она не обращала на арранта ни малейшего внимания, занятая разговором со своими Богами, который вела языком тела. Выплыв к центральному столбу шатра, она замерла, глядя в пламя большого светильника, затем что-то дрогнуло в её отрешенном лице, тело затрепетало, мускулы начали перекатываться под натертой маслом кожей в каком-то завораживающем ритме. Если бы статуя могла ожить, она оживала бы именно так, подумал Эврих, с удивлением чувствуя, что и с ним самим начинает происходить нечто странное, но разобраться в своих ощущениях не успел, зачарованный колдовской пляской пробуждающегося тела.
Мышцы танцовщицы медленно оживали одна за другой, словно распускающиеся цветы. Точеное тело было ещё сковано неким подобием сна, но, подобно бурлящей подо льдом воде, переполнявшие его силы рвались наружу, и вот с места сдвинулись ступни, дрожь прошла по бедрам, передалась животу, груди, рукам. Ломая корку оцепенения, запрокинулась голова… Неуверенные поначалу и как будто неуклюжие движения девушки начали убыстряться, теперь уже она походила на рожденную громким звуком или падением камешка лавину, несущуюся с горы, все ускоряя и ускоряя ход, сметая все на своем пути. Дремавшие в её теле силы, пробудившись, обретали все большую свободу. Мелкие шажки, плавные изгибы рук на глазах становились шире, увереннее, завершеннее…
Раскаты барабана заставляли её кружиться, извиваться, избавляясь от остатков невидимой паутины, от первоначального оцепенения. Гроздья колокольчиков издавали торжествующие, заливистые трели, между полузакрытыми веками таинственно мерцали полоски голубоватых белков, улыбка, раздвинувшая губы, казалась хищной и одновременно чувственной, манящей.
Гибкие руки взлетали, вычерчивая сложные, полные скрытого смысла фигуры, которым соответствовал прихотливый рисунок, составляемый короткими шажками и стремительным кружением, дополненный вращением бедер, игрой мышц сильного живота, покачиванием плеч…
Эврих подался вперед, забыв о снедавшей его боли и тошноте. Он чувствовал, как переполнявшие танцовщицу силы вливаются в него, волнуют кровь, будоражат, изгоняя слабость и мысли о смерти. С удивлением и радостью ощущал, как поднимается в нем жаркая и жгучая волна энергии, смывая душевную и физическую усталость, обиды, разочарования и беспросветную, сладостно-мучительную тоску. Как попавшую в бурное течение реки щепку, его крутило, кружило, несло куда-то вперед, сдирая о камни коросту отчаяния, грязь безнадежности, разъедающую гниль жалости к самому себе.
Танец все длился и длился: колдовской, живительный, возрождающий — и Эврих не заметил, как к гудению и грохоту барабана, к волнующему перезвону выточенных из поющего дерева колокольчиков присоединились ударившие по стенам шатра струи долгожданного ливня, означавшего наступление сезона дождей.