Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и – ощущение зыбкой временности всего происходящего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю.
У человека множество вкусовых ассоциаций.
Вкус мудрости. Нелепо.
Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что приходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это – мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более.
Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости – любовь. В ней – суть добра, но не ума. Любящие также верят, что они вечны. И потеря этой веры одним – крах для другого.
Однако и слепая любовь прозревает.
Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое.
Видимо, ей желалось семьи. Или определенности, по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределение будущего, а как предопределить то, чего нет?
Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится – значит, медициной, – и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица?
Я просил ее не спешить… Я был уверен – неведомые мои начальники не станут чинить мне преград, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое остро волнующее меня и теперь. В частности, как распорядятся мной дальше, на что рассчитывать, имею ли я право выбора и желаний? Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто ведает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные из оправданий…
Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем – мои глаза, незрячие.
Она видела меня – сомневающегося, а я, плывя в ленивом разброде мыслей, не видел ее – желавшую покончить с сомнениями.
Она ждала ребенка. Но не сказала в тот вечер ничего. И вечер был обычным вечером, и снова была любовь, улыбки, нежность…
На следующий день она исчезла. У нее не оставалось денег, у нее не было никого в этом городе – жестоком, чужом, кукольном городе зрелищ, торговли и наживы. Я искал ее повсюду. Мне был известен следующий шаг, но я так и не сделал его.
Больница. Вежливая беседа с врачом.
Она не поверила мне. Я стал случайным человеком для нее в тот вечер. Она решила избавиться от ребенка. И сделала все сама
– мучительно и неумело.
– Глупая, глупая жизнь, – вздрогнули сухие, обметанные горячкой губы.
Она не узнавала меня. Морщился покрытый испариной лоб, словно ей не давала покоя какая-то неуловимая мысль, но взгляд не отражал ничего, хотя в пустоте этого взгляда сейчас видится мне удивление перед чудовищной несправедливостью, какую невозможно, невозможно осознать…
А серое исхудавшее лицо с провалами щек было не ее, нет; и не надо, память, возвращать мне это лицо, мертвый слепок…
Я стоял над ней – погибающей в ознобе жара, унять который не могли красивые разноцветные трубки, в чьих плавных изгибах с мерным механическим усердием струились такие же разноцветные, бесполезные жидкости.
Сатори – истина, чье открытие как сверкнувший росчерк клинка, поразившего тебя в грудь. Вот она, эта истина, уясненная мной тогда и навек: за меня некому переживать, некому радоваться и некому мне сочувствовать. Судьба выбила ту опору в жизни, что единственный раз очутилась под ногой в темном коридоре пути. Или – поскользнулся сам. Все равно.
Элви. Утраченная любовь моя. Вечная боль.
5.
– Все же я была права, когда развелась с тобой. Ты скучен, скучен… – Ленивый щелчок лакированного ноготка, и тонкая соломинка заскользила кругами в стекле допитого бокала.
– Положим, развелся с тобой я, Юуки…
– Ну, значит, ты был прав, какая разница? Закажи еще коктейль.
– Как твой муж, Юуки?
– Муж? Уезжает в Америку. Это называется экспорт капитала.
В марксизме, по-моему… ну да. На шесть лет. И я с ним…
Плевать. Мы здесь всего день. Знаешь, это мой каприз; я просила его завернуть сюда… Он не хотел. Он такой же зануда, как ты.
Мне везет на пресных, унылых мужчин. И у всех дело, о! Здесь – клиника, там – мебельная фирма…
– Не уверен, Юуки, что тебя больше бы устроило, если бы твои мужья оказались не у дела…
Эта женщина была моей женой. Я смотрю на ее лицо, матовую припухлую кожу век, слипшиеся от туши ресницы, волосы, крашенные под платину… Все-таки нелепо выглядит японка, пытающаяся принять европейский облик. Гримаса моды. А может, я и впрямь зануда?
