Конечно, расчетливый раис имел дом и в цитадели, как же без него в смутное время? Но жил в своем саду, – медленный, хитрый, мяконький, как первый хлопковый пух, неприметный человек, обманчиво вялый – но цепче и хватче любой колючки. Ар-Раззак всякий раз, поминая его, стискивал пухлые кулаки, визгливо призывал на его голову всех дэвов и клялся, что, если бы не это исчадие всех бесов жадности, уже давно купил бы пол-Рея и весь Кум на придачу.
Хасана встретил у ворот слуга – седоватый дейлемит с лицом, будто выбитым из песчаника. Двигался он как усталый бык – поворотисто, вальяжно, будто к телу его цеплялись невидимые тяжелые тюки, и нельзя было задеть ими ничего вокруг. От глаза через скулу его шел недлинный, но глубокий, как рытвина от тележного колеса, шрам. Хасану сразу вспомнился Мумин с его тяжелой, разлапистой походкой. Раис хорошо заботился о своей безопасности, вне всякого сомнения.
На холм поднимались по дорожке, усаженной тутовыми деревьями. Кричали птицы, сварливо ссорились в листве. На солнцепеке перед аркой входа лежала пара огромных ленивых котов, будто мрачные каменные звери перед могилами нечестивых царей за ал-Кахирой. Хасан поначалу подумал, они спят. Но вдруг заметил, что твари подглядывают за ним из-под полуприкрытых век, чуть поблескивая влажной роговицей. Вдруг один потянулся, зевнул, открыв розовую пасть. Хрипло мурлыкнул и посмотрел на гостя, уже не таясь. Блеснул презрительно золотистыми, недоброй красоты глазами. Хасан вздрогнул.
– Пойдем, – позвал дейлемит и потянул его за рукав.
На улицах раис никогда не показывался пешком – только в носилках или на коне, великолепном тюркском аргамаке. Это правильно, к пешим нет почтения. Почти никакой человек, сколь бы величаво он ни смотрелся на коне, не сумеет столь же достойно выглядеть, шаркая ногами в пыли. Но раис, наверное, смотрелся бы так же. Даже при взгляде вблизи ощущение возвышенности, бесконечного превосходства над всеми ничуть не умалялось. Величавые движения, добрая, чуть снисходительная усмешка, проницательный, все подмечающий взгляд, белоснежные, арабской белизны одежды. Хасан вдруг подумал: а ведь он вовсе не велик ростом. И годы его невелики: если приглядеться к коже, к бороде – дашь едва за сорок. А на первый взгляд глубокий старик, мудрый, спокойный, медленный от тяжести лет.
– Салям, – сказал раис, усмехаясь.
– Салям, – отозвался Хасан, кланяясь.
– Садись, – раис кивнул на рассыпанные по ковру подушечки. – Будь как дома. Как тебе мои звери?
– Они восхитительны, господин мой.
– По ночам они приходят хранить мой сон. Ложатся у моей постели. Когда приходит ветер с гор, они греют меня. Никакая женщина не сравнится с ними. Женское тепло влажное, оно забирает силы. Кошачье – сухое, ясное, как полдневное пламя. В их шерсть уходят тревоги. Хотел бы ты таких же?
Хасан подумал: «Как быстро раис начал атаковать, даже не потрудившись обменяться любезностями».
– Мой господин, моя постель слишком скудна для них.
– Нищее ложе молодого книгочея, – раис усмехнулся. – Но ведь твой отец, если не ошибаюсь, владеет кузнями и шерстовальнями в Куме? Караван-сараями и полями? А почтенный ар-Раззак так и нахваливает всем, какой у него секретарь. Ученый и скромный. И твердый в вере. Скажи мне, юноша: может, ты веришь людям Огня? Для них коты – твари ночи, нечистые, противные, крадущие души. Может, тебе кажется, что их вера – здрава?
