Люди Истины
ModernLib.Net / Альтернативная история / Могилевцев Дмитрий / Люди Истины - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Дмитрий Могилевцев
Люди Истины
Боже! Упаси меня от сеющих смуту слов и дел, от ошибок в речи и суждениях, избавь от падений и промахов, от несчастья обмана и лжи, раздражения и гнева, убереги от мерзости сомнения и лицемерия, отсутствия осмотрительности и стыда. Упаси нас, Господи, от язвы прихоти и ее последствий, от власти пристрастия и его могущества, не дай мне возвестить то, о чем у меня нет сведений и глубоких знаний, чего я не знаю наверняка и не понимаю полностью…
О Боже, прошу твоего покровительства в том, что высказываю и повторяю, успеха в том, что строю и воздвигаю, подтверждения того, что рассказываю и привожу, одобрения в том, что утаиваю и раскрываю, и наставлений в том, что передаю с чужих слов и рассказываю сам, чтобы, имея целью справедливость, не смотрел я незрячим оком, чтобы, стремясь к беспристрастию, не мерил мерой крайности и чтобы не оказался я в положении человека, отказавшегося от своего имени ради удовлетворения своей прихоти, лицемерящего перед людьми, умаляющими достоинство других, поносящего отсутствующих и восхваляющего присутствующих, насмехающегося над теми, кого унесла смерть, чтобы возродить надежды живых.
Абу Ал-Ала ибн Хассул «Книга сути и смысла»
1. ЛИХОРАДКА
Лихорадка накатывала волнами, жаркими, оглушающими, выжимающими из тела последнюю влагу, и казалось, что вокруг, за зыбким полумраком комнаты, – бушует разверзшаяся бездна, бескрайний ад клокочущей магмы, истлевающих, вспыхивающих душ, без конца умирающих, но проклятых и потому не способных умереть. Лихорадка сжимала мускулы, судорогой бежала по телу и, когда оно уже не могло больше выдержать, откатывалась, но не уходила, забивалась в углы, смотрела из тени слепыми глазами. Тогда приходил сон. Всегда один и тот же сон, из далекого детства, – но ничего успокаивающего не было в нем, а была смерть и рыжая пыль, крадущая кровь и превращающая ее в себя. В этом сне он сидел у виноградника, глядя на то, как люди отца срезают короткими железными ножами гроздья и кладут их в корзины. Во сне он был старше, чем тогда, в год набега. Во сне ему было лет восемь, не меньше. Он отщипывал по одной пыльные сладкие ягоды и смотрел на желто-рыжую вершину холма, усыпанную камнями.
Он заметил их первым. В раскаленном мареве, пляшущем над холмом, появлялись молчаливые тени на бурых конях – неясные, зыбкие. Смерть, сошедшая с дороги раскаленным полуднем. Они появлялись над холмом один за другим и молча неслись вниз, расшвыривая копытами камни. Люди на винограднике закричали. Тогда он вскочил и побежал вниз, через лощину, туда, где поднимались из пыли глинобитные выщербленные стены старой крепостцы, когда-то закрывавшей брод через давно пересохшую реку. Он бежал, не оглядываясь, а смерть за спиной дрожала, побивая копытами землю. Он миновал дорогу, слушая, как обрываются крики, миновал старый сморщенный куст тамариска. Вот и стена. Она совсем невысокая, не выше взрослого мужчины. Но он не был взрослым мужчиной, он был мал и слаб. Он подпрыгнул, но не смог ухватиться за край, не достал чуть-чуть, оскреб пальцами бурую глину, упал. Тут же вскочил на ноги и, успев в последний миг обернуться, увидел, как ржавый грязный наконечник копья входит в его грудь, пыльно и хрустко, как разбивает землю кетмень. Потом лезвие выдралось наружу – дымящееся, жаркое, – и с ним кровавым паром, брызгами грязи исторглась из тела жизнь.
Следом приходило забытье, черное и плотное. За ним снова подступала лихорадка и снова откатывала, чтобы утянуть его за собой в сон и кровь. Он метался по пропотелой подстилке, кричал и стонал, отгоняя морок, но этот морок был всесилен. И каждый раз он думал, что это по-настоящему и насовсем. Каждый раз ноги шевелились все тяжелее, все медленнее приближалась спасительная стена, все тяжелее было прыгнуть и уцепиться, спастись.
Но вдруг, взбивая ногами призрачную пыль сна, он услышал:
– Сюда, Хасан, сюда! – И над стеной появилась рука.
Живая, загорелая, мозолистая, сильная рука взрослого мужчины. Он прыгнул, едва скребнув бессильными пальцами по глине, но рука уже ухватила его, вздернула, легко, как пушинку, перекинула за стену, в тень, в спасительную прохладу, и он услышал, как за спиной сухо чокнуло о глину оставшееся без добычи ржавое острие.
Хасан открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
– Сейчас, сейчас, – сказал знакомый голос над головой.
Раздался плеск, и губка, напитанная кисловатой водой, легла на его губы. Он жадно потянулся влагу в себя.
– Осторожно, осторожно, не поперхнись. Потихоньку, Хасан. Подожди, я наберу еще. Вот.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Пожалуйста. Хвала Всемогущему, ты проснулся. Я четыре дня и три ночи молился о тебе. У тебя уже руки сделались совсем холодные. Приходил этот толстый старик от ар-Раззака, пощупал твою руку и ушел. Деньги унес, а ничего не сделал. Сказал: ты умрешь, а я никак поверить не хотел. Молился за тебя.
– Абу Наджм, я видел тебя во сне. Ты держал мою руку. Ты меня спас, вытащил меня.
– Правда?
– Во сне за мной гнались. Как в детстве. Только я не успевал убежать. Ты меня спас.
– Я последние день и ночь все время рядом с тобой сидел, держал за руки. Они у тебя такие холодные стали… Я их сперва обвязал, а потом развязал, но они все равно холодные, так я их в свои взял, чтоб согреть.
Хасан пошевелил ладонью.
– Сейчас-сейчас, – сказал Абу Наджм и вложил его ладонь в свою, широкую, мозолистую, всю в трещинках и мелких шрамиках от шорницкого ножа. – Вот так держал, и ты согрелся. И уже рука не холодная, правда. У меня лепешка есть, хочешь, я размочу для тебя кусочек?
– Нет, спасибо, я не хочу.
– И правильно, твой желудок сейчас не примет пищи. Отдохни. А вечером я принесу легкую шурпу, ты поешь и совсем поправишься.
– Абу Наджм, скажи, а ты не боялся, что лихорадка по моей руке огнем перебежит в твою? – спросил Хасан, с усилием повернув голову.
Шорник рассмеялся в голос, как ребенок, широко раскрывая беззубый рот.
– Каким огнем? Она ж такая была холодная, мокрая, рука твоя. Ее хоть углем жги, не подожжешь…А если вправду, – Абу Наджм перестал смеяться, и шмыгнул носом, – боялся очень. Страшно ты кричал, метался. Будто резали тебя внутри. Дэвы тебя мучили. Я даже глаза закрыл от страха. Но руку держал и молился. Твой учитель, Амр, меня сильной молитве научил. Он меня научил руку держать, чтобы жизнь текла против лихорадки, и молиться, чтоб лихорадка не попала.
– Если бы он научил этому меня, то, может, я бы ему поверил.
Абу Наджм пожал плечами:
– Может, поверил, а может, и нет. Он очень уважаемый человек, твой учитель. Во всем Рее никто лучше его не толкует. Только вот ты ему не поверил. И не только ты. Многие ему не верили, потому что в нем самом силы не было, и в словах его не было. Это как вечерний ветер в листьях, – шелестит, шелестит, а ничего не сдвинет. Зато когда мне на базаре этот дикарь рубанул, помнишь, – Абу Наджм показал на кривой шрам, бегущий по его лицу от правого надбровья до подбородка, – во мне тоже дэвы плясали. А он пришел ко мне, и сидел, взяв за руку, и молился. Омывал мне лицо водой с уксусом и держал меня за руку. Я выжил и поверил ему. Я как ребенок был – слабый, глупый. А он за руку взял и вывел меня. А я теперь – тебя.
– А говорили, он тебя выкупил. У Иблиса, – Хасан улыбнулся.
– Выкупил! Выкупил! – Абу-Наджм захохотал. – Зачем Иблису шорники?
– Шорники, может, ни к чему. Хотя я б на месте Иблиса тебя бы с руками оторвал. Таких шорников ни в Рее, ни в Исфахане не найти.
– Ну, Хасан, – Абу Наджм махнул рукой, краснея. – Ты все смеешься надо мной.
– Нет, – ответил Хасан серьезно. – Но даже если Иблису и не нужны шорники, то за теми, кто несет Истину, он охотится всегда.
Абу Наджм развел руками.
– Если бы истина была мешком с мукой, то я бы столько на себя навалил и понес, столько!.. А тут, – он показал себе на лоб, – с гранатовое зерно только и помещается. Слушаю учителя, слушаю и совсем ничего не помню. Мне бы твою голову!..
– А зачем мне голова там, за краем сна? Там, где я потерялся и плакал как ребенок? – спросил Хасан тихо. – Пусть у тебя была всего единая искорка истины, но ты смог меня взять за руку и провести. Пусть недолго, но ведь этого хватило, чтобы спасти меня, совсем забывшего дорогу. Там, за краем яви, ты стал моим учителем и вывел меня. Я никогда этого не забуду.
– Да что ты, Хасан, в самом деле! Я на тебя обижусь. Ты смеешься надо мной.
– Нет. Ты знаешь, что нет.
– Ладно, – Абу Наджм отвернулся и развел руками. – Ты лучше отдохни. Засни сейчас, отдохни как следует. Я тоже вздремну, а потом тебе такую шурпу принесу! Ара такую шурпу делает, ты знаешь. Ну, спи, – он встал и вышел, осторожно притворив за собой рассохшуюся дверь.
Хасан закрыл глаза, но сон не шел. Во дворе кричала майна. Хасан еще неделю назад пообещал себе изловить ее и скормить рыжему соседскому коту. Дрянная птица дразнила окрестных псов и мальчишку-водоноса, иногда так заходилась криком, что невозможно было сосредоточиться. Хасан швырял в нее камешки, но майна пряталась в листве старого тополя во дворе и ее никак нельзя было достать. Даже соседский кот, исчадие Иблиса, разоривший все гнезда ласточек во дворе, не совладал с хитрой птицей.
Но сейчас Хасан слушал ее крик, как благословение. Это был голос живых. Люди огня недаром почитают птиц, встречающих солнечное пламя. А коты, щелеглазые ночные тени, – это вздохи демонов, брошенные на землю. В их когтистых лапах исчезает душа. Кота нельзя впускать в дом больного, нельзя допускать к роженицам. Коты ложатся по ночам на лица детей и душат их. Хасан скрестил пальцы и улыбнулся себе. Сколько ни учись, а то, что узнал в детстве от соседских мальчишек, крепче всего держится в голове. «Чур меня, чур меня, огнем отведись, пеплом рассыпься, чур меня!»
Когда ему было десять лет, отец привел в дом новую жену, настоящую йеменку из Куфы, а она привезла с собой рыжего полосатого кота с ободранными ушами, свирепого, как сам Иблис. Через три недели Хасан, уговорившись с приятелями, украл его. Кота приманили свежим козьим молоком. Руками, замотанными в тряпье, Хасан схватил кота, и потом они все вместе острыми обожженными палочками закололи зверя и сожгли труп в костре на задворках. Мальчишки развели высокий огонь и потом все по очереди прыгали через него – очищались, потому что так велел Фарзам, сын мясника, заводила всей компании. Хасан прожег тогда штаны, и отец, посмотрев на подпалины, на клочки шерсти, так и не сметенные по недосмотру с рукавов, отхлестал его плетью и заставил, став на колени лицом к Мекке, три тысячи раз повторить шахад.
А отцова жена так и не простила ему кота. Того звали «Шуджян» – «смельчак». Он прокусил Фарзаму палец, перед тем как умереть. Новая отцова жена умерла от полуденной лихорадки всего через полгода, ребенок так и не вышел из ее чрева. Фарзам сказал, что кот унес ее душу, а они спалили на костре эту душу вместе с котом.
Тогда Хасан кинулся драться. Он был на голову ниже и куда тоньше в кости, но Фарзам, толстый, неуклюжий увалень, оказался трусом. Пропустив первый же удар, он сел наземь и закрыл лицо руками. Хасан ударил его раз, другой, и перестал. Он увидел, что каждый новый удар по скорчившемуся, всхлипывающему Фарзаму уменьшает радость победы. Потому что настоящей победой был только тот, первый удар, заставивший врага сесть.