– Не знаю, почему я хотела встретиться с тобой… Потому что старею, наверное… А ты – воспоминание о молодости, правда, не лучшее… Ты что же, так и не выпьешь? А-а, бережешь здоровье, ученик лам, философ…
– Я не люблю спиртное, Юуки, и я не виноват…
– Да я ни в чем не виню тебя… Знаешь, какая-то… страшная жизнь. Мне было легко в ней, не приходиось думать о деньгах, была вольна делать, что хочу, везло на богатых мужей, но… какая-то страшная жизнь! Нет дела, понимаешь…
– Но ты же врач, Юуки…
– Ты знаешь, почему я развелась с тобой? Или ты со ной, не важно… Потому что ты был глуп, ты верил в простые схемы и не искал сложных, ибо есть такая профессия – врач. Доходная. А кого ты лечил? Исключительно тех, кто с деньгами, причем не зная, поможет ли твое шарлатанство… А я поняла другое, другое… Люди сами виновны в своих страданиях, болезнях, и человек – это опыт. Неудавшийся. И все – опыт. Эта хлипкая природа и неустойчивая ее взаимосвязь… А человек – животное.
Низкое, грязное, несовершенное, привязывающее к своей грязи идеалы прекрасного. Только-то идеалы он и мог создать в своем таком же преходящем никчемном искусстве. И я… поняла, что лечить… нет! Потому что потеряла веру в эти создания – последние результаты обреченного на провал опыта. В чем смысл их жизни? В ублаготворении плоти. И все, вся цивилизация работает в конечном счете на это. И смог, радиация, яды повсюду
– это естественно… И процесс необратим. Опыт с миллиардами компонентов. Самоуничтожающихся. И вселенная свернет такой опыт, вернее, предоставит самим этим существам убить себя – слабоумным, нежным микробам. Я – тот же микроб. Тоже ползаю и также воспринимаю жизнь, – как те, кто вокруг меня, как мой муж, как ты… прости, но я откровенна… Вот. Я потеряла смысл, открыв истину. Может, и не истина это вовсе, потому как у каждого свое открытие мира, но у меня такое и другого не будет. И стала просто – жить… Безрассудно. А тебе не нравилось… Неопрятность моя, взбалмошность, бесцельность, ну и измены, да? Ты устремленный ведь? Благонравный, тихий. Но ничего это не стоит, миленький, ничего. Однако мне дорога жизнь. Но чем? Постигнутым в ней смыслом. Знаешь, что значит постичь его? Это как будто весь космос на миг вошел в тебя.
Осознание себя частью вселенной, вот в чем смысл. В постижении его же самого. Но не сразу такое происходит, и это «не сразу» – жизнь, и хочется вспоминать ее, и потому я здесь, потому хотела видеть тебя, ведь ты тоже помог мне открыть смысл… Я пьяна, прости… Наверное, мне мало осталось жить. В последнее время ощущение… все равно.
– Пессимизм, Юуки, признак ума здравого, но не всегда далекого…
Мне не хочется споров, тем более я чувствую растущее в ней озлобление, должное привести к колкостям, к ссоре и, наконец, к утреннему ее звонку и похмельным извинениям.
– Насчет пессимизма это твое открытие, значит…
– Мое открытие, Юуки, в том, что все вселенские умозрения еще более праздный эксперимент. И перейти к ним можно, познав хотя бы один закон бесконечной гармонии одной планеты, хотя бы одну ее взаимосвязь. Пожалуйста: растение и человек. Низшая трава, могущая спасти или убить топчущего ее мыслящего. Ну и нет числа примерам. Медицина, по крайней мере, предоставляет их в избытке. Поэтому в ней также имеется смысл. И куда более глубокий…
– Ну, старая песня… Я пойду.
– Подожди, Юуки. Теперь у меня просьба… Она может показаться нелепой… Особенно после всех этих философских пикировок… Но все-таки выслушай. Есть один человек. У него, видимо, смысл, в чем-то похожий на мой… Смешно. Ну, скажем, так: он хочет работать в клинике. Пусть он будет якобы тебе знаком. Более того – именно ты его и рекомендовала. Так я скажу Чан Ванли. Иначе кандидатура вызовет сомнения, знаешь – шеф подозрителен, а тут…
– Все же я выше тебя. Ты до сих пор с этими червями в куче дерьма.
– У каждого своя дорога, Юуки.
– По-моему, твоя дорога… лабиринт. И ты в нем как муравей. Сплошные тупики.
– А у тебя?… Какая у тебя дорога?
– Эскалатор. Как в метро. И… надеюсь, он движется вверх, к свету. А может, к какому-нибудь поезду… Ну, пока!
И все-таки она была добра, благородна, умна и несчастна. И любила меня. Пусть недолго. Пусть миг. Но любила. А я ее – нет.