– Нет Бога кроме Аллаха, – сказал Хасан, – и Мухаммед – пророк Его. В их вере, как в верах почти всяких людей, есть зерна здравой истины. Но только истинно верующие могут отделить их от плевел. А скудость моя – отсюда, – он коснулся своей груди, – и отсюда, – он коснулся лба. Там нет истины, и потому я нищ.
– Нищим, насколько я знаю этот сброд, на истину трижды плевать, – проворчал раис. – Им дай дирхем, и они счастливы до вечера.
– Тогда я еще бедней их, мой господин, – потому что я даже не знаю, что нужно дать мне для моего счастья.
– Вот они, плоды учения. Как хворь, – чем больше набрался, тем немощней она тебя делает. Сомнения, сомнения. О чем сомневаться в этом мире, юноша? Имеешь хлеб – ешь его, имеешь женщину – зачни с ней сына. Что еще нужно человеку?
– Знать, откуда этот хлеб, пища он или обернется ядом, – и знать, под каким небом пойдут его сыновья.
– Хм, – сказал раис, поглаживая бороду. – И откуда ж такого знания набраться?
– От того, кто слышит слова, создавшие этот мир.
– М-да, юноша, м-да, – раис усмехнулся. – То-то один наш знакомый мясник слюни пускал, про тебя рассказывая. Ты и вправду знаешь Книгу наизусть? «Плох пример тех людей, которые считали ложью наши знамения: самих себя они обидели! Кого ведет Аллах, тот идет по прямому пути; а кого Он сбивает, те – понесшие убыток».
– «Мы сотворили для геенны много джиннов и людей: у них сердца, которыми они не понимают, глаза, которыми они не видят, уши, которыми не слышат. Они – как скоты, даже более заблудшие. Они – находящиеся в невнимательности», – эхом отозвался Хасан.
– «Худшие из животных пред Аллахом – глухие, немые, которые не разумеют».
– «Если бы Аллах знал что-нибудь доброе в них, Он дал бы им услышать, а если бы Он дал им услышать, они отвернулись бы от Него, отвратившись»,[2] – откликнулся Хасан.
– Хватит, о просветленный юноша, – раис рассмеялся, – а то еще, чего доброго, устыдишь меня моим невежеством. Скажи, а как ты учил Коран? Должно быть, сызмальства, каждый день по строчке, повторяя все предыдущие?
– Я запомнил его весь после третьего прочтения.
– В самом деле? – раис усмехнулся.
– Я помню все письма, которые писал для ар-Раззака. Все песни, которые слышал в детстве. Я запоминаю без усилий.
– Невероятно! Какой удивительный дар!
– Иногда он кажется мне наказанием, мой господин.
– Понимаю, понимаю. В этой жизни столько вещей, которые приятно забыть раз и навсегда. Почтенный Мумин, к примеру, уже старается стереть из памяти одну весьма неприятную ночь. Кстати, ты ведь заставил беднягу сознаться в том, что он суннит?
– Мне кажется, тонкости богословия – не его конек, мой господин.
– Так-то оно так. Да вот из-за тонкостей этих ты вполне мог бы оказаться под его коньком. Мумин у нас из думающих руками.
– Они у него не слишком проворны, мой господин.
– В самом деле? Это почему же? Ты, наверное, вдобавок к богословию учился еще и драться?
– Немного, мой господин. Достаточно, чтобы понять: руки, привыкшие к тяжелой сабле, скверно управляются с кинжалом.
– Хм, об этом я не подумал, – раис нахмурился. – Надо же, подметить такое. Ведь и вправду, какой прок от сабли в толпе… Ну, юноша. Только появился, а уже из-за тебя мне заново тратиться на охрану.
– Я прошу прощения за то, что нарушил ваш покой, мой господин.
– Только дураки и святые способны сохранять спокойствие в этом мире. Ладно. Думаю, настало время задать тебе вопрос, который сильнее всего озадачил нашего беднягу-живореза: зачем тебе понадобилось стать, хм, человеком Истины, – раис усмехнулся снова, чуть заметно, уголками губ. – Думаю, ты не сомневаешься в том, что способен сам, без наставников вроде Мумина, дойти до Истины. Лучше всех понять книги, написать свои. И убедить тоже способен.