Странно, что Фарзам так и остался вожаком окрестных мальчишек. Почему? Разве не был он унижен при всех? А унижение врага почему-то обернулось против Хасана. Ему даже кидали камни в спину. За что? Ведь он был во всем прав, отомстил за оскорбление, но почему-то оказался оскорбленным еще горше. Он и сам чувствовал, что за этим стояла какая-то правота, что было неправильно бить Фарзама. Нет, бить его было за что, – но была и разница между неоспоримой правдой слов и правдой дела, чужой крови на костяшках, всхлипов и взглядов, в одночасье ставших чужими. Будто одна правда вырастала из земли как дерево, нелепая, корявая и занозистая, но живая. И стеной стояла правда от слов, точная, безукоризненная, но холодная. Совершенное от этой правды было холодным и безжизненным и потому уже неправильным.
Хасан подумал: быть может, потому он и стал лучшим учеником Амра, что тот тоже жил среди слов, а не среди людей. Книги и калам, стены, уютный, прохладный сад. Так живет мудрость, отгородившись от криков. А за стенами шумит базар, пляшет пыль под солнцем и никому нет дела до тоскливой зауми. Там тоже своя мудрость, мудрость минуты. И если ей нет дела до мудрости лет, застывшей на бумаге, то мудрость лет, как клещ, сосет ее, питается ее соками и хочет повелевать ею. Но для этого нужно стать ее частью. Непосильная задача для книжной мудрости. Меняла может стать знатоком Книги, но знатоку Книги, постигшему свой путь с детства и нашедшему счастье в этом знании, стать менялой, торговцем, барышником, плотью от плоти базара – невозможно, греховно, смертно. А если найдется кто-то, по-настоящему соединивший обе мудрости, то куда вознесется он? На какой трон сядет?
Амр ибн Зарр знал о другой мудрости и не чурался ее. Наверное, он всей душой хотел принять ее и стать для нее своим, но не смог. Душа его выросла среди книг и не смогла отойти от них.
Однажды на базар Рея дикие тюрки-скотокрады, трижды плевавшие на власть Великих Сельджуков, пригнали коней, которых всего неделю назад украли прямо из-под города. Даже самый дикий зверь не гадит в своем логове, но этим варварам было все равно. Они знали, что хозяева, бессильные подать голос, придут выкупать свое добро. Они потому и продавали задешево: доставшееся легко – легко и уходило. Никто не посмел сказать им ни слова. Шахская стража хлопала их по спинам и хохотала. Но керманский купец, из людей огня, чудом выживший после резни на караванном пути, узнал своих коней и, помня ушедших с ним и умерших подле него, вынул саблю из ножен.
Тюрки сильны в седле. На земле, в базарной толчее, когда каждая тень грозит сталью, они перепугались и кинулись напролом, пластая саблями всех подряд. Купец отбил своих коней. Его не успела схватить базарная стража, примчавшаяся на кровь и насмерть схватившаяся со своими соплеменниками.
Если бы Абу Наджм остался сидеть под своим пологом, то, наверное, все обошлось бы. Тюрки рубили лишь тех, кто попался им на пути. Но Абу Наджм бросился наутек, оставив совсем новые канибадамские сапоги прямо на сапожной пяте, – и упал ничком в пыль, обливаясь кровью.
Пыль залепила рану, остановила кровь, а потом зажгла в ней огонь лихорадки. Плоть вокруг раны вздулась и почернела. Он сделался как мертвец, и пахло от него, как от гниющего трупа. Всего за пару дней весь высох, истончился. Никто бы уже не узнал в этом мешке костей веселого здоровяка Абу Наджма. Никто не захотел сидеть с ним, и двери в комнату, где он лежал, обнесли огнем и обрызгали водой. Амр пришел к нему, промывал его рану соленой водой, смешанной с уксусом, прикладывал плесневатый мох и белых червей, личинок мясных мух. И, держа его за руку, молился. Пять дней он не показывался на улице, – а на шестой Абу Наджм открыл глаза и засмеялся. И попросил принести мяса с лепешкой.
Таков был Амр ибн Зарр. Он в жизни не держал в руках клинка, – но храбростью мог бы поспорить с любым дейлемитом, с любым дикарем, кидавшим на ощеренный копьями строй румелов. Нет выше храбрости, чем заглянуть за другую сторону жизни и подчинись себе проклятых, угнездившихся там. Жадных, лишенных своей жизни и потому жадно сосущих чужие. Он умел отбирать у темноты сердца и души и приручать их. Делами, не словами. А слова его бессильно падали в уши, и люди слушали, зевая. Даже быстрота ума победы в диспутах ему не приносила. Тоже ведь загадка: почему правильные слова падают и гаснут в сердцах, будто в воде. А иные глупцы горстью нелепостей могут зажечь толпу и повести за собой. Даже высокоученое собрание бывает поражено несуразным трюком, пустым громословием, остротой, за которой нет ничего – только странная, живая, убеждающая сила того, кто их произносит.
Конечно, есть благоприятствующее вниманию, помогающее словам закрепиться в памяти и сердце: благообразный вид, почтенность, седины, громкая слава, быстрый ум, обширные познания. Все нужно – но этого мало. Чего ты так и не сумел найти за свою жизнь, учитель Амр? Чего не могу найти я, Хасан, так ничего и не успевший в этой жизни и уже едва ее не лишившийся?
Быть может, стоило послушать отца. К чему эта жизнь в бедняцком доме на горе, крошечной глинобитной клетушке, в которую и добираться нужно по лестнице через соседский двор? Отцу Хасан заявил: не хочу, чтобы меня отвлекали от учения. Хочу жить в воздержании, в скудости. Отец пожал плечами. Он уже привык к тому, что сын намного умней его и упрямее. Только усмехнулся, – сын-аскет, питавшийся как пастух и живший в лачуге, достойной разве что водоноса, тратил на книги столько, что можно было прокормить на эти деньги весь квартал. И держал на постоялом дворе у пригородного базара скакового коня ценой в триста динаров. Отец еще не знал про саблю из Шера. Уж тогда бы он посмеялся вволю. И спросил бы, хитро щурясь: может, сынок-аскет еще и пару наложниц держит где-нибудь неподалеку от шахских прудов?
Отец был человеком добродушным и вовсе не воинственным, но радовался хорошей стали как мальчишка. Он любил коней, женское тело и стихи, хотя своей страсти к стихам и стыдился немного. Стихоплетствовать – грех, причем немалый. Но ведь не зря говорят, что чем дальше араб от своих песков, тем больше он араб. А настоящий араб обязан любить коней, саблю и стихи. Отец столько раз повторял, что его предки пришли из Йемена, что и сам, наверное, этому поверил, хотя дед и прадед его жили в Куме.
Хасан представил, как сейчас из-за занавески раздастся смущенное, хрипловатое покашливание отца. Отец никогда не входил в комнату сына, не дав перед тем о себе знать.
– Хасан, – раздался осторожный голос над головой, – Хасан, я шурпы тебе принес.
– Ты?.. – спросил. Хасан растерянно. – Но ты ведь говорил, что вечером?..
– Так вечер уже, Хасан. Ты так крепко спал, дышал во сне ровно, как младенец.
– Я спал? Да я глаз не сомкнул ни на минуту, – сказал Хасан, а потом растерянно посмотрел на светлое пятно, ушедшее по стене далеко в сторону. – Я все думал про тебя и про учителя.
– Я как подумаю про учение, тоже сразу валюсь на бок и храплю, – Абу Наджм усмехнулся. – Я тебе лепешку размочил чуть-чуть, ты уже сам макай. Гляди!
Он снял крышку с глиняной миски, и сытный запах хлестнул Хасана по ноздрям.
– Ты не сомлей. Вот тебе лепешка, ешь давай. И ложка. Или тебе твою найти? Я же знаю, ты только своей ешь.
– Нет, давай мне эту, – Хасан взял потемневшую щербатую деревянную ложку, зачерпнул шурпы, поднес к губам, потом жадно оторвал кусок лепешки.
– Вкусно? – спросил Абу Наджм, отвернувшись, потому что неприлично смотреть на насыщение голодного. – Ара – чудо-повариха. Хотя и сварливая. Только сласти у нее не получаются. Мне дочка ее старшая, которая у Куроша нашего первая, говорила: это потому, что она только сласти и любит. Когда Аше готовит пилав, ну прямо гадюка. Шипит и плюется. А когда пахлаву, так поет. Может, потому пахлава и не выходит. Ты когда-нибудь слышал, чтоб Ара пела? Я так и представить не могу. Тоже мне, соловей чешуйчатый, – Абу Наджм расхохотался.
– Спасибо. Было очень вкусно, – сказал Хасан, вытирая миску остатком лепешки.
– Еще хочешь?
– Нет, спасибо. У меня такое чувство, будто первый раз в жизни наелся досыта.
– Так и правда! Ты ведь тоже как заново в жизнь вернулся, и все теперь по-новому. Знаешь, как со мной было? Я ходил как дивана[1] – глину потрогаю, кожу. Траву нюхаю. Лепешку в рот возьму – разжевываю, ко вкусу прислушиваюсь. На небо посмотрю – и наглядеться не могу. Чего я раньше его не замечал, такое небо? Все как в первый раз. Заново.
– Ты прав. Все заново, – сказал Хасан серьезно. – Старое осталось там, с отставшей смертью… Помоги мне встать, пожалуйста.
– Ты б лежал еще, ты что? Или, может, тебя до отхожего довести? А то лоханку принесу, хочешь?
– Помоги мне, – попросил Хасан.
Абу Наджм вытер руки о шаровары, взял Хасана за плечи:
– Так, осторожно.
– Спасибо, мне только встать. А то голова кружится.
Опираясь о стену, Хасан подошел к сундуку, задвинутому в стенную нишу. Усмехнулся сам себе еще раз: ну, аскет. А сундук резного дерева, да еще окованный медью. Открыл замок, откинул крышку, покопавшись среди книг, достал сверток, развернул холстину и протянул Абу Наджму.
– Эй, Хасан, – сказал тот удивленно. – Я не возьму.
– Абу Наджм, я не хочу тебя оскорбить. Я не плату тебе предлагаю за то, что ты меня спас. Такое нельзя оплатить. Если бы мог, я бы дал тебе свою руку, чтобы она жила с тобой, всегда чувствовала тебя и всегда была в помощь тебе. Но я не могу. А это – часть моей руки. Смотри, – он легким движением сбросил ножны, – как она лежит в ладони. Как поет на лету!
– Какое чудо! – прошептал Абу Наджм, не сводя глаз с серого узорочья на стали. – Но мне, зачем мне такая сабля? Она для султанских гулямов, куда ее мне, простому шорнику?
– Ты такой же простой шорник, как я простой писец. Ты, человек, выведший меня из тени. Ты – мой учитель. Я не могу отдать тебе свою кровь, чтобы она жила с тобой. Из живого я могу отдать тебе только обещания. И то, что ожило теплом моей руки.
– Хасан, я… – Абу Наджм сглотнул. – Это просто чудо!
Он благоговейно принял клинок обеими руками и, поднеся к губам, поцеловал у бронзовой узорчатой рукояти.
2. МУМИН
– Вот он, – сказал Абу Наджм, подталкивая Хасана вперед.
Тот с ужасом посмотрел на коренастого, неимоверно широкоплечего, заросшего до глаз диким волосом человека. От него нестерпимо, тошно воняло свежей кровью. Даже в тусклом свете лампы было видно, как сверкают из-под густых бровей его глаза.
– Ну, и кого ты притащил ко мне на этот раз? – глухо пророкотал он. – Очередного мальчишку, возомнившего, будто он добрался до истины?
– Я не мальчишка! – сказал Хасан, стараясь, чтобы голос звучал твердо, как подобает мужчине.
– В твоих усах еще вошь не спрячется, почтенный ал-Хасан ибн Али ибн Мухаммад ас-Саббах ал-Химьяри.
– Мудростью он любого нашего старца за пояс заткнет, – сказал Абу Наджм.
– Ох, брат мой шорник! Не путай настоящую мудрость с кучей слов, утянутых из книг, подслушанных и сваленных в голову. Что толку с того, чтобы помнить тысячу видов лжи?
– Я знаю, что настоящую мудрость может дать лишь настоящий учитель, – сказал Хасан.
– Неужели? – Мумин ухмыльнулся, шевельнув бородой. – И как ты дошел до этого?
– Мой отец и дед были шиа. Здесь, в Рее, моим первым учителем был Амр ибн Зарр.
Мумин презрительно хмыкнул.