Прости, Юуки. Прости за то, что эта встреча была тебе нужна, а мне…
6.
Дымная голубизна просветов в веере налезающих друг на друга лощеных башен была небом, и где-то в ней яростно и невидимо катился клубок солнца, и прощальная тайна его падения за горизонт ровной янтарной тенью застилала город с цветастым однообразием человеческого муравейника, встревоженного наступающим мраком, бестолково ожившего перед ним и ощутившего в этот час заката досаду привычной потери, смутную неотвратиммость конца всего.
И я был тоже причастен к тому, что происходило с миром, и тоже утрачивал день, и время постепенно убивало и обкрадывало меня. Меркли мельтешащие краски толпы; ее одежды, волосы, браслеты, лица текли, то исчезая, то воскрешаясь в свете витрин, рекламных иероглифов и лавочных лампад.
Многоголосая неразбериха запруженного машинами, велосипедами, моторикшами пространства, бензиновый перегар, запах цветочных гирлянд, жареного ореха и рыбы – все это на миг заполонило «тоету» и тут же оборвалось масляным щелчком дверцы.
Теперь слева от меня сидел человек. Тридцати лет, худощавый, небольшого роста, внешне – образчик примерного служащего солидной фирмы, кропотливого созидателя жалкой карьеры. Вежливое, равнодушное лицо, напомаженные волосы, ухоженные ногти, серый однотонный костюм, лакированные башмаки – все будто только-только из магазина.
– Мистер Робинс сказал, что…
– Да, я ждал вас.
Неба не было. Кишение толпы. Капоты и багажники. Фары.
Призраки за зеркальной чернотой автомобильных стекол.
– Мое имя Тун.
У него был монотонный голос робота.
– Путь из Тибета на север очень сложен! – сказал я неожиданно с чувством. – Очень!
– Я прошел необходимый учебный курс, изучал карты… – Он коснулся подрагивающей щеки. – Так что это как раз…
– …не проблема, да? Хорошо, я представлю вас главе братства как полезного мне человека, но – при условии, конечно, медицинского образования…
– Я – анестезиолог. Гомеопатию тоже знаю, но так… на уровне… Ну, невысоко над уровнем моря…
Эта его попытка привнести юмор мне понравилась.
И тут узнался магазинчик, где покупал вместе с Элви ей кольцо. Золотое колечко с кружком из вкраплений бюрюзы и таким же бюрюзовым крестиком внутри круга. Старый, добрый символ…
Это был ее камень, бирюза. Кольцо мне вернули. Тогда, в больнице. Зайти в магазин? Просто так…
– А в Тибете у вас… плантация какая-нибудь?
– Вот что. Моя бывшая жена… Юуки… она японка… Тоже врач. Нас познакомила она, ясно? – Я даю ему посмотреть фотографии Юуки. – Ну а вы в трудном положении, без работы…
Я сбился со слов. Падающей стеной обрушилась реальность происходящего: человек, сидящий рядом, уже не канет в безликость толпы как случайный прохожий; только что он как бы родился вновь в том мире, что единственно мой, и чем-то уже непоправимо изменил его. Он пришел сюда по чужому расчету, и расчет этот я должен воплотить в то, что составит мою и его жизнь. И любая ошибка гибельна.
Сейчас моя мечта – это утро одного из тех незаметных, счастливых будней прошлого, когда сидишь в плетеном соломенном креслице на газоне, голой стопой разглаживая завитки травы, и видишь, как голубизна бассейна наполняется солнцем, становясь живой, как пробуждаются цветы, и соки земли бегут по стеблям, свершая таинство своего превращения в цвет лепестка, в аромат пыльцы, и жизнь малого и большого так непостижиа и прекрасна, и нет смысла выше, чем упоение ее созерцанием. Прокятье! – зачем он явился ко мне, этот человек?! Он способен сомать все!
– Но еда? Снаряжение? – спрашиваю я с испугом. – У вас же будет огромный рюкзак. Возникнут вопросы. Затем вы исчезаете.
Как… все это решить?
– Простите, мистер Тао, но точно такие вопросы я хотел бы задать… вам.
– Вот я и предугадываю их, – переигрываю я конфуз. – Чтобы вы уяснили, насколько все будет непросто.
Он, сбитый с толку, кивает.