– К сожалению, мой господин не прав. Калеке нужен костыль – и тот, кто ему этот костыль изготовит. Самый сильный, тычась наугад, может сделать всего один неверный шаг в темноте, – и вся его сила не поможет ему. Слепого нужно вести за руку. Рассудок сам сможет отыскать вход в глубины подземелья. Но чтобы пройти, нужен проводник. Единственный, знающий истинную дорогу.
– Если не ошибаюсь, эта была проповедь. И неплохая. Хорошо, я готов поверить, что ты ищешь имама – и его Истину. Но не пытайся доказать мне, что тебе не нужно ничего пониже. Земнее, плотнее. Осязаемее. Ты, мой юноша, отнюдь не похож на святого.
– Мой господин проницателен. Да, я ищу – умения зажечь сердца сразу многих, повести за собой, вложить в них слова, которые сделали бы крепкими их руки.
– И сделать их уши глухими ко всем словам, кроме твоих? – спросил раис, улыбаясь.
– Если мои слова будут отзвуком Истины, то да, – подтвердил Хасан, бледнея.
– Ценю искренность. Она – редкая гостья в наших краях. Мой юноша собрался стать кем-то вроде царя-жреца, какие бывают у неверных. Или вроде нашего Пророка, да будет благословенно его имя.
Богохульство это раис произнес совершенно спокойно, внимательно вглядываясь в лицо Хасана.
– Мухаммад был последним пророком, – сказал Хасан. – Но я верю в то, что есть люди, лучше других способные понять его весть.
– В тебе изрядно гордыни. Но сейчас это даже похвально. Тем более что нам по дороге с твоей гордыней. Ты хочешь зажигать сердца, научиться проповедовать – так учись, нам нужны хорошие проповедники. Для этого тебе, думаю, придется расстаться с твоей нищей, но вполне уютной лачугой. Чтобы узнать людей, узнать, чем дышат их сердца и с какой стороны их легче поджечь, – нужно постранствовать среди них. Лучше средства, чем дорога, для этого нет. Дорога открывает глаза – хотя и норовит припорошить их пылью.
Раис замолк, будто вспоминая что-то, и нахмурился. Потом сказал, устало и равнодушно: «Послезавтра мой слуга отведет тебя к человеку, который укажет тебе дорогу. Время нашей беседы истекает. Ты можешь спросить меня о чем-либо, если хочешь».
– Мой господин, разве вы принадлежите к людям Истины?
– Я? – спросил изумленный раис. – Почему тебе взбрело в голову спросить именно это?
– Вы не похожи на человека, который станет связывать себя такими клятвами, господин мой.
– Ты прав, юноша, ты прав, – пробормотал раис. – Такие, как я, предпочитают стоять в стороне и смотреть. Наблюдать, рассчитывать и выживать. И потому, юноша, такие, как я, всегда остаются слугами подобных тебе.
Но ждать две ночи и день Хасану не пришлось. Вечером того же дня в его дверь постучали снова, незнакомо и грубо. Спрятав кинжал под халатом, Хасан крикнул: «Войдите, не заперто!» Дверь распахнулась, и в комнату шагнул Мумин. За ним – оборванный, тощий дервиш, тот самый, танцевавший на празднике. В комнате сразу запахло нечистым телом и гнилью.
– Салям, – сказал Хасан негромко.
– Тебе того же, – буркнул Мумин.
– Салям, брат, – выговорил дервиш хрипло.
– Пойдем, зовут тебя, – Мумин махнул рукой.
– Хорошо, – отозвался Хасан спокойно.
Обмакнул калам в чернила, дописал строчку. Присыпал мелким песком. Отряхнул.
– Пойдем! – повторил Мумин нетерпеливо.