– Кроме того, я прочел много книг. Они говорят о многом – и противоречат друг другу. Мой ум слишком слаб, чтобы понять природу этих противоречий. Я читал писания мудрейших – и нашел их несовместимыми. Я выучил наизусть Книгу книг – и не смог понять ее смысла. А не понимая, я не могу верить. Я хочу найти того, кто указал бы мне первую правду, ту мудрость, чьим отблеском светятся поздние книги. Хочу найти человека, который указал бы мне, как заблуждаются люди и где истина, которую они все же сумели ухватить.
– Красиво говоришь, – пробурчал Мумин. – Ты что, и вправду знаешь Коран наизусть?
– Он знает, рафик Мумин, клянусь бородой Пророка, – сказал Абу Наджм. – Он все знает. День и ночь учится. Другого такого во всем Рее нет.
– И как ты зарабатываешь на хлеб своими знаниями?
– Я писец. У почтенного Абд-ар-Раззака ибн Бахрама.
– Этой жирной свиньи! – прохрипел Мумин. – Когда-нибудь я сам перережу ему глотку! – И добавил, глядя на лицо Хасана: – Ну, не пугайся. Ты вот буквицы выводишь, а я глотки режу. Мясник я, на базаре. Ты что, и правду думаешь, будто я тебя премудрости научу?
– К вам меня привел человек, которому я верю. Который вывел меня из ночи.
– Слушай, ты, прям, соловья ко мне притащил.
– Может, хватит, а? – буркнул Абу Наджм. – Хасан мне как брат. Ближе брата. Моя жизнь – за его жизнь.
– Какие слова, а? – Мумин ухмыльнулся. – Ладно, добрый шорник. Ты знаешь, что я не люблю таких, как он. Им само в руки падает то, до чего нам скрестись и скрестись. Ладно. Ты, искатель истины, – он посмотрел на Хасана, – знаешь, что такое «такийя»?.. Нет? Ну так слушай: мир вокруг наполнен истиной. В мире по-настоящему и есть только одна истина. Вот только принять и понять ее могут далеко не все. Кому она в голову не вмещается, а кому умишко его изнутри спалит. Правда, – она такая. Неподъемная…Я тебя прямо сейчас зарежу, – сообщил он вдруг равнодушно.
Абу Наджм вскочил, выдернув из-за пазухи нож. Хасан же остался сидеть неподвижно, глядя на Мумина из-под полуприкрытых век.
– Если захочу, – договорил Мумин и расхохотался. – Видишь, как правда действует, а? Признайся честно: ты разве не испугался? Чего застыл, как истукан?
– Я испугался. Но не вас, а того, что могло случиться. Вы б меня зарезать не успели.
– Это почему?
– Мой отец хотел, чтоб его сын был воином.
– А-а, – Мумин махнул рукой. – Может, и не успел бы. Не в том дело. Ты ж все равно как Абу Наджм повел себя – приготовился драться, так? Ты подумай: я сказал несколько слов, и ты уже готов убить меня. А теперь представь, что есть люди, знающие много-много таких слов. Да не таких простых, как мои, а намного сильнее, ослепительнее. Не страх зажигающих, а сердце и разум. Что нужно делать этим людям, чтоб пронести по своей жизни эти слова и в живых остаться?
– Молчать, – ответил Хасан.
– Молодец, – похвалил Мумин. – Вот это и называется «такийя».
– Ложь во спасение, – произнес Хасан, усмехнувшись.
– Ложь во спасение! А-а! – Мумин даже притопнул в ярости. – Во спасение чье? Свое, шкурное? Да, но и намного больше! Если ты говоришь слова, безумящие людей, побуждающие их убить тебя, – да, губишь себя. Но, сводя с ума людей, – ведь губишь их, злодействуешь стократ горше! Делаешь преступниками, злодеями, отравляешь души и умы, обрекаешь на ад! Огонь и скрежет зубовный! Не допустить этого и есть «такийя», «сокрытие». Знание – оно как солнце. Как огонь, который нельзя взять голыми руками.
– А отчего оно такое, ваше знание? – спросил Хасан.
– Отчего? А каким ему еще быть? Наш мир – слово, произнесенное Всемогущим. Представь, чего может натворить глупец, случайно вызнавший хотя бы частичку творящего слова? Слова, сокрушающего горы и иссушающего реки? Даже и тысячная, стотысячная его часть способна погубить невежду и всех, кто коснется его! Ты посмотри, – многое ли знают о сотворенной Аллахом вселенной те, кто окружает тебя? Что они знают? Как тачать сапоги? Как сложить стену? Эти знания – тоже частички творящего слова, совсем крохотные. А почему не большие?
– Потому что тогда глупцы, наверное, разрушили бы этот мир, – предположил Хасан.
– Именно. И Аллах, в неизъяснимой благости своей и милосердии, не дал в их руки такое оружие. Только тот, кто научился, кто понял, как владеть им, может нести его. И то… лишь в малой степени, обучаясь долго и трудно.
– А откуда оно у вас?
– От того из живущих, кто более всех близок к Аллаху. В чьих жилах течет кровь Пророка, кто был избран нести знание и стоять между Аллахом и людьми на этой земле.
– Имам, да святится имя его, – прошептал благоговейно Абу Наджм.
Хасан молча склонил голову.
В сумраке комнаты повисло молчание, – только потрескивал тихонько, подгорая, ламповый фитиль.
– Хватит на сегодня богословия, – вдруг буркнул Мумин. – Достаточно с тебя знать, что такое «такийя». Надеюсь, ты понял по-настоящему, что это. А сейчас помогите-ка мне.
Он взял лампу со стола. Велел: «За мной идите».
Они прошли сквозь низкую дверь, – Абу Наджму пришлось согнуться чуть не вдвое, – поднялись по короткой лестнице и оказались во дворике, грязном и захламощенном. Посреди его, привязанный к колышку, переминался с ноги на ногу молодой барашек, тыкался мордой в колышек.
– Держи его за передние ноги, – велел Мумин Хасану. – Крепко держи.
Высыпал из мешочка в миску черно-серый порошок, подлил воды, размешал. И, ухватив барашка за голову, ткнул ноздрями в миску. Барашек вздрогнул и забился. Хасан едва удерживал его, – бедную тварь будто раздирало изнутри, чувствовалось, как что-то мокрое, скользкое рвется там. Мумин отставил миску – и у зверя вдруг горлом, носом пошла кровь.
– Держи! – вскрикнул Мумин и, выхватив длинный тяжелый нож, одним движением снес барашку голову.
Хлынула кровь – в подставленный тазик, наземь, на руки, одежду. На лицо. Хасан закрыл глаза, но заставил себя открыть их и продолжал держать.
– Отпускай, – велел Мумин, вытирая нож о шкуру. – Так, шеей в тазик, чего кровь зря-то разбрызгивать.
Хасан встал, глядя на залитые кровью руки.
– Вон кумган с водой, – показал Мумин. – Омойся. Это ничего, кровь – она чистая. Этот барашек еще месяц тому мамку сосал. Он чистый, хороший барашек. Приходи завтра, – такое беряни будет – пальчики оближешь!
– Спасибо, учитель, – сказал Хасан, омыв окровавленные руки.
Мумин ничего не ответил. Хмыкнул только и отвернулся.
На улице Хасан спросил: «А что он с барашком делал?»
– Он ему перца едкого в глотку и в ноздри залил. Сунул, чтоб тот вдохнул, – объяснил Абу Наджм. – От этого легкие лопаются и кровью затекают. Когда испекут – вкусно. Настоящий беряни только так и делают.
– И люди это спокойно едят? Когда я его держал, он кричал – не вслух, а телом. Я кожей чувствовал, как он умирает. Ему было больно. Очень.
– Зато потом будет вкусно! – Абу Наджм расхохотался.
Хасан не сказал ничего, и до самого его дома они шли молча, слушая ночные звуки города, оживавшего, когда спадала дневная жара. Уже на пороге он повернулся, и сказал: «Знаешь, Абу Наджм, ведь все, про что мне говорил Мумин, я уже слышал от Амра. Но почему мне сейчас хочется плакать и драться, а тогда хотелось только спать?»
– Может, ты был сонный, – Абу Наджм усмехнулся, – ты как, пойдешь завтра вечером на беряни?
– Я посмотрю, – ответил Хасан. – Если получится.
Назавтра он едва дотерпел, пока расплывшийся комом сала ар-Раззак уберется наконец трапезовать и развлекаться с очередной наложницей. Невыносимо было слушать его тоненький, едкий комариный фальцет. Ар-Раззак не мог спокойно надиктовать письмо. Он вздыхал и сопел, заикался, сквернословил, путался, перескакивал от мысли к мысли, возвращался, ошибался с цифирью, – но при этом требовал, чтобы письмо получилось связным, точным и безукоризненно вежливым. В первые дни Хасан хотел бросить калам и убежать. И даже, стыдясь, всплакнул от отчаяния в закутке.
Прежний секретарь ар-Раззака, хорасанец Барзин, таки швырнул калам прямо в лицо жирному мошеннику и ушел, призывая всех дэвов на его голову. В этот нее вечер базарная стража вынесла из дому хорасанца ковер и всю медную и серебряную посуду, – а кади, пришедший со стражниками, объявил, что «имущество изымается для возмещения ущерба, нанесенного достоинству и платью несравненного и благочестивого купца Абд ар-Раззака ибн Бахрама». Хорасанец бросился на стражу с кулаками, – а те, смеясь, излупили его древками копий. И оставили в пыли, корчащегося, окровавленного.
Ар-Раззак нудил и нудил, запинался, сморкался, фыркал, хихикнул, громко испустив ветры. Наконец замолк, сосредоточенно ковыряя в зубах можжевеловой палочкой. И вдруг, с неожиданным проворством, подбежал к Хасану и выхватил лист у него из рук.
– Господин! Господин! Чернила еще не высохли! – воскликнул Хасан.
– Спокойно, юноша, – пропищал купец и принялся читать про себя, шевеля губами. Дочитал, снова хихикнул.
– Ну, кто б подумал, что я так складно говорю? Ай, какой я хороший. И щедрый. Если так будешь дальше – молодец. Я тебе, пожалуй, и заплачу больше, а?
– Спасибо, господин, – Хасан поклонился.
– Ну, не спеши. Я ж тебе еще не заплатил, – купец расхохотался тоненько и заливисто, тряся подбородками.
Отхохотавшись, вытер с подбородка слюни тончайшим, китайского шелка платком и сказал:
– Что, не терпится? Ты сегодня как на иголках. Иди, куда торопился.
– Спасибо, господин, – ответил Хасан, глядя на него удивленно.
Дом Мумина оказался куда большим, чем показалось вчера. И с просторным двором, посреди которого была ровная, чисто выметенная, утрамбованная глиняная площадка. По краям ее лежали ковры и войлок, на них, на чистых полотнищах, лежал хлеб, стояли миски с пилавом и ароматным, приправленным мясом, на ляганах, вперемешку с зеленью и ломтями сыра, лежало то самое беряни – буро-черные хлопья, глянцевитые, листчатые. На коврах уже сидели незнакомые люди. Некоторые – одетые богато, с перстнями на пальцах, в шелковых тюрбанах, в дорогих, вышитых шапках. Другие, – сущие оборванцы, в засаленных лохмотьях, запыленные, заросшие, босые, с черными кривыми ногтями. От них пахло! А богатые, почтенные с виду люди спокойно разговаривали с ним, касались их руками, почтительно слушали.
Мумин, еще в мясницком, замызганном кровью переднике, вышел Хасану навстречу. Улыбнулся ему и сказал: «Аллах велик! А я уже боялся, что ты не придешь». Отвел его и усадил рядом с благообразным, белобородым стариком в снежно-белых одеждах, с увесистой золотой цепью на шее, потом поспешил по своим делам. Хасан испуганно огляделся, – заметил Абу Наджма, сидевшего в углу, кряжистого, надежного, – и, вздохнув с облегчением, помахал ему рукой. Абу Наджм улыбнулся и показал на миску перед собой.
Вдруг разговоры смолкли. Казалось, смолкли все звуки вообще, – так внезапно обрушилась тишина. И посреди нее мерно задрожала барабанная кожа: бам-м-ба-ба-бам-бам. На площадку скользнул тощий, оборванный, с горящими лихорадочными глазами человек. Взмахнул руками, закружился, – а барабан отбивал все скорее, скорее. Полились звуки флейты – тоненько, разрывчато. Человек кружил, притопывал, наклонялся, лохмотья развевались, – а рядом, вокруг Хасана, один за другим гости закивали, принялись прихлопывать.