Мне ясно, что ни идей, ни какой-либо помощи ждать от него не приходится. Разве сочувствия… Но оно неуместно. Он исполнитеь, слуга приказа. Последнее звено цепи. Но и самое главное звено, потому как цепь замкнута, в чем и суть ее. Итак, вопрос вопросов: что делать?
Невольно представляется самолет, ищущий утерянный курс в ночи. Одинокая борьба летчика в стеклянном колпаке над грохочущей бездной и безмятежность спящих пассажиров в тихом уюте салона. У них та же конечная цель, что и у летчика.
– Завтра вы пойдете в порт, – слова опережают мысли, – и найметесь докером. И будете жить не в отеле, а в бараке. И одеваться так, так одеваются докеры, и есть то, что едят они.
Только тогда я смогу рекомендовать вас шефу как толкового отчаявшегося парня, готового стать верным и благодарным к тем, кто поможет ему. Дать вам работу в клинике я, скажем, покуда колеблюсь, но в качестве сортировщика трав и лаборанта вы бы мне подошли. Так что идите в порт.
Определить его реакцию как восторг я бы не рискнул.
– Далее. В братстве вам придется принять обряд посвящения.
И главное в вашей готовности к ритуалу – простота, заискивание и уничижение себя. Вы – голодная собака, выклянчивающая кость.
На сей день подобные черты в вашем облике и в манерах отсутствуют напрочь, однако, полагаю, работа в порту исправит положение… А сейчас с точки зрения моего шефа вы смотритесь просто-таки подозрительно. Человек из полиции. Этакий молоденький хваткий инспектор. Простите… В общем, внешность – это тоже… А интеллект – пусть! Но погибший, утраченный, оставшийся лишь в той льстивой, наносной обходительности, что преследует понятную всем цель – понравиться и быть допущенным к столу… Только учтите: подонки умны. Надо сыграть точно.
– Значит… докер, – роняет он озадаченно. В эти секунды он наедине с собой, без маски, и я постигаю его – чужого среди чужих; решающего кем-то заданную задачу, в чьем условии его смысл и судьба. Часть заачи только что, небрежно, экспромтом, составил я, распорядившись и частью чужой жизни.
Шум толпы, будто ожило немое кино ее течи, и снова щелчок замка… Фирма «Тоета» гарантирует прекрасную звукоизоляцию.
Звукоизоляция, вероятно, прекрасная вещь. Необходимая.
Мне думается, всех, идущих в колее жизни, удерживает в ней вера. Отчасти – вера в тех, кто вокруг тебя, вера в людей. Она всегда омрачена сомнением, но она остается верой, потому что кто-то извечно сильнее, кто-то умнее, кто-то убедительнее.
Вначале человек верит родителям – они его боги, затем – кумирам или старшим по положению и званию, после – мудрецам…
Многие верят в Бога, но Бог, давший человеку волю, не всегда определяет его жизнь, он определяет нравственность, реченную через священные книги, написанные руками людей, а те же жрецы пытаются верить другим жрецам…
И вот – кому же верить? Кто подскажет, как правильно, и кто будет истинен? Наверное, тот, кому открыта вся полнота веры и смысл ее. Но кто это? Бог? Наверное. Ведь стремление к нему равнозначно стремлению к истине. Бог и есть истина. И если, как утверждают материалисты, Бога нет, то слово «истина» им надо бы удалить из своего обихода. Я – не материалист. И порою жгуче желаю встречи с ним, с Богом. Естественно, здесь, на Земле. В череде испытаний. Но не будет такой встречи. Потому что кому объяснится все, тому уже не надо жизни земной.
Неужели познание высшего смысла обращает все в бессмыслицу? Тогда Юуки права.
Но ей я не верю.
7.
Выслушав мое ходатайство о новом лаборанте, Чан Ванли процедил:
– С какой стати? Таких в порту… их тысячи.
Я горячо заверил, что из тысяч необходим именно этот.
– Если он окажется… предателем, вы поплатитесь наравне,
– сказал глава братства замогильным голосом. – Завтра в семь часов вечера – ритуал. Для вас обоих. Да-а! Его зарплата – ваша проблема.
Пятясь задом, я вышел, благодаря.
А вечером следующего дня сидел в подвале виллы, куда был доставлен и Тун – в повязке, плотно закрывающей глаза.
Три старших брата в черных кимоно, расшитых серебряными драконами и тиграми, по очереди взывали к нам, коленопреклоненным. Я был обращен в надлежащую веру и отполз в угол, наблюдая, как заклинают моего протеже.