Хасан вынул кедровый ларец, раскрыл, аккуратно сложил туда чистую бумагу. Отнес к нише в стене чернильницу. Мумин смотрел, скалясь. Дервиш стоял неподвижный как камень, безучастный. Наконец Хасан уложил лист в сафьяновый футляр. Встал, отряхнул пыль с колен. Сообщил: «Я готов».
– Если ты и дальше так собираешься отвечать на просьбы братьев, я…
– Спокойно, брат Мумин, – прохрипел дервиш, глянув на него искоса.
Когда вышли, Мумин чуть отстал, дервиш же двигался впереди, указывая дорогу. Хасан вздохнул с облегчением. Куда хуже было бы, если бы сзади шел дервиш, тонкий, как змея, шагавший по-кошачьи упруго и почти неслышно. Мумин не успеет. Главное, чтобы он не оказался слишком близко.
Они спустились с холма, прошли мимо цитадели. Хасан подумал: наверное, его хотят вывести из города через базарные ворота. И прикинул, что караван-сарай за базаром сейчас полон, – позавчера пришел большой караван из Сирии. Всюду палатки, тюки, люди спят прямо на улице. Бросившись бежать, там нетрудно будет скрыться. Да и едва ли они решатся убить его на людях. Все же Мумина знают в лицо многие.
– Мы не собирается тебя убивать, – сказал вдруг дервиш, не оборачиваясь. – Мы уже пришли.
И указал на дверь в глухой глинобитной стене.
На стук дверь отворил сгорбленный, морщинистый, как колеистая дорога, старик, смуглый до черноты. Ничего не спрашивая, заковылял впереди. Провел гостей через дворик с цветником и вялым, сочащим тонкую струйку фонтаном, подвел к двери, из-за которой раздавались голоса и смех. Показал на нее и заковылял прочь.
Хасан нерешительно ступил внутрь. Вечерний свет лежал на коврах, на резном столике, на пиалах, на серебряном крутобоком чайнике. Навстречу вошедшим поднялся дородный человек с рыжей, крашеной хною бородой. Раскрыл объятия, улыбнулся:
– Салям, братья! Садитесь! Пейте чай со мной, преломите со мной хлеб.
Хасан приветствовал его. Нерешительно сел среди загорелых, пропыленных, пахнущих дорогой и чужим солнцем людей. Принял пиалу горячего чая, щиплющего ноздри пряным запахом. Выпил – осторожно, мелкими глоточками, отломил хлеба. Караванщики хлопали друг друга по спинам, рассказывая, как где-то за Тикритом видели пыльного дэва – огромного, черного, с головой до облаков. Большой дэв, но глупый, вертелся на месте, подпрыгивал. Так и ушел в песок, не наевшись. Ва-ах, а какие бывают они, Садык, так скажу тебе, когда прожорливые, полкаравана за миг, и как не бывало! Сильный верой человек нужен, чтобы отогнать дэва, хороший дервиш, а лучше серебряный ножик или стрелу обернуть святыми словами. Да чепуха это, серебряный ножик! Дэва тянет к греху, знать нужно, кто грешен, его гнать навстречу шайтану. И видно это сразу, он…
До Хасановой руки кто-то дотронулся. Он обернулся, – старый слуга показал ему на прикрытый занавеской проход в дальнем углу комнаты. Хасан покорно встал и пошел. Внимания никто на него не обратил, – люди все так же смеялись, и говорили, и спорили, перебивая друг друга. Хасан прошел низким коридором, шагнул за дверь, – неслышную, обитую войлоком, – и очутился в маленькой, устланной коврами комнате. Был в комнате лишь рыжебородый крепыш, только что встретивший их. Он по-прежнему пил чай, улыбаясь, как будто волшебством перенесся из одной комнаты в другую, так ничего и не заметив.
– Салям, – снова сказал ему Хасан, поклонившись.
– Садись, юноша, садись. Чаю? Нет? А я еще себе подолью. Нет питья лучше чая. Правильный чай, он лучше любого вина нечестивцев. Ах, – выдохнул, отхлебнув, и усмехнулся. – Меня зовут Абд ал-Малик ибн Атташ. Твое имя мне известно. Известна и твоя слава.