Темнело, и над головой уже зажигались звезды. Метался огонь посреди двора, и метался оборванный человек, метались тени и звезды, повинуясь барабану и зыбкому, неровному току времени, дрожали над головой. Хлопали уже все вокруг, – и Хасан, повинуясь странному, закипающему в крови веселью, тоже захлопал в ладоши. Но, хлопнув раз-другой, остановился, разбуженный внезапной болью. Вчера, отмывая ягнячью кровь, разодрал пальцы до крови мыльным камнем, – а теперь короста лопнула, и по ладони побежала змеистая струйка.
Хасан посмотрел, будто проснувшись, – уже холодно, скучая. Чары кружения, хмельного, завораживающего ритма рассеялись, как и не было их, и осталось лишь существующее въяве, – судороги истощенного, грязного тела, нелепо вздрагивающего в такт барабанному грохоту. Хасан взял ближайшую лепешку. Оторвал от нее край, прижал к ранке. И, подняв голову, увидел, как странно смотрел на него, сощурившись, Мумин.
Человек перестал танцевать, исчез – так же внезапно, как появился. Старик, сосед Хасана, встал и произнес молитву, благословляя еду. Ему вторили. Потом принялись поедать – залезая пальцами в миски, стряхивая липкий жир, облизывая пальцы. Хасан смотрел на все это, чувствуя пониже горла едкий, колючий комок тошноты. Люди жевали, сглатывали, вытирали с подбородка слюни и жир, разговаривали, смеялись и поддакивали, не переставая жевать. Ни мяса, ни вареного риса из общей миски он не взял, – отщипывал потихоньку лепешку. Потом по кругу понесли глубокую лохань с водой. Каждый по очереди окунал в нее пальцы, стряхивал и вытирал их о грубое полотенце, которое несли следом. Хасан едва коснулся его, вздрогнув. Оно представилось вдруг сальной кожей – пористой, серой от пыли и гниющего пота. Старик-сосед посмотрел с удивлением, поджав тонкие синие губы. Окунул свои пальцы целиком, нарочито медленно, основательно вытер о полотенце, которого касались, мяли, на котором оставили липкие следы уже десяток рук. Хасан вскочил, извинившись, и быстрым шагом пошел к выходу.
– Ты куда? – окликнул его негромко Мумин.
– Мне дурно. Наверное, я еще слаб после болезни. Спасибо, было очень вкусно и интересно.
Мумин кивнул, хмурясь:
– Хорошо. Приходи послезавтра, если тебе еще интересно.
– Я приду, – пообещал Хасан.
Снаружи было хорошо. Внизу, под горой, мерцали огнями богатые кварталы. Зловоние, чад, плеск изгаженной воды в арыках, перебранки, – все осталось внизу, укрылось за стенами. А тут был свежий, чистый, не обтершийся о человеческое ветер. Он нес с собой запах полыни, едва внятный, почти стертый пылью.
– Хасан, – раздался за спиной тревожный голос. – Тебе нехорошо? Я провожу тебя до дома?
– Спасибо, Абу Наджм. Я вдохнул свежего ветра, и мне стало лучше. Оставайся на празднике.
– Сказать по правде, – признался Абу Наджм, – не люблю я этих плясок. От них будто кто поводок в сердце вставляет, и тянет, тянет, и голова как свинцовая делается. Я, конечно, не понимаю много чего, – но ведь дервиши эти, плясуны-трясуны, они же суфи, люди Сунны. Зачем они у Мумина?
– Учителя Сунны не любят их почти так же, как шиа, – Хасан пожал плечами. – Я в первый раз видел их пляски так близко.
– И что ты почувствовал?
Хасан помолчал немного. Потом сказал хмуро: «Это не от Аллаха. Когда мыслишь о Нем, разум становится ясным, как хрусталь. А от них поднимается муть в крови».
– Я в первый раз так и сомлел совсем, – признался Абу Наджм простодушно. – Когда проснулся, все уже и пилав доели. Но все наши смотрели и слушали. Даже пели потом.
– Кто это – наши?
– Наши… – Абу Наджм вдруг запнулся. – Я тебе скажу. Ты, хоть клятвы не давал, ведь никому не скажешь, я тебя знаю. Не скажешь?
– Нет. Обещаю.
– Наши – это люди Истины. Ты, может, посмеешься: что это за люди Истины, если среди них – шорник Абу Наджм, который ни одной суры запомнить не может. Я ведь мал среди них, совсем мал. Но я чувствую ее, эту Истину. Вот здесь, под сердцем. Если б не она, я б и не дышал.
– Я не посмеюсь над тобой. Никогда. Ты – мой первый настоящий учитель. Пойдем. – Хасан взял его за руку, и они вместе, поддерживая друг друга в сумраке на крутом спуске, пошли вниз.
Через день Мумин привел Хасана в давешнюю полутемную комнату. Показал на циновку у стены. Хасан сел.
– Сегодня я скажу тебе, что такое «талим». Аллах явил нам свою истину через Пророка, да будет благословенно его имя. Мухаммед был избран встать между Аллахом и людьми. Но кто понес его Истину после смерти?
– Имам. Тот, кому Пророк передал духовный завет, «васи», – ответил Хасан.
Воистину так. Кровь Пророка, двоюродный его брат, муж его дочери. Али, да почтится имя его. Его провозгласили имамом. Один он был достойным стать главой уммы правоверных. Но люди Сунны оттеснили Истину. Они сговорились и отняли власть у того, кому она принадлежала по праву, и убили его. Но Истину не убить. Кровь Али не иссякнет никогда, – и потомки его от отца к сыну передавали «насс», ключ к знаниям. Ты – шиа. Ты должен это знать.
– Я это знаю, – подтвердил Хасан спокойно. – С пяти лет.
– Но я скажу тебе больше: насс – не монета, чтобы отбирать ее у того, кого люди посчитают недостойным, и отдавать тем, кто им больше нравится. Насс всегда отдается старшему, ибо ему Аллах судил родиться первым. А если старший умрет – его сыну. Ибо Аллах милостью своей никогда не позволил и не позволит прерваться этой цепи. А если ее не видят невежи, то это значит, что истинный имам сокрылся. Такийя, вот как. Настоящий имам ходит по земле, он среди нас. Хотя он сейчас далеко.
Хасан вздохнул.
– Ты недоволен? Ты не веришь?
– Отчего же не верить в то, что у имама чудесным образом всегда рождаются сыновья – и он всегда успевает их зачать. Несмотря на войны, перевороты и прочие беды. А когда все видят, что он убит, он чудесно скрывается где-нибудь. Аллах велик, все в его силе. Но откуда ты знаешь, что имам ходит среди людей сейчас? Ведь он мог исчезнуть и сокрыться и до конца времен?
– Потому что есть на земле прекрасный город ал-Кахира! Он там! Все это знают! В ал-Кахире правят те, кто по закону должен править всей уммой!
– Даже после Мухаммеда ибн-Хасана, двенадцатого праведного имама?
– Даже после него. И после Исмаила. Ты что, думаешь, будто имам может покинуть людей до Страшного суда?
– А Мухаммад и не покинул. Его дух и слово здесь – не менее реальные, чем дух и слово какого-то человека в ал-Кахире, которого ни я, ни ты никогда не видели.
– Я видел людей, которые его видели! – крикнул Мумин.
– А я видел людей, которым являлись ангелы. Откуда ты вообще знаешь, что этот человек в ал-Кахире существует на самом деле? С чужих слов?
– Да, но я верю этим чужим словам!
– Всем подряд?
– Не всем, конечно.
– А как ты выбираешь те, в которые веришь? С какой стати? Ведь мнений столько, сколько и людей?
– Я не знаю. Мне, – Мумин запнулся растерянно, – мне учитель говорил.
– У тебя один учитель. За всю жизнь? Или ты поверил последнему говорившему с тобой?
– У меня не один учитель, конечно, но все они соглашались в этом.
– А в другом? Во всем другом они соглашались?
– Нет, конечно, не во всем соглашались. Они же люди.
– И ты веришь в то, в чем они все согласились, и не веришь в то, в чем они не соглашались?
– Ну, получается так, – сказал Мумин неуверенно.
– А если б ты больше учителей узнал, то среди них, быть может, нашелся бы тот, который с ними не согласился? И ты бы тогда ни во что уже не верил?
– Нет, ну если бы все согласились, кроме одного, я бы им поверил, а не этому одному.
– То есть ты веришь в истину по общему согласию, в точности как люди Сунны? А если бы у этого одного и была истина? Если бы он и был – имам?
– Я… я не знаю, – пробормотал ошарашенный Мумин.
– Ладно. Оставим это. Но ты мне обещал рассказать, что такое «талим».
– «Талим» – это… это значит, что ты должен верить моим словам. Потому что я – твой учитель. Потому что в них – отзвук Истины. Если ты не поверишь моим словам, как дойдешь до Истины?
– Вправду? Это и есть «талим»? Надо же, как просто: кто угодно тебе скажет, а ты и верь, потому что «талим», – Хасан уже не скрывал насмешки. – В твоих словах слышны только злоба и невежество, а не вера. Как я могу поверить в них?
Мумин засопел.
– Потому что если ты мне не поверишь, как я смогу тебя научить?
– А как я могу поверить? С какой стати? В твоих словах нет ни любви, ни силы, ни глубокого знания, – как нее ты можешь учить вообще?
Мумин в ярости рванул себя за бороду. Потом подскочил к сундуку в углу, открыл, вынул кипу книг.
– Ладно, умник! На, читай. Смотри, эти книги стоят больше тебя. Их привезли из Египта, от истинного имама. Может, они убедят тебя лучше, чем я.
Хасан бережно принял книги. Положил их подле себя. Спросил: «Как долго я могу изучать их?»
– Пока не изучишь, – Мумин схватил чашку, плеснул в нее воды, жадно выпил. – Ты уже понял, я же вижу, – проповедник из меня никудышный. Я вечно не знаю, с чего начать и куда привести. Но я тебе скажу вот что: я все-таки хороший учитель. Не потому, что знаю много мудреных слов, а потому, что вижу насквозь тех, кто их в себе таскает. Я знаю таких, как ты, высоколобых. Думаете: все про мир знаете, а чего не знаете, до того сами дойдете.
– Разум может только указать дорогу. Чтобы пойти по ней, нужен учитель. Не обязательно знающий. Но способный убедить, что он может провести по этой дороге.
– А-а, – Мумин махнул рукой. – Словоблудие. Ты ведь не за нашим знанием ко мне пришел. Не за Истиной. Ты хочешь чего-то. Ты думаешь: я, грубый, глупый, легко отдам тебе это. Ты ведь специально пришел ко мне. Может, ты надеялся меня просто вокруг пальца обвести, а?
– Извини, Мумин, если я обидел тебя. Хотя тебе и кажется, что я смеюсь над тобой, – это не так. Ты не глуп, хотя, признаюсь, и кажешься мне невежественным. Но это не помеха. Я верю в то, что учителем может быть всякий, на кого упадет хоть крошечный отблеск Истины. Почти все живут в полной темноте. А даже если видят что-то, – быть может, именно того крошечного отблеска и не замечают, а им не хватает именно его.
– И ты веришь, что я, базарный мясник, смогу показать тебе этот отблеск? Какой же?
– Отблеск жизни, которая всегда умеет видеть смерть, – сказал Хасан. – Ты такой же мясник, как я – водонос. Ты воин. Ты убиваешь не как мясник. Ты воевал с тюрками? Ты ведь родом из Хорезма, так?
– Откуда ты знаешь? Тебе рассказал Абу Наджм? Но ведь он же сам не знает… – пробормотал Мумин ошеломленно. – Я так и знал. Ты… ты их соглядатай!
В руке его блеснул нож. Хасан вскочил, взмахнул полой халата. Огонек лампы вздрогнул и погас.
– У, сын шайтана! – прорычал Мумин. – Я тебя слышу! Я вырежу твои глаза и твой вонючий язык! Я…
Он осекся, почувствовав у горла тонкое, холодное острие. Рука его разжалась сама собой, нож глухо брякнул о глиняный пол.
– Выслушай, – сказал Хасан тихо ему на ухо. – И не перебивай. Мой кинжал – из стали Шера. Я могу не заметить, как он пройдет твое гордо насквозь. Я говорил тебе, что мой отец хотел сделать из меня воина? Я видел, как ходят по земле те, кто привык ездить верхом и в тяжелых доспехах. Я знаю, как держит кинжал тот, кто привык держать в руке саблю. А еще в доме моего отца была рабыня из Хорезма. Мне отпустить тебя, – или ты на меня бросишься, и мне придется тебя убить?
– Отпусти, – попросил Мумин хрипло.
– Когда я тебя отпущу, дойди, не оборачиваясь, до дальней стены. Коснись ее руками. Сядь подле нее. В темноте. Мы будем говорить в темноте. Ты согласен?
Мумин кивнул.