– Если сердце твое дрогнет и ты отступишь, смерть твоя будет мучительной и лучше, если бы ты был сварен в нечистотах,
– вперившись взглядом в серый комок распластанного человека, провозглашал Чан Ванли.
– Если корысть овладела тобой и ты украл деньги братьев твоих, лучше, если ты был сожран акулами, – подпевал второй старший брат.
Третий старший брат после каждой фразы бил плашмя красивым декоративным мечом Туна по голове.
Удивительная эта пошлость театральных балахонов, напудренных лиц, игрушечного клинка была парадоксальна своим несоответствием с сущностью кривляющихся здесь людей – расчетливых, жестоких, повелевающих сотнями им же подобных слуг, что тоже наверняка недоумевали над дичью таких вот обрядов – бессмысленных спектаклей, где зрители – сами актеры.
А может, действо необходимо как метод оглупления глупостью? Или как некая материализация идеологии? И чем нелепее действо и уродливее материализация, тем нагляднее утверждение идеологии?
Наверное, так, если задуматься о сектантстве вообще.
У Туна были ошарашенные, но покорные глаза.
Звучала присяга, лилась кровь на жертвенник и в кубок, скрепляя клятву новенького с заветами хозяев его, а я, глядя в сумрак бетонного душного подвала, вспоминал ту страну, откуда прибыл Тун. Как же ему должно быть странно здесь, как инопланетянину…
Детство. Начало весны. Треснутая штукатурка детдомовской школы. Большая перемена. Капель и солнце. Ноздреватый снег под саженцами яблонь. Высыпавшая на двор ребятня. Гомон восклицаний. Куцые казенные пальтишки и ушанки.
Я смотрю в прошлое будто через бинокль, одновременно пытаясь выправить в нем четкость. Только напрасно – контуры неизменно уплывают, и остается угадывать в смазанных пятнах лица и в разрозненных звуках – слова. Боже, о чем я говорил тогда с этими мальчишками, своими сверстниками, на почти утраченном теперь языке? Не вспомнить, да и не перевести это ни на английский, ни на французский, ни на китайский и лхасский…
Детство. Начало весны. Снег! Бурые, золотые, синие краски.
И черно-белые.
Отсыревшая акварель памяти.
Внезапно я хочу туда, на это место. Хотя бы на час. Меня раздражает бинокль с замызганными линзами. И как это, в сущности, просто: сесть в самолет и через реальность пространства прилететь в нереальность ушедшего времени, оказавшись на том дворике, который подметал бородатый дворник в валенках, гоняя нас, мелюзгу, галдящую вокруг него, неуклюжей грубой метлой; теперь, конечно, ином дворике, но где, однако, вспомнится то, что забыл, кажется, уже навек.
Родина. Воспоминание. Горькое, оплаканное давно. Гонконг – не родина. Это Элви. Тоже потерянная. Кто же я? Кому служу?
Ведь не долг и не идея движут мной, а… что?
Безысходность?
Замирает дыхание, когда заглядываешь в глубокий, заброшенный колодец. Страх. Почти детский, благоговейный.
Сейчас кто-то, гулко хохоча, вытянет из темной воды корявые руки и потянет тебя в замшелый холод… Скорее прочь!
… Туну завязывали глаза. Ритуал был закончен.
На лицах старших братьев лежала скука. Они покончили со своими дураками, а мы – со своими.
Нити обмана. Тысячи его паутин, скрученные историей людской в гигант клубка – такого же неизменного спутника планеты, как луна.
– Луна, дети, оказывает влияние на приливы, отливы, на всю жизнь Земли.
Это – из урока астрономии.
Очень может быть, что урок начинался как раз после того перерыва, когда я стоял на мокром солнечном дворике своего детства.
И была весна.
8.
Группу возглавлял один из помощников Чан Ванли, в братстве именуемый Сухим Бамбуком – гибкий, поджарый парень, неимоверно выносливый, молчаливый, с тяжелой угрозой в сонных глазах. Он знал все секреты кун-фу и, говорили, мог пальцами вырвать у человека печень или проткнуть его рукой как мечом. Я в подобных способностях Сухого Бамбука не сомневался. Более того – был уверен, что сворачивать головы тот не только умел, но и проделывал это с такой же рассеянной легкостью, с какой сворачивают их вяленой рыбке к пиву. Серьезный юноша. Слушались его беспрекословно. Даже наглец Хьюи, и сюда увязавшийся за мной, пугливо вздрагивал, когда тот обращался к нему, и раболепствовал, не щадя никакого достоинства.