– Мой господин льстит мне, – Хасан поклонился.
– Как твое здоровье, Хасан? Здоровы ли твои родные, благополучны ли?
– Спасибо, мой господин. Они здоровы, как и я. У них все благополучно.
– Да хранит их Аллах! – воскликнул ибн Атташ. – Это замечательно! А в особенности потому, что им, наверное, долго придется без тебя обходиться. Они смогут?
– Да, мой господин.
– А ты без них?
– Без моих братьев – нет.
Ибн Атташ нахмурился и вдруг рассмеялся:
– Мне говорили, что ты фокусничаешь со словами. Нужное, хорошее свойство. Наше дело требует власти над словом. Как мне сказал один мой друг, знающий тебя, – ее ты и ищешь. Не так ли?
– Истинную власть над словами имеет лишь Тот, кто впервые произнес их.
– Хвала Ему, Господу миров! – Ибн Атташ благоговейно склонил голову. – Но все мы хотим быть ближе к Нему, правда?
– Да, люди Истины вправду хотят быть ближе к нему. Слепые же и глухие не знают сами, чего хотят.
– Так, хорошо, – ибн Атташ усмехнулся. – Вроде тебя и учить почти нечему.
– Нет, мой господин. Мне нужно еще многому научиться. Мое знание – как одеяло нищего, в нем дыр больше, чем лохмотьев. Я чувствую эти дыры, и непрочность моего знания отражается в моих словах. Я не умею убеждать.
– Так, так. А ты пробовал?
– Да. На диспутах в медресе. Мне часто удавалось заставить соперника замолчать, – но я не мог убедить своей победой ни учителя, ни соучеников.
– Это мне знакомо, – крепыш улыбнулся, вспоминая. – Им казалось, что ты сыграл нечестно. Будто кости подменил, верно? Потому что никто из них не мог проследить, как ты подвел противника к поражению.
– Так, мой господин.
– Да, мало знать самому, нужно еще и суметь подвести других к этому знанию. Но ничего. Это придет с опытом. А его ты приобретешь, думаю, быстро.
Ибн Атташ отставил пиалу.
– Беседовать с тобой за чаем, Хасан, слаще меда. Если б у меня был лишний день, я бы весь провел его в беседе с тобой. Но, увы, – он развел руками, – дня этого у меня нет. Завтра на рассвете я должен покинуть Рей. Здесь слишком многие знают меня. Потому – к делу. Тебе известно, кто я?
– Я догадываюсь. Вы – даи, несущий слово Истины.
– Так. Я – главный проповедник Исфахана и всего Ирана. И работа моя сейчас заключается не столько в том, чтобы нести слово нашего имама, сколько в том, чтобы спасать наших братьев от варваров и мулахидов-еретиков. Милостью Аллаха, наш имам на троне в ал-Кахире, и слово Истины слышат открыто от гор Атласа до Сирии. Но земная власть никогда не бывает прочной. Мы были сильны, так сильны до прихода варваров, – а они, непобедимые на поле битвы и сущие дети в зале совета, выбрали наших врагов. Не смешно ли, они выбрали тех, кто наименее враждебен нам, кто ближе всего к нам в познании Истины, – нищих суфи. Завалили подарками их святых учителей. И превратились в людей Сунны потому, что суфи блюдут ее букву. Окружили себя сутягами и писаками, шарлатанами со священным Кораном в руках, и смотрят им в рот. Если бы не тюрки, знамя потомков Али развевалось бы от Хинда до Испании. А теперь мы скрываемся. Сунниты, находя нас, истребляют, как могут. Потому мы прячемся – и говорим с теми, в ком есть надежда зародить росток истины. И с крестьянами на полях, и с вельможами. И мы терпим. Терпим!
Ибн-Атташ сжал кулаки.
– Но наш час придет, – добавил, уже спокойнее. – Когда нас станет много, мы возьмем в руки мечи.
– И тюрки развеют нас, как солому, – сказал Хасан.