Лезвие исчезло. Мумин прошел, шатаясь, вытянув руки вперед. Охнул, ткнувшись ногтями в кирпич. Сел.
– Хорошо, – сказал Хасан. – Я скажу, почему я пришел к тебе. Потому что шорник Абу Наджм вывел меня за руку из смерти.
– Я слышал про это, – буркнул Мумин.
– И я верю в то, что ты можешь за руку вывести меня к жизни. Иногда мне кажется: если бы я стал воином, как хотел мой отец, или купцом, – я был бы ближе к ней. А теперь с каждой прочитанной страницей, легшей в мою память, я становлюсь мертвей – и дальше от того, ради чего я эту страницу читаю.
– А зачем ты тогда ее читаешь?
– Чтобы увидеть дорогу к Истине. И пойти по ней.
– Так чему я-то тебя могу научить?
– Расскажи мне, как ты открыл книги Истины. Как твоя жизнь привела тебя к ним. Почему ты, почти ничего не понимая в них, запоминая, как попугай, продолжаешь их читать. Расскажи про то, как ты убил в первый раз. Как первый раз познал женщину. Как убивал потом. Что ты чувствуешь, когда из-под твоих пальцев выскальзывает чья-то жизнь? Расскажи мне. А я буду слушать в темноте и увижу твои годы и дни. Можешь не называть ни имен, ни земель. Мне неважно. Расскажи, что творилось внутри тебя.
Голос Хасана плясал в темноте подвала, полз, обволакивал, лился в уши, как вода уходящему на дно. И непонятно было, где сам Хасан – слева ли, справа, далеко или совсем рядом, и шепчет, шепчет на ухо, и слова его ложатся в рассудок, заливают его, топят, – сильнее, навязчивее, повелительнее, чем барабаны и мерная, кружащая душу пляска суфиев.
– Я… а если я не хочу? – пробормотал Мумин.
– Ты хочешь. Это знание распирает тебя и клокочет в тебе. Ты ведь не делился им уже много-много лет. Ведь ты живешь среди врагов. Ты остался воином, а живешь среди унижений и не можешь по-настоящему, впервые за много-много лет, взмахнуть клинком.
– Да. Да, – прошептал Мумин.
Майна снова кричала в листве тополя. Теперь она дразнила соседского мальчишку и его глиняную свистульку. Что за мерзкая птица! Хасан в сердцах оттолкнул книгу. Стукнул ладонью по ковру, взбив облачко пыли. Подумал: незадача, ковер этот не выносили выбивать, должно быть, уже полгода. Кругом грязь, пыль, шум. Как здесь вообще можно что-то понять? Как он здесь живет уже третий год? Стиснул кулаки, принялся читать про себя шахаду. Отец когда-то заставлял делать это как наказание. Потом Хасан открыл, что стократное, тысячекратное повторение – это как колыбельная самому себе, как касание материнской рукой измученного рассудка. Боль и страх уходят – остается только пустое, чистое «я», – безымянное, легкое.
Аллах всемогущий! Почему Он дозволяет в книгах ищущих Его столько пустословия? Бессмысленная похвальба, нападки, выкрутасы и вывихи стиля, завитки, немыслимые, цепляющиеся друг за дружку потоки бессмыслицы. Первая половина – славословия, потом – кляузы. Только потом – пригоршня правды, и ту приходится вылавливать в море словесной мишуры. Пусть правду стоит скрыть от профанов, но скрыть нужно логикой, за которой профану не проследить. Зачем делать познание Истины разгребаньем навоза в поисках жемчуга? Тот, кто ясно мыслит, ясно пишет. Как великий Насир Хусроу. А все остальные Муминовы свитки – это просто навоз, дурманящий своей вонью таких, как он. Непонятно, но выглядит внушающим почтение. Кто б мог подумать, что хотя бы жалкие крохи Истины перенесутся из этих книг в рассудок такого головореза. Хасан усмехнулся. Не в книгах дело. Просто Мумину повезло с учителем. Все-таки где-то он встретил настоящего повелителя слов и душ. А здесь ему не позволили вырасти, шагнуть дальше, а снова заставили быть головорезом.
В дверь постучали. Хасан вздрогнул, потянулся за ножом.
– Это я, твой шорник, – раздался из-за двери озабоченный голос Абу Наджма.
– Входи, – позвал Хасан, вздохнув с облегчением. После визита к Мумину он даже двери стал на ночь запирать.
– Салям, – Абу Наджм нагнулся, ступая через порог.
– Салям, – отозвался Хасан.
– Учишься все, – сказал шорник уважительно. – Мне б твой разум. Только вот мудрости я б у кого-нибудь другого попросил.
– А в чем дело? Мясник хочет моей крови?
– Ну! – выдохнул Абу Наджм. – Чего ты такого с ним сделал? Он сам не свой ходит. Под нос бормочет. Ногти грызет. Они у него такие корявые, кровь под ними скотская. Я ему говорю – нечисто ведь, осквернишься, хоть омовение соверши. А он как зверь рычит. Что ты сделал с ним?
– Поговорил. А потом слушал. Долго. До самого утра.
– Мумина? – изумился шорник. – Да из него слова клещами не вытянешь!
– Клещами – нет. А словом… словом можно. Слово сдвинуло гору.
– Экий ты, – Абу Наджм уселся на ковре. – А теперь он тебя зарезать хочет. Боится, наверное, что ты другим расскажешь.
– Нет. Он не этого боится, – сказал Хасан задумчиво. – Это в нем кричат страх и стыд. Оттого его душа корчится, и он не знает, как успокоить ее. А на самом деле это как нарыв – больней всего, когда давишь. Когда прорвалась кожа и хлынул гной – сразу легче. Он не родился убийцей, Абу Наджм. Скажи мне: кто подсказал тебе привести меня именно к нему? Ты ведь не сам додумался?
– Не сам… да. А как ты догадался?
– Ты ведь не повел бы меня к ночному убийце по своей воле, так? Мумин же из тех, кто помогает сохранить вашу такийю?
– Он бы не убил тебя, клянусь бородой Пророка. Просто те, к кому я подошел, не поверили, что ты готов принять нашу Истину. А Мумин… он умеет определять.
– Я тоже. А к кому ты подошел?
– Я не могу тебе сказать, Хасан, – шорник отвернулся, пряча взгляд. – Не могу. Пока ты не поклянешься. Не станешь одним из нас.
– А кому я могу поклясться? Наверное, Мумину?
– Ему можно. Только он… он не захочет.
– Он захочет. Пожалуйста, Абу Наджм, иди к нему и скажи, что завтра я приду к нему давать клятву. Ты пойдешь?
– Да, Хасан, – сказал Абу Наджм нерешительно.
Встал. Подошел к двери. Обернулся.
– Хасан, я вот чего не пойму: ты мне говорил, что хочешь понять, как словами за душу брать. А ты ведь меня взял словами. И Мумина. Чего же ты хочешь?
– Чтобы узнать слова, которые проникли бы в твою душу, я прожил с тобой рядом три года. С Мумином я говорил всю ночь. Но я не могу ни жить годами рядом, ни говорить ночами напролет с людьми толпы. Тот, чья душа по-настоящему горит, может зажечь толпу горстью слов. Как Пророк. И его имам.
Абу Наджм посмотрел на Хасана с благоговейным ужасом. Потом скрылся за дверью и тихонько, стараясь не скрипнуть, притворил ее за собой.
– Мумин, Мумин, – взмолился Абу Наджм. – Ну отчего не хочешь? Где ты еще такого найдешь? Да из него такой проповедник выйдет, каких не видывали!
– Не хочу, и все! – буркнул Мумин.
– Мумин, а я ведь этого так не оставлю. Я пойду. Ты знаешь, к кому я пойду.
– Последнее слово оставили за мной. Я бы его вообще на месте прирезал! – Мумин скрипнул зубами.
– Ну чего ты, Мумин? Если ж ты клятву примешь, то ведь и волю получишь прирезать, если он расскажет. Ведь так? Сейчас ведь ты не можешь, это грех будет, злодейство, сейчас он волен думать и говорить кому угодно и что угодно. Мумин, ну что мне сделать, чтоб убедить тебя?
– Ибн Атташ не верил ему с самого начала. Скользкий твой Хасан, как угорь. И словами, и делами. А теперь… теперь я ему не верю стократ. В первый раз вижу книжника с повадками убийцы. Надеюсь, и в последний.
– А, так вот оно в чем дело! Да ты, никак, уже хотел его зарезать? Вправду зарезать, да, Мумин? И не получилось? И тебе пришлось ему, сопляку, кланяться, а?
Мумин зарычал.
– Смотри, шорник. Тебя-то я точно прирежу, с места не сходя!
– Вот оно в чем дело, – не унимался Абу Наджм. – Вот чем наш доблестный Мумин обижен. Ладно. Он такой, Хасан. Он может. Только ты рассуди, Мумин. Ты за дело наше рассуди, а не от своей обиды. Кто тебя по-настоящему, кровью обидел, а? Ты бы на мелкие обиды не тратился. Что тебе Хасан? Он что, зла тебе желает? Нет. Он Истины желает. А что ему она не так дается, так и человек он необыкновенный. Я же тебе сказал: я жизнью своей за него поручусь. И не только жизнью. Всем, что есть у меня.
– У шорника? – хмыкнул Мумин. – Да что у тебя есть, кроме жизни? И та ничего не стоит, раз ты ее выбрасываешь так дешево.
– Что у меня есть? Вот что, Мумин, ты давно держал в руках настоящую саблю из Шера? Настоящий хинский булат?
– Ты! – выдохнул Мумин. – Ты… смеяться надо мной вздумал, как твой Хасан? Он ведь рассказал тебе, так? Собака!
– Ничего он мне не рассказывал! Остынь! Просто у меня есть настоящая шерская сабля. Со змеями на клинке. Откуда – не скажу. Мне она не нужна. А если ты примешь клятву у Хасана, может, она понадобится тебе.
– …Этой саблей я снесу предателю голову, – пообещал Мумин. – И тебе заодно.
– Так ты согласен?
– Хорошо, приводи его через три дня. Только пусть за день ничего не ест.
– Спасибо, Мумин! – выкрикнул Абу Наджм.
Мумин фыркнул и отвернулся.
– Положи руку на книгу, – велел Мумин, встав у огня. – Теперь прочти шахад.
Хасан прочел.
– Теперь скажи, что веруешь в имама, явного и сокрытого, веруешь, что он есть явление и Истина Аллаха на земле ныне и присно, веруешь, что кровь его от Пророка и зятя его, Али, кровь дочери его, Фатимы. Веруешь?
– Верую, – произнес Хасан негромко.
– Клянешься ли хранить тайное и оглашать открытое, клянешься ли нести Истину до конца твоих дней, хранить в крови и с кровью пролить несохранное, вести за руку братьев и повиноваться отцам?
– Клянусь.
– Я принимаю твою клятву, – сказал Мумин.
Подойдя к Хасану, снял повязку с его глаз. Выкрикнул: «Здравствуй, брат!» Сидящие у огня одетые в белые люди выкрикнули разом: «Здравствуй, брат!»
– Здравствуйте, братья мои, – сказал Хасан и поклонился им.
3. ДОРОГА
Ничего не изменилось в этом мире. Все та же рыжая пыль вокруг, те же холмы, – покатые, каменистые. Колючие заросли вдоль речных русел, вьющихся по ложбинам, рощицы, поля с горками камней по краям, солнце, горячий ветер, глина сгрудившихся, прижавшихся к склонам домов, дворцы в сердце города, за стенами цитадели, – приземистые, с рядами коренастых колонн и арочных полукружий. Блеклая зелень, журчание воды, крик надоевшей майны – все в этом мире осталось таким же.
Странно: рассудок ведь осознал сделанный шаг в иной мир, к иной жизни и смерти, – а до нутра, радующегося пище и кричащего от боли, мутно и плотски тяготеющего над рассудком, так ничего не дошло. Ни нового страха, ни обещаний нового будущего.
Хасан усмехнулся себе. Странно было бы как раз обратное, – если бы пара слов перед одетыми в белое истуканами что-то изменила внутри. Теперь эти люди, не имеющие в голове ничего, кроме чужих заученных правил, будут говорить ему: «Брат». Ближе и теплей они от этого не станут. А ведь они, должно быть, на самом деле считают его своим братом, делящим смертельную опасность, хлеб и кров.
В дверь постучали. Хасан отложил свиток, встал. Крикнул: «Входи, Абу Наджм, не заперто!»
– Салям, брат, – сказал, усмехаясь, Абу Наджм, шагая за порог. В руках он держал здоровенный короб, откуда пахло так, что Хасана чуть не скрючило от внезапной судороги в животе.