Cухой Бамбук был точен во всем, высокомерно бесстрастен, опрятен и вызывающе элегантен непринужденностью кошачьих своих манер и сытым аристократизмом сильного. От него неизменно доносился запах дорогого одеколона, а походный наряд также отличался изысканностью, хотя было тут нечто бутафорское: черные кожаные штаны, плотно облегавшие ноги; короткие сапоги с латунным мыском, и замшевая, тоже черная безрукавка, надетая на голое тело, где болтался, свисая с шеи на мускулистую грудь, амулет – коготь и клык ягуара на серебряной цепочке.
По отношению ко мне Сухой Бамбук являл стылую, флегматичную предупредительность и такт, как капитан боевого корабля к партикулярной персоне с полномочиями. Остальные братья-разбойники воспринимали меня также с равнодушием, за которым, однако, угадывалось и некоторое пренебрежение: я не входил в их круг, был безоружен и бесполезен, как навязанный против их воли балласт. Наконец, я был интеллигентен, я шел тропою лани, а не тигра, и интересы наши принципиально не совпадали.
Осложнений с рюкзаком Туна, по счастью, не возникло.
Крестьяне из тибетской деревни, собиравшие травы, признавали товарный расчет, и несколько тюков с утварью, консервами и одеждой, где скрывалось все необходимое, особых придирок не вызывали, хотя неудовольствие по поводу лишнего груза наблюдалось немалое.
По неписанному закону вояк всех категорий, времен и народов, Туна в отряде сочли младшеньким, бандитом начинающим, без стажа, и посему приходилось ему нелегко: работы с погрузкой и разгрузкой, мытье посуды, стряпня, тычки, насмешки, унижения
– все это отпускалось новичку со всей полнотой и щедростью волчьих душ ветеранов. Но он был невозмутим и безропотен. Его согревала и возвышала тайна, а то, что творилось вокруг, было не более чем возней темных, самодовольных болванов, мерзких в зле и убожестве своего пребывания в природе.
– Если ты еще раз сядешь на мою койку, парень, у тебя сильно изменится внешность…
И Туну демонстрируется классически скошенный, словно из руководства по каратэ, кулак, что украшен четырьмя тонкими позолочеными колечками. Кулак стреляет растопыренными пальцами, открывая нечистую ладонь, и я вижу загнутые к ней стальные когти, приделанные к каждому из безобиных колечек.
Конфликт устраняет Сухой Бамбук. Удар пятки в плечо, и брат с кастетом лежит на полу, кряхтя от боли.
– Если ты хочешь с кем-либо поссориться, сначала спроси разрешения у меня, – говорит Сухой Бамбук, одной рукой приподнимая поверженного за ворот, второй же доставая из-за голенища сапога стилет, что упирается острием в живот провинившегося.
Вместо рукояти у стилета прямоугольная скоба с завитками курков. Палец Сухого Бамбука нажимает курок, и из центрального лезвия веером выщелкиваются еще шесть, а затем плавно убираются обратно.
– А если забудешь насчет разрешения, – втолковывает Сухой Бамбук сонно, – эта штучка сильно испортит внешность твоих внутренностей. Господин Тао – хороший врач, но он вряд ли поможет тебе снова стать счастливым. Верно, господин Тао?
– Да, – подтверждаю, – случай будет серьезный, – раздумывая, смогу ли в критической ситуации свернуть жилистую шею Сухого Бамбука.
Производственные отношения в условиях феодального капитализма под лозунгом коммуны, во имя торжества ее.
Мы минули долгий, изнуряющий путь. Многодневная качка на крадущемся вдоль побережья суденышке, бесконечная рыба и водоросли на завтрак, обед и ужин, наконец – материк. Два самолета. Тошнотворный, насыщенный испарениями таиландских джунглей воздух, жирная земля и жирная зелень, ряска болотистых прудов и торчащие из ее изумрудных ковров головы буйволов, спасающихся от зноя. Повозки и те же запряженные в них буйволы, словно облитые грязным молоком, с крашенными охрой рогами; влажная жара, насквозь потные, душные куртки, боязнь насекомых и гадов, кишащих вокруг; боязнь людей, стреляющих здесь без предупреждения, нищие деревни, голодные толпы крестьянской бедноты в лохмотьях; язвы, вздутые животики детей, их искалеченные голодом и трудом узловатые спички конечностей – именно конечностей, а никак не рук и ног, – все это перемежалось будто в чудовищном калейдоскопе, пока мы не достигли замаскированного в баньяне ангара, где находился вертолет.