– К сожалению, ты прав. В поле этих детей Иблиса не могут сокрушить армии, вдесятеро большие. Чтоб сидеть в седле так, как они, нужно родиться в нем. И учиться воевать всю жизнь. Они – волки. Они живы, потому что есть мы, дающие им все то, чего они сами сделать не способны. Но, Хасан, по стенам волки лазить не умеют. Если б мы с самого начала не бросались на них, а держались в крепостях, варвары до сих пор резали бы глотки друг другу за Голодной степью. Наши предки уже отбивали их. А мы посчитали себя храбрей наших предков. Крепости – вот залог нашего успеха. Крепости там и сям, крепости по всей стране! – Ибн-Атташ сжал кулаки.
Но ярость его была недолгой. Он снова взял пиалу и сказал, вздохнув:
– Впрочем, я увлекся. Итак, ты согласен отправиться в путь, не спрашивая, куда тебе предстоит идти?
– Да, – ответил Хасан.
– Ты готов терпеть лишения и голод, потому что отправишься ты не как сын богатого купца, а как нищенствующий дервиш?
– Да, – ответил Хасан.
– Готов ли ты поклясться хранить в тайне все переданное тебе, не открывая ни ближайшему другу, ни в смертный свой час?
– Да, – ответил Хасан.
– Хорошо, – ибн Атташ кивнул. – Ты выходишь послезавтра на рассвете. С тобой пойдут те, кто привел тебя в этот дом. Ни о чем не спрашивай их. Их миссия важна. Ты пойдешь с ними, пока вам будет по дороге. Они обучат тебя необходимому. Поведут и сохранят тебя по дороге на запад. Вы пойдете вместе с войском нашего земного хозяина, султана тюрок Альп-Арслана. Он отправляется проучить румийцев, вступившихся за новых тюркских рабов, армян. Ты дойдешь с войском до Малой Азии, до берегов румийского моря. Там сядешь на корабль. Я напишу тебе рекомендательное письмо. В ал-Кахире тебе дадут пищу и кров и скажут, что делать дальше. Но не вскрывай мое письмо, пока не достигнешь ал-Кахиры. Ты понял меня?
– Да, мой господин, – ответил Хасан и поклонился.
Назавтра Хасан встал еще до рассвета. Вопреки ожиданиям, на коня искать покупателя не пришлось. Хозяин конюшни, выслушав Хасана, тут же предложил цену – вовсе неплохую, если учесть то, сколько ворованных коней нагнали в город разбойные тюрки. Хасан почти и не торговался с ним. Накинул пару дирхемов – тот сразу согласился. Ударили по рукам, хозяин вытянул кошель с серебром.
Прицепив его под одеждой, Хасан отправился к ар-Раззаку, предчувствуя неприятный разговор. Как объяснить? Солгать о болезни отца? Бессмысленный грех. Предложить отступного, извиняясь за внезапность? Заподозрит неладное старый лис. А если уйти, так и не показавшись ему? Наверняка решит, что украл, и бросится в бега. Даже если проверит, что все в порядке, решит все равно: украл, только по-ученому, незаметно. Так ничего и не придумалось до самого дома ар-Раззака.
Хасан прошел на свое обычное место, разложил бумаги, достал чернильницу, калам, вытащил учетную книгу. Задумался, глядя в нее. Обмакнул калам, вывел первые слова: «Милостивый и почтенный, знатный из знатных города Рея, уважаемый всеми…»
– Салям, Хасан! – раздался над головой птичий голос. – А я уж думал, ты не зайдешь.
Хасан вскочил:
– Салям, господин! Я…
– Ну, ну, не торопись объяснять, – ар-Раззак ухмыльнулся. – Видит Аллах, я давно уже присматривал нового секретаря. Ты мне, Хасан, становишься не по карману. Сегодня твой последний день у меня. Вот тебе на дорожку, – купец вытащил из-за пояса крохотный кожаный кошель и уронил в подставленную ладонь Хасана. – Да не в кошеле вези и в сапоги не зашивай. Сапоги первыми крадут. Лучше всего в рубаху. Коня не покупай. Я тебе мула приготовил, хорошего, крепкого, с седлом и сумками. Будешь мимо Казвина проезжать, передай письмо, – купец вынул из-за пазухи свернутый, запечатанный лист.