– Праздновать надо! Ты чего, принял клятву и опять за книги? Совсем высохнешь! Станешь как палка коновязная. О, ты только посмотри, – и снял крышку с короба. – Ну-ка, стели дастархан!
Хасан кинулся к сундуку, вынул коврик, расстелил торопливо. А шорник уже расставлял миски, разворачивал тряпицы.
– Ешь теперь, ешь! Вот, пилав какой. Ара сделала, ну что за баба сварливая. Как делала, так за три дома слышали. Как соли ей под хвост насыпали. Зато каков пилав, а?
– Да, вкусно, – согласился Хасан.
– Давай машта налью. Свежий, совсем свежий.
– А ты сам-то чего не ешь. Ведь сколько всего принес! Ешь, празднуй со мной, – предложил Хасан.
– Я ем, ем, – сказал шорник, отвернувшись вдруг. – Что ж я, тебя одного оставлю?
– Нет, ты не оставишь меня, конечно, Абу Наджм, – Хасан взял его за руку, заглянул в глаза. – Брат мой, настоящий брат, я тебя выбрал сам, брат мой по духу и первый настоящий учитель, – на твоих глазах слезы. Почему?
Шорник сглотнул.
– Потому что… потому что ты скоро уйдешь от меня, Хасан. Я знаю. Это уже решено. Тебя… отправят. Учиться, становиться проповедником, даи. Я за три года к тебе в самом деле, как к брату… Я…
– Не нужно, брат, – Хасан погладил его ладонь, широкую, испещренную шрамами, смуглую. – Я понимаю тебя. Даже если я и уйду, то вернусь. Обязательно. Если где-нибудь и есть место моей судьбы – то оно здесь, на этих рыжих холмах. Где я еще смогу жить?
Абу Наджм улыбнулся счастливо. Разломил лепешку.
Когда оба наелись и напились чаю, разогретого Хасаном в медном чайничке на очаге, Абу Наджм сказал: «Раис Музаффар приказал тебе явиться к нему. Завтра же».
Раис Музаффар, человек почтенный, богатый, уважаемый от аль-Джазиры до Хинда, правовед и знаток Корана, большую часть времени, не занятого эмирской службой, проводил в усадьбе на холме за цитаделью. Небольшой дом, примостившийся у самой вершины, утопал в зелени. Говорили, что под вершиной бьет родник, который отыскал сам хитроумный раис, и высвободил из-под камня только после того, как отец нынешнего эмира подарил раису холм и старый дом на нем. За что подарил – сплетни умалчивали. Но, зная раиса, можно было предположить: за новый налог или очередной способ класть меньше серебра в монеты, не портя вида и веса. Прогадал старый скупердяй, отдавая пронырливому слуге зряшную землю: холм с родником стоил вдесятеро дороже, а слуга за пару лет устроил там сад почище эмирского. Но раис того стоил. Новый эмир и шагу без его слова не ступал – и потому успешно лавировал в бурлящем потоке дрязг и свар между варварами-сельджуками, новыми хозяевами Ирана, Маверранахра и Сирии.
Конечно, расчетливый раис имел дом и в цитадели, как же без него в смутное время? Но жил в своем саду, – медленный, хитрый, мяконький, как первый хлопковый пух, неприметный человек, обманчиво вялый – но цепче и хватче любой колючки. Ар-Раззак всякий раз, поминая его, стискивал пухлые кулаки, визгливо призывал на его голову всех дэвов и клялся, что, если бы не это исчадие всех бесов жадности, уже давно купил бы пол-Рея и весь Кум на придачу.
Хасана встретил у ворот слуга – седоватый дейлемит с лицом, будто выбитым из песчаника. Двигался он как усталый бык – поворотисто, вальяжно, будто к телу его цеплялись невидимые тяжелые тюки, и нельзя было задеть ими ничего вокруг. От глаза через скулу его шел недлинный, но глубокий, как рытвина от тележного колеса, шрам. Хасану сразу вспомнился Мумин с его тяжелой, разлапистой походкой. Раис хорошо заботился о своей безопасности, вне всякого сомнения.
На холм поднимались по дорожке, усаженной тутовыми деревьями. Кричали птицы, сварливо ссорились в листве. На солнцепеке перед аркой входа лежала пара огромных ленивых котов, будто мрачные каменные звери перед могилами нечестивых царей за ал-Кахирой. Хасан поначалу подумал, они спят. Но вдруг заметил, что твари подглядывают за ним из-под полуприкрытых век, чуть поблескивая влажной роговицей. Вдруг один потянулся, зевнул, открыв розовую пасть. Хрипло мурлыкнул и посмотрел на гостя, уже не таясь. Блеснул презрительно золотистыми, недоброй красоты глазами. Хасан вздрогнул.
– Пойдем, – позвал дейлемит и потянул его за рукав.
На улицах раис никогда не показывался пешком – только в носилках или на коне, великолепном тюркском аргамаке. Это правильно, к пешим нет почтения. Почти никакой человек, сколь бы величаво он ни смотрелся на коне, не сумеет столь же достойно выглядеть, шаркая ногами в пыли. Но раис, наверное, смотрелся бы так же. Даже при взгляде вблизи ощущение возвышенности, бесконечного превосходства над всеми ничуть не умалялось. Величавые движения, добрая, чуть снисходительная усмешка, проницательный, все подмечающий взгляд, белоснежные, арабской белизны одежды. Хасан вдруг подумал: а ведь он вовсе не велик ростом. И годы его невелики: если приглядеться к коже, к бороде – дашь едва за сорок. А на первый взгляд глубокий старик, мудрый, спокойный, медленный от тяжести лет.
– Салям, – сказал раис, усмехаясь.
– Салям, – отозвался Хасан, кланяясь.
– Садись, – раис кивнул на рассыпанные по ковру подушечки. – Будь как дома. Как тебе мои звери?
– Они восхитительны, господин мой.
– По ночам они приходят хранить мой сон. Ложатся у моей постели. Когда приходит ветер с гор, они греют меня. Никакая женщина не сравнится с ними. Женское тепло влажное, оно забирает силы. Кошачье – сухое, ясное, как полдневное пламя. В их шерсть уходят тревоги. Хотел бы ты таких же?
Хасан подумал: «Как быстро раис начал атаковать, даже не потрудившись обменяться любезностями».
– Мой господин, моя постель слишком скудна для них.
– Нищее ложе молодого книгочея, – раис усмехнулся. – Но ведь твой отец, если не ошибаюсь, владеет кузнями и шерстовальнями в Куме? Караван-сараями и полями? А почтенный ар-Раззак так и нахваливает всем, какой у него секретарь. Ученый и скромный. И твердый в вере. Скажи мне, юноша: может, ты веришь людям Огня? Для них коты – твари ночи, нечистые, противные, крадущие души. Может, тебе кажется, что их вера – здрава?
– Нет Бога кроме Аллаха, – сказал Хасан, – и Мухаммед – пророк Его. В их вере, как в верах почти всяких людей, есть зерна здравой истины. Но только истинно верующие могут отделить их от плевел. А скудость моя – отсюда, – он коснулся своей груди, – и отсюда, – он коснулся лба. Там нет истины, и потому я нищ.
– Нищим, насколько я знаю этот сброд, на истину трижды плевать, – проворчал раис. – Им дай дирхем, и они счастливы до вечера.
– Тогда я еще бедней их, мой господин, – потому что я даже не знаю, что нужно дать мне для моего счастья.
– Вот они, плоды учения. Как хворь, – чем больше набрался, тем немощней она тебя делает. Сомнения, сомнения. О чем сомневаться в этом мире, юноша? Имеешь хлеб – ешь его, имеешь женщину – зачни с ней сына. Что еще нужно человеку?
– Знать, откуда этот хлеб, пища он или обернется ядом, – и знать, под каким небом пойдут его сыновья.
– Хм, – сказал раис, поглаживая бороду. – И откуда ж такого знания набраться?
– От того, кто слышит слова, создавшие этот мир.
– М-да, юноша, м-да, – раис усмехнулся. – То-то один наш знакомый мясник слюни пускал, про тебя рассказывая. Ты и вправду знаешь Книгу наизусть? «Плох пример тех людей, которые считали ложью наши знамения: самих себя они обидели! Кого ведет Аллах, тот идет по прямому пути; а кого Он сбивает, те – понесшие убыток».
– «Мы сотворили для геенны много джиннов и людей: у них сердца, которыми они не понимают, глаза, которыми они не видят, уши, которыми не слышат. Они – как скоты, даже более заблудшие. Они – находящиеся в невнимательности», – эхом отозвался Хасан.
– «Худшие из животных пред Аллахом – глухие, немые, которые не разумеют».
– «Если бы Аллах знал что-нибудь доброе в них, Он дал бы им услышать, а если бы Он дал им услышать, они отвернулись бы от Него, отвратившись»,[2] – откликнулся Хасан.
– Хватит, о просветленный юноша, – раис рассмеялся, – а то еще, чего доброго, устыдишь меня моим невежеством. Скажи, а как ты учил Коран? Должно быть, сызмальства, каждый день по строчке, повторяя все предыдущие?
– Я запомнил его весь после третьего прочтения.
– В самом деле? – раис усмехнулся.
– Я помню все письма, которые писал для ар-Раззака. Все песни, которые слышал в детстве. Я запоминаю без усилий.
– Невероятно! Какой удивительный дар!
– Иногда он кажется мне наказанием, мой господин.
– Понимаю, понимаю. В этой жизни столько вещей, которые приятно забыть раз и навсегда. Почтенный Мумин, к примеру, уже старается стереть из памяти одну весьма неприятную ночь. Кстати, ты ведь заставил беднягу сознаться в том, что он суннит?
– Мне кажется, тонкости богословия – не его конек, мой господин.
– Так-то оно так. Да вот из-за тонкостей этих ты вполне мог бы оказаться под его коньком. Мумин у нас из думающих руками.
– Они у него не слишком проворны, мой господин.
– В самом деле? Это почему же? Ты, наверное, вдобавок к богословию учился еще и драться?
– Немного, мой господин. Достаточно, чтобы понять: руки, привыкшие к тяжелой сабле, скверно управляются с кинжалом.
– Хм, об этом я не подумал, – раис нахмурился. – Надо же, подметить такое. Ведь и вправду, какой прок от сабли в толпе… Ну, юноша. Только появился, а уже из-за тебя мне заново тратиться на охрану.
– Я прошу прощения за то, что нарушил ваш покой, мой господин.
– Только дураки и святые способны сохранять спокойствие в этом мире. Ладно. Думаю, настало время задать тебе вопрос, который сильнее всего озадачил нашего беднягу-живореза: зачем тебе понадобилось стать, хм, человеком Истины, – раис усмехнулся снова, чуть заметно, уголками губ. – Думаю, ты не сомневаешься в том, что способен сам, без наставников вроде Мумина, дойти до Истины. Лучше всех понять книги, написать свои. И убедить тоже способен.
– К сожалению, мой господин не прав. Калеке нужен костыль – и тот, кто ему этот костыль изготовит. Самый сильный, тычась наугад, может сделать всего один неверный шаг в темноте, – и вся его сила не поможет ему. Слепого нужно вести за руку. Рассудок сам сможет отыскать вход в глубины подземелья. Но чтобы пройти, нужен проводник. Единственный, знающий истинную дорогу.
– Если не ошибаюсь, эта была проповедь. И неплохая. Хорошо, я готов поверить, что ты ищешь имама – и его Истину. Но не пытайся доказать мне, что тебе не нужно ничего пониже. Земнее, плотнее. Осязаемее. Ты, мой юноша, отнюдь не похож на святого.
– Мой господин проницателен. Да, я ищу – умения зажечь сердца сразу многих, повести за собой, вложить в них слова, которые сделали бы крепкими их руки.
– И сделать их уши глухими ко всем словам, кроме твоих? – спросил раис, улыбаясь.
– Если мои слова будут отзвуком Истины, то да, – подтвердил Хасан, бледнея.
– Ценю искренность. Она – редкая гостья в наших краях. Мой юноша собрался стать кем-то вроде царя-жреца, какие бывают у неверных. Или вроде нашего Пророка, да будет благословенно его имя.
Богохульство это раис произнес совершенно спокойно, внимательно вглядываясь в лицо Хасана.
– Мухаммад был последним пророком, – сказал Хасан. – Но я верю в то, что есть люди, лучше других способные понять его весть.