Поползли от вибрации двигателей тюки и автоматы по металлическому, в пуговках заклепок полу, и кошмар земли отдалился, став салатовыми, коричневыми, голубыми пятнами воды, земли, зелени, и я проникся блаженством души, воспаряющей из грязи плоти…
Пилот настраивал передатчик, и где-то вдали, под нами, скручивался на капроновых тросах шелк маскировочного полотна, обнажая застывшую в извилине ущелья фиолетовую каплю макового поля.
И вот перекинут трап, и я стою, утопая в сочной жиже чернозема, и трогаю тугие стебли растений с сыто набухшими лепестками, впитывающими расплавленное солнце. Цветы, чья сила способна дарить жизнь и губить ее; соединяющие благо и зло, как, впрочем, соединяет их в себе неразрывно весь мир в бесконечности своих взаимосвязей, причин и следствий. Эти цветы сотворят миражи обманутым и отчаявшимся, поселив в них новую жажду снов наяву, что лучше жизни, потому что жизнь – это тоже мираж, но однообразный, жестокий, горький, и у него тоже есть конец… Какие картины и какие мысли родит сок этих растений, впитанный из черной жижи, согретой солнцем?
Мы тоже цветы Земли. Очень разные.
Сухой Бамбук выяснял что-то со сторожем поля – молчаливым, опоенным ядом макового зелья зверем. Возле его логова – шалаша под козырьком выветрившегося валуна – уставися в небо воронеными жерлами стволов зенитный пулемет. Сюда, в ущелье, вела тайная тропа, а снизиться над полем имел право лишь один вертолет – тот, что стоял сейчас на границе поля и скал, раскинув обвисшие винты; только он мог, колыша фиолетовые волны под своим белым рыбьим брюхом с намалеванным на нем иероглифом, повиснуть над этим клочком земли.
Из шалаша выносили мешки сырца, а сторож получал причитающееся: консервы, табак, виски и несколько кредиток.
По пытливой задумчивости, с какой Сухой Бамбук вглядывался в лицо сторожа, я понял: доверия тот уже не вызывает и скоро отойдет на удобрение макам, смененный другим, возможно, что и из нашего экипажа, солдатиком.
– Тун – обед. Ночуем здесь, – объявил Сухой Бамбук, усаживаясь на надувную подушку. – Спиртное – бутылка на четверых. Часовой на ночь… Тун. В пять часов утра вылетаем.
Тун, не сводя с меня настороженных глаз, подал командиру тарелку: рис и ломтики консервированной ветчины. Я понял: то, ради чего он здесь, началось. Три часа ожидания и эта тарелка, поднесенная веселому от удач дороги сюда Сухому Бамбуку, в который раз докажет, как близко ходят напасти и как подчас безнадежно планировать будущее с прогрессией его разветвляющихся вероятностей.
– Всем – спать! – с обычной властностью изрек Сухой Бамбук после ужина, но мне почудилась неуверенность в твердости его интонации… – Всем – спать! – повторил зло и пошел за валун.
Он разбудил меня утром. Он был очень сильный человек Сухой Бамбук, и очень смелый, и он, наверное, мог бы сделать много хорошего на стезе праведной.
– У меня температура, док, – сказал он, не ища сочувствия.
– Дикий понос. Знобит. Ходить трудно. Что такое…
Я долго ощупывал его живот, смотрел язык, делал другие глупости.
– Вы останетесь здесь, – заявил как можно безапелляционнее. – Вам надо лежать, и только лежать.
Передвижения исключены.
– Я умру?
– Не умрете, но лететь в Тибет…
– Тогда остаемся здесь и ждем моего выздоровления.
– Пожалуйста, но уйдет неделя! Хозяин будет недоволен срывом сроков… Слушайте, какая разница? – мы возьмем вас на обратном пути. Я приготовлю сильное, очень хорошее лекарство…
– Поднимите всех!