– Мой господин, спасибо, – ответил изумленный Хасан. – Я никогда не забуду вашей доброты.
– Надеюсь. Доброй дороги.
– Господин, я…
– Ты еще о чем-то хочешь спросить? На всякий случай поясню: отец мой чтил Сунну, и дед мой, и дед деда. Я ненавижу мулахидов и батинитов. И кому угодно про это скажу. Понял? Все, иди.
– Как прикажет мой господин, – согласился Хасан, опустив голову.
Придя домой, Хасан пересчитал золотые в кошельке, врученном ар-Раззаком. Их оказалось на двести тридцать один динар – ровно столько, сколько он получил за коня.
4. МАНЦИКЕРТ
Хасан впервые видел их так близко и так долго. Сонные, ленивые, походили они на растолстевших котов, вцепившихся в седла и приучившихся дремать, не слезая с них. Только с темнотой сползали они с седел, и снова влезали в них с рассветом, торопясь оторваться от ненадежной, слишком медленной и тяжелой земли. Любимую свою пищу: вяленое, высушенное на солнце мясо готовили прямо в седле, – полоски баранины и конины свисали, прицепленные к седельным сумкам. Особо лакомые куски засовывали под седло, а когда они разбивались, размягчались от долгой езды и конского пота, жадно поедали, запивая разболтанными в воде комками айрана.
Хасана стошнило, когда он впервые это увидел. Корявый буролицый тюрк, заросший бородой до глаз, вытянул из-под седла бурый комок, видом и запахом похожий на подсохший кал, и вцепился в него зубами. Заметив взгляд Хасана, разжал зубы и протянул комок ему – с явственно видными зубными отметинами, с каплей слюны, застрявшей в них. Хасана вырвало утренней лепешкой. Тюрк расхохотался и, запихав мясо в рот целиком, принялся жевать, брызгая слюной на бороду.
Они не только ели и пили в седле, не только дремали и пели хриплые, гортанные песни, состоявшие, должно быть, всего из двух-трех слов, – они справляли нужду и совокуплялись с женщинами, не покидая коней. Всадник чуть приподымался в седле, распуская шнурок на шальварах, кособочился и, выставив член, мочился, непонятным образом не попадая ни на коня, ни на собственные сапоги. Нередко вместе с ним, чувствуя движения и настроения хозяина, – не как прирученное животное, а скорее как часть тела, – мочился и конь, нисколько при этом не замедляясь. Хасан наблюдал, содрогаясь от омерзения, но одновременно с нечистым, неодолимым любопытством. Удивительно, но мочились, не останавливаясь, и жеребцы, и кобылицы. Кобылицы даже прискакивали, всфыркивали от удовольствия, раздували ноздри, чуя хозяйскую мужскую мочу.
В деревне под Казвином тюрки, ехавшие вместе с Хасаном и его товарищами, изловили женщину. Отлучились ненадолго, а потом притащили ее, перекинутую поперек седла, будто обернутый тряпьем тюк. Не гулящую беспризорную нищенку, – крестьянку, не успевшую удрать при виде всадников. Тюрки не останавливались. Насиловали ее прямо в седлах. Одной рукой всадник придерживал женщину, усадив перед собой, уткнув лицом в конскую гриву, второй рукой, задрав одежду, заголив зад, направлял встопорщенный уд. И хохотал, перешучивался с соседями, дергаясь в седле. Вылившись, перекидывал ее соседу. Женщина побывала у каждого дважды. Последний, довольно крякнув, сбросил ее на обочину. Она упала и осталась лежать, скребя пальцами в пыли. Хасан, проезжая мимо, отвернулся. А Мумин смотрел, стискивая кулаки, и бормотал под нос.
Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.
И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?
Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.
А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.