– В тебе изрядно гордыни. Но сейчас это даже похвально. Тем более что нам по дороге с твоей гордыней. Ты хочешь зажигать сердца, научиться проповедовать – так учись, нам нужны хорошие проповедники. Для этого тебе, думаю, придется расстаться с твоей нищей, но вполне уютной лачугой. Чтобы узнать людей, узнать, чем дышат их сердца и с какой стороны их легче поджечь, – нужно постранствовать среди них. Лучше средства, чем дорога, для этого нет. Дорога открывает глаза – хотя и норовит припорошить их пылью.
Раис замолк, будто вспоминая что-то, и нахмурился. Потом сказал, устало и равнодушно: «Послезавтра мой слуга отведет тебя к человеку, который укажет тебе дорогу. Время нашей беседы истекает. Ты можешь спросить меня о чем-либо, если хочешь».
– Мой господин, разве вы принадлежите к людям Истины?
– Я? – спросил изумленный раис. – Почему тебе взбрело в голову спросить именно это?
– Вы не похожи на человека, который станет связывать себя такими клятвами, господин мой.
– Ты прав, юноша, ты прав, – пробормотал раис. – Такие, как я, предпочитают стоять в стороне и смотреть. Наблюдать, рассчитывать и выживать. И потому, юноша, такие, как я, всегда остаются слугами подобных тебе.
Но ждать две ночи и день Хасану не пришлось. Вечером того же дня в его дверь постучали снова, незнакомо и грубо. Спрятав кинжал под халатом, Хасан крикнул: «Войдите, не заперто!» Дверь распахнулась, и в комнату шагнул Мумин. За ним – оборванный, тощий дервиш, тот самый, танцевавший на празднике. В комнате сразу запахло нечистым телом и гнилью.
– Салям, – сказал Хасан негромко.
– Тебе того же, – буркнул Мумин.
– Салям, брат, – выговорил дервиш хрипло.
– Пойдем, зовут тебя, – Мумин махнул рукой.
– Хорошо, – отозвался Хасан спокойно.
Обмакнул калам в чернила, дописал строчку. Присыпал мелким песком. Отряхнул.
– Пойдем! – повторил Мумин нетерпеливо.
Хасан вынул кедровый ларец, раскрыл, аккуратно сложил туда чистую бумагу. Отнес к нише в стене чернильницу. Мумин смотрел, скалясь. Дервиш стоял неподвижный как камень, безучастный. Наконец Хасан уложил лист в сафьяновый футляр. Встал, отряхнул пыль с колен. Сообщил: «Я готов».
– Если ты и дальше так собираешься отвечать на просьбы братьев, я…
– Спокойно, брат Мумин, – прохрипел дервиш, глянув на него искоса.
Когда вышли, Мумин чуть отстал, дервиш же двигался впереди, указывая дорогу. Хасан вздохнул с облегчением. Куда хуже было бы, если бы сзади шел дервиш, тонкий, как змея, шагавший по-кошачьи упруго и почти неслышно. Мумин не успеет. Главное, чтобы он не оказался слишком близко.
Они спустились с холма, прошли мимо цитадели. Хасан подумал: наверное, его хотят вывести из города через базарные ворота. И прикинул, что караван-сарай за базаром сейчас полон, – позавчера пришел большой караван из Сирии. Всюду палатки, тюки, люди спят прямо на улице. Бросившись бежать, там нетрудно будет скрыться. Да и едва ли они решатся убить его на людях. Все же Мумина знают в лицо многие.
– Мы не собирается тебя убивать, – сказал вдруг дервиш, не оборачиваясь. – Мы уже пришли.
И указал на дверь в глухой глинобитной стене.
На стук дверь отворил сгорбленный, морщинистый, как колеистая дорога, старик, смуглый до черноты. Ничего не спрашивая, заковылял впереди. Провел гостей через дворик с цветником и вялым, сочащим тонкую струйку фонтаном, подвел к двери, из-за которой раздавались голоса и смех. Показал на нее и заковылял прочь.
Хасан нерешительно ступил внутрь. Вечерний свет лежал на коврах, на резном столике, на пиалах, на серебряном крутобоком чайнике. Навстречу вошедшим поднялся дородный человек с рыжей, крашеной хною бородой. Раскрыл объятия, улыбнулся:
– Салям, братья! Садитесь! Пейте чай со мной, преломите со мной хлеб.
Хасан приветствовал его. Нерешительно сел среди загорелых, пропыленных, пахнущих дорогой и чужим солнцем людей. Принял пиалу горячего чая, щиплющего ноздри пряным запахом. Выпил – осторожно, мелкими глоточками, отломил хлеба. Караванщики хлопали друг друга по спинам, рассказывая, как где-то за Тикритом видели пыльного дэва – огромного, черного, с головой до облаков. Большой дэв, но глупый, вертелся на месте, подпрыгивал. Так и ушел в песок, не наевшись. Ва-ах, а какие бывают они, Садык, так скажу тебе, когда прожорливые, полкаравана за миг, и как не бывало! Сильный верой человек нужен, чтобы отогнать дэва, хороший дервиш, а лучше серебряный ножик или стрелу обернуть святыми словами. Да чепуха это, серебряный ножик! Дэва тянет к греху, знать нужно, кто грешен, его гнать навстречу шайтану. И видно это сразу, он…
До Хасановой руки кто-то дотронулся. Он обернулся, – старый слуга показал ему на прикрытый занавеской проход в дальнем углу комнаты. Хасан покорно встал и пошел. Внимания никто на него не обратил, – люди все так же смеялись, и говорили, и спорили, перебивая друг друга. Хасан прошел низким коридором, шагнул за дверь, – неслышную, обитую войлоком, – и очутился в маленькой, устланной коврами комнате. Был в комнате лишь рыжебородый крепыш, только что встретивший их. Он по-прежнему пил чай, улыбаясь, как будто волшебством перенесся из одной комнаты в другую, так ничего и не заметив.
– Салям, – снова сказал ему Хасан, поклонившись.
– Садись, юноша, садись. Чаю? Нет? А я еще себе подолью. Нет питья лучше чая. Правильный чай, он лучше любого вина нечестивцев. Ах, – выдохнул, отхлебнув, и усмехнулся. – Меня зовут Абд ал-Малик ибн Атташ. Твое имя мне известно. Известна и твоя слава.
– Мой господин льстит мне, – Хасан поклонился.
– Как твое здоровье, Хасан? Здоровы ли твои родные, благополучны ли?
– Спасибо, мой господин. Они здоровы, как и я. У них все благополучно.
– Да хранит их Аллах! – воскликнул ибн Атташ. – Это замечательно! А в особенности потому, что им, наверное, долго придется без тебя обходиться. Они смогут?
– Да, мой господин.
– А ты без них?
– Без моих братьев – нет.
Ибн Атташ нахмурился и вдруг рассмеялся:
– Мне говорили, что ты фокусничаешь со словами. Нужное, хорошее свойство. Наше дело требует власти над словом. Как мне сказал один мой друг, знающий тебя, – ее ты и ищешь. Не так ли?
– Истинную власть над словами имеет лишь Тот, кто впервые произнес их.
– Хвала Ему, Господу миров! – Ибн Атташ благоговейно склонил голову. – Но все мы хотим быть ближе к Нему, правда?
– Да, люди Истины вправду хотят быть ближе к нему. Слепые же и глухие не знают сами, чего хотят.
– Так, хорошо, – ибн Атташ усмехнулся. – Вроде тебя и учить почти нечему.
– Нет, мой господин. Мне нужно еще многому научиться. Мое знание – как одеяло нищего, в нем дыр больше, чем лохмотьев. Я чувствую эти дыры, и непрочность моего знания отражается в моих словах. Я не умею убеждать.
– Так, так. А ты пробовал?
– Да. На диспутах в медресе. Мне часто удавалось заставить соперника замолчать, – но я не мог убедить своей победой ни учителя, ни соучеников.
– Это мне знакомо, – крепыш улыбнулся, вспоминая. – Им казалось, что ты сыграл нечестно. Будто кости подменил, верно? Потому что никто из них не мог проследить, как ты подвел противника к поражению.
– Так, мой господин.
– Да, мало знать самому, нужно еще и суметь подвести других к этому знанию. Но ничего. Это придет с опытом. А его ты приобретешь, думаю, быстро.
Ибн Атташ отставил пиалу.
– Беседовать с тобой за чаем, Хасан, слаще меда. Если б у меня был лишний день, я бы весь провел его в беседе с тобой. Но, увы, – он развел руками, – дня этого у меня нет. Завтра на рассвете я должен покинуть Рей. Здесь слишком многие знают меня. Потому – к делу. Тебе известно, кто я?
– Я догадываюсь. Вы – даи, несущий слово Истины.
– Так. Я – главный проповедник Исфахана и всего Ирана. И работа моя сейчас заключается не столько в том, чтобы нести слово нашего имама, сколько в том, чтобы спасать наших братьев от варваров и мулахидов-еретиков. Милостью Аллаха, наш имам на троне в ал-Кахире, и слово Истины слышат открыто от гор Атласа до Сирии. Но земная власть никогда не бывает прочной. Мы были сильны, так сильны до прихода варваров, – а они, непобедимые на поле битвы и сущие дети в зале совета, выбрали наших врагов. Не смешно ли, они выбрали тех, кто наименее враждебен нам, кто ближе всего к нам в познании Истины, – нищих суфи. Завалили подарками их святых учителей. И превратились в людей Сунны потому, что суфи блюдут ее букву. Окружили себя сутягами и писаками, шарлатанами со священным Кораном в руках, и смотрят им в рот. Если бы не тюрки, знамя потомков Али развевалось бы от Хинда до Испании. А теперь мы скрываемся. Сунниты, находя нас, истребляют, как могут. Потому мы прячемся – и говорим с теми, в ком есть надежда зародить росток истины. И с крестьянами на полях, и с вельможами. И мы терпим. Терпим!
Ибн-Атташ сжал кулаки.
– Но наш час придет, – добавил, уже спокойнее. – Когда нас станет много, мы возьмем в руки мечи.
– И тюрки развеют нас, как солому, – сказал Хасан.
– К сожалению, ты прав. В поле этих детей Иблиса не могут сокрушить армии, вдесятеро большие. Чтоб сидеть в седле так, как они, нужно родиться в нем. И учиться воевать всю жизнь. Они – волки. Они живы, потому что есть мы, дающие им все то, чего они сами сделать не способны. Но, Хасан, по стенам волки лазить не умеют. Если б мы с самого начала не бросались на них, а держались в крепостях, варвары до сих пор резали бы глотки друг другу за Голодной степью. Наши предки уже отбивали их. А мы посчитали себя храбрей наших предков. Крепости – вот залог нашего успеха. Крепости там и сям, крепости по всей стране! – Ибн-Атташ сжал кулаки.
Но ярость его была недолгой. Он снова взял пиалу и сказал, вздохнув:
– Впрочем, я увлекся. Итак, ты согласен отправиться в путь, не спрашивая, куда тебе предстоит идти?
– Да, – ответил Хасан.
– Ты готов терпеть лишения и голод, потому что отправишься ты не как сын богатого купца, а как нищенствующий дервиш?
– Да, – ответил Хасан.
– Готов ли ты поклясться хранить в тайне все переданное тебе, не открывая ни ближайшему другу, ни в смертный свой час?
– Да, – ответил Хасан.
– Хорошо, – ибн Атташ кивнул. – Ты выходишь послезавтра на рассвете. С тобой пойдут те, кто привел тебя в этот дом. Ни о чем не спрашивай их. Их миссия важна. Ты пойдешь с ними, пока вам будет по дороге. Они обучат тебя необходимому. Поведут и сохранят тебя по дороге на запад. Вы пойдете вместе с войском нашего земного хозяина, султана тюрок Альп-Арслана. Он отправляется проучить румийцев, вступившихся за новых тюркских рабов, армян. Ты дойдешь с войском до Малой Азии, до берегов румийского моря. Там сядешь на корабль. Я напишу тебе рекомендательное письмо. В ал-Кахире тебе дадут пищу и кров и скажут, что делать дальше. Но не вскрывай мое письмо, пока не достигнешь ал-Кахиры. Ты понял меня?
– Да, мой господин, – ответил Хасан и поклонился.
Назавтра Хасан встал еще до рассвета. Вопреки ожиданиям, на коня искать покупателя не пришлось. Хозяин конюшни, выслушав Хасана, тут же предложил цену – вовсе неплохую, если учесть то, сколько ворованных коней нагнали в город разбойные тюрки. Хасан почти и не торговался с ним. Накинул пару дирхемов – тот сразу согласился. Ударили по рукам, хозяин вытянул кошель с серебром.
Прицепив его под одеждой, Хасан отправился к ар-Раззаку, предчувствуя неприятный разговор. Как объяснить? Солгать о болезни отца? Бессмысленный грех. Предложить отступного, извиняясь за внезапность? Заподозрит неладное старый лис. А если уйти, так и не показавшись ему? Наверняка решит, что украл, и бросится в бега. Даже если проверит, что все в порядке, решит все равно: украл, только по-ученому, незаметно. Так ничего и не придумалось до самого дома ар-Раззака.
Хасан прошел на свое обычное место, разложил бумаги, достал чернильницу, калам, вытащил учетную книгу. Задумался, глядя в нее. Обмакнул калам, вывел первые слова: «Милостивый и почтенный, знатный из знатных города Рея, уважаемый всеми…»
– Салям, Хасан! – раздался над головой птичий голос. – А я уж думал, ты не зайдешь.
Хасан вскочил:
– Салям, господин! Я…
– Ну, ну, не торопись объяснять, – ар-Раззак ухмыльнулся. – Видит Аллах, я давно уже присматривал нового секретаря. Ты мне, Хасан, становишься не по карману. Сегодня твой последний день у меня. Вот тебе на дорожку, – купец вытащил из-за пояса крохотный кожаный кошель и уронил в подставленную ладонь Хасана. – Да не в кошеле вези и в сапоги не зашивай. Сапоги первыми крадут. Лучше всего в рубаху. Коня не покупай. Я тебе мула приготовил, хорошего, крепкого, с седлом и сумками. Будешь мимо Казвина проезжать, передай письмо, – купец вынул из-за пазухи свернутый, запечатанный лист.
– Мой господин, спасибо, – ответил изумленный Хасан. – Я никогда не забуду вашей доброты.
– Надеюсь. Доброй дороги.
– Господин, я…
– Ты еще о чем-то хочешь спросить? На всякий случай поясню: отец мой чтил Сунну, и дед мой, и дед деда. Я ненавижу мулахидов и батинитов. И кому угодно про это скажу. Понял? Все, иди.
– Как прикажет мой господин, – согласился Хасан, опустив голову.
Придя домой, Хасан пересчитал золотые в кошельке, врученном ар-Раззаком. Их оказалось на двести тридцать один динар – ровно столько, сколько он получил за коня.
4. МАНЦИКЕРТ
Хасан впервые видел их так близко и так долго. Сонные, ленивые, походили они на растолстевших котов, вцепившихся в седла и приучившихся дремать, не слезая с них. Только с темнотой сползали они с седел, и снова влезали в них с рассветом, торопясь оторваться от ненадежной, слишком медленной и тяжелой земли. Любимую свою пищу: вяленое, высушенное на солнце мясо готовили прямо в седле, – полоски баранины и конины свисали, прицепленные к седельным сумкам. Особо лакомые куски засовывали под седло, а когда они разбивались, размягчались от долгой езды и конского пота, жадно поедали, запивая разболтанными в воде комками айрана.
Хасана стошнило, когда он впервые это увидел. Корявый буролицый тюрк, заросший бородой до глаз, вытянул из-под седла бурый комок, видом и запахом похожий на подсохший кал, и вцепился в него зубами. Заметив взгляд Хасана, разжал зубы и протянул комок ему – с явственно видными зубными отметинами, с каплей слюны, застрявшей в них. Хасана вырвало утренней лепешкой. Тюрк расхохотался и, запихав мясо в рот целиком, принялся жевать, брызгая слюной на бороду.
Они не только ели и пили в седле, не только дремали и пели хриплые, гортанные песни, состоявшие, должно быть, всего из двух-трех слов, – они справляли нужду и совокуплялись с женщинами, не покидая коней. Всадник чуть приподымался в седле, распуская шнурок на шальварах, кособочился и, выставив член, мочился, непонятным образом не попадая ни на коня, ни на собственные сапоги. Нередко вместе с ним, чувствуя движения и настроения хозяина, – не как прирученное животное, а скорее как часть тела, – мочился и конь, нисколько при этом не замедляясь. Хасан наблюдал, содрогаясь от омерзения, но одновременно с нечистым, неодолимым любопытством. Удивительно, но мочились, не останавливаясь, и жеребцы, и кобылицы. Кобылицы даже прискакивали, всфыркивали от удовольствия, раздували ноздри, чуя хозяйскую мужскую мочу.
В деревне под Казвином тюрки, ехавшие вместе с Хасаном и его товарищами, изловили женщину. Отлучились ненадолго, а потом притащили ее, перекинутую поперек седла, будто обернутый тряпьем тюк. Не гулящую беспризорную нищенку, – крестьянку, не успевшую удрать при виде всадников. Тюрки не останавливались. Насиловали ее прямо в седлах. Одной рукой всадник придерживал женщину, усадив перед собой, уткнув лицом в конскую гриву, второй рукой, задрав одежду, заголив зад, направлял встопорщенный уд. И хохотал, перешучивался с соседями, дергаясь в седле. Вылившись, перекидывал ее соседу. Женщина побывала у каждого дважды. Последний, довольно крякнув, сбросил ее на обочину. Она упала и осталась лежать, скребя пальцами в пыли. Хасан, проезжая мимо, отвернулся. А Мумин смотрел, стискивая кулаки, и бормотал под нос.
Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.
И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?
Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.
А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.
К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.
Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.
– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.
Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.
Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:
– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.
– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.
Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.
Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.
– И что ты ответил? – спросил Хасан.
– Что могу и отгонять, и призывать. И что вы – мои ученики.
С призываниями бесов турки, впрочем, не приставали. Иногда вечерами приходил кто-нибудь из них, просил рассказать про «святое». Про что именно, Хасан так и не понял. Дервиш неизменно отправлял их к Хасану. А тот читал им Коран, иногда переводя на ходу на персидский, смущаясь таким святотатством, иногда – прямо на арабском, нараспев. Кажется, по-арабски тюркам нравилось больше, хотя они и не понимали, о чем речь, не зная ни одного языка, ни другого. Слушали, разинув рты, пока не начинали сонно кивать. Тогда зевали, почесывались и, поклонившись святому человеку, брели к себе.
Святой человек едва терпел, пока они уйдут, чтобы проложить гноящиеся язвы сухой тряпицей. В конце концов, вспомнив уроки, нарвал с обочины подорожника, промыл, потер и пожевал его и стал прикладывать на ночь. Вроде помогало. На месте гнойников образовалась загрубелая короста. И болеть, кажется, стало меньше, – или попросту огрубел, опростился, привык?
А тюрки, кажется, вовсе не чувствовали малой боли, – от стрельнувшего из костра уголька, от царапины. Даже и не вздрагивали. Руки их сплошь покрывали шрамики, рубцы от ожогов, метины. Да и на лицах хватало следов. У одного на месте левой брови красовался уродливый кривой рубец, – саблей начисто отхватило бровь и клок кожи надо лбом.
На двадцать седьмой день путешествия по выжженной, сухой стране, – из пропыленных иранских нагорий вниз, через глину и песок Двуречья, и снова по нагорьям, уже сирийским, подобрались к границам земли румийцев. Дервиш сказал, что до Алеппо всего три дня пути. Как раз тогда армию, катившуюся на запад, начало будоражить. Тюрки, вместо того чтобы привычно и сноровисто собираться, принялись переругиваться, потом, один за другим, поскакали прочь от дороги, к холмам. Дервиш равнодушно посмотрел им вслед, ткнул пятками осла. Двинулись вперед, и вскоре Хасану стало ясно, что не только в дневных перемещениях тюрок был четкий и простой смысл, но во всей суматохе вокруг соблюдался неуклонный и четкий порядок. За весь месяц путешествия ни разу не натыкались на заторы и толпы по дороге, не видели ни одной крупной свары, хотя мелкие стычки вспыхивали постоянно. А ведь с войском двигалось множество обозов всяких видов и родов, – свиты и поклажа вельмож, отправившихся на войну по приказу варваров-хозяев, осадный инструмент, стада скота и провиант, целые таборы приблудного ко всякому войску люда – коробейников, торговцев разных пошибов, татей, норовивших поживиться после битвы или пограбить под шумок, шлюх, слуг, кухарок, чужестранных купцов, решивших спокойно пробираться под крылышком у войска, обросшего приблудным людом, будто верблюжьи бока колючками. И теперь у всех их будто выдернули хребты, оставив бессмысленно озираться в поисках хозяев, вдруг исчезнувших.
Хасан и дервиш с Мумином взобрались на очередной холм и увидели внизу драку. Дрались нелепо, суматошно: пинались, пластали воздух саблями, грозили ножами, орали на фарси и на талыше. Всадник, явно не тюрок, судя по посадке и одежде, натягивал лук, грозя кому-то. Кого-то уже добивали, корчащегося в пыли, со сгрудившихся арб тянули мешки. На гребне холма с другой стороны долины показались всадники – не тюрки, а персы на больших, откормленных конях, в чешуйчатой блестящей броне, с длинными копьями. Поскакали вниз. Дерущихся будто обдало холодной водой. Все мгновенно затихло, а главное, никто никуда не побежал, все остались на своих местах, в момент превратившись снова в мирных обозников, и тут же принялись закидывать обратно стащенные мешки. Замешкавшегося передний всадник на скаку поддел древком. Человек и мешок подлетели в воздух и, кувырнувшись, шлепнулись в пыль. Мешок перекатился, ткнулся в камень. Человек остался лежать, нелепо, как тряпичный паяц, раскинув руки.
Дервиш стронул осла. Неторопливо поехал вниз. Мумин, бурча под нос, с завистью глядя на всадников, двинулся следом. За ними и Хасан, которому, однако, всадники вовсе не казались безопасными. В отличие от тюрок, одинаково чтивших правоверных дервишей и паломников любого народа, старая, еще доарабская знать, втайне державшая по усадьбам священные очаги, считалась только с земляками.
На спуске с холма, у небольшой скалы сидел в тени под деревом человек с листом бумаги в руках. Мумин и дервиш проехали мимо, Хасан приостановился. Слез с мула, подошел к человеку. Тот, совсем еще молодой, с едва пробивающейся над верхней губой порослью, одетый небогато, но опрятно, торопливо писал на листе свинцовым карандашом. Приостанавливался задумчиво, делал пометки на полях. Хасан огляделся. Нет, поблизости не было ни коня, ни осла, ни хотя бы сумки с пищей.
– Салям, брат! – сказал Хасан, слезая с мула. – Не нужна ли тебе помощь?
Юноша вздрогнул, глянул на Хасана с испугом. Потом улыбнулся:
– Салям, добрый странник. Спасибо, у меня все хорошо.
– Извини, если я помешал тебе. Я Хасан ас-Саббах из Рея, паломник. У меня есть хлеб и вода, если ты хочешь разделить их со мной. Я вижу, у тебя нет ни коня, ни поклажи. Как же ты странствуешь? С листом бумаги под мышкой?
– Спасибо, Хасан из Рея, – юноша улыбнулся. – Я Омар Хайям, студент из Нишапура. Я странствую вместе с моим молочным братом, Рахимом. Видишь, вон он, – он указал на прискакавшего первым всадника, который теперь тыкал направо и налево древком копья, выкрикивая ругательства. – Его род – под рукой самого Альп-Арслана. Так что он отправился помогать господину, а я с ним, – посмотреть на чужестранные обычаи и людей и записать историю его подвигов. А за твой хлеб я буду очень благодарен, – сегодня с утра никто не готовил пищи, все только ссорятся.
– А что так? – спросил Хасан, доставая из котомки лепешку и полкруга соленого сыра.
– Да растерялись все. Одни требуют поворачивать назад, другие – идти за султаном. Третьи вообще похватали, что смогли, и кинулись во все стороны. Глупцы, их местные жители переловят в один день. У нас уже была стычка с сирийцами.
– А с чего они растерялись?
– Ты не знаешь? – удивился Омар. – Румийцы опять обманули тюрок. Заключили договор и тут же вторглись в Армению. Султан приказал бросить осаду Алеппо и двинуться на север, на румийцев, а его эмиры не захотели. Где теперь половина султанского войска, не знает и сам султан. Наверное, грабит Сирию или скачет домой.
– Султан решился идти на румиицев с половиной войска?
– Если бы он не решился, от него ушла бы и вторая половина.
– А как же твой молочный брат?
– О, мой брат пойдет за султаном. Мой брат – начальник сорока всадников, все – люди его дома. Это тюрки могут идти куда угодно и жить всюду, где можно разбить шатер. Мы – люди земли. Нам от султанской мести деваться некуда.
– Который раз я слышу, что свой дом, своя земля – это слабость и рабство у бездомных, – сказал Хасан задумчиво.
– «Аллах дал им в их домах жилье и дал им из кож скота дома, которые они легко переносят в день их выступления и в день остановки; от шерсти и волоса их – утварь и пользование до времени», – сказал юноша по-арабски.
«И Аллах дал им из того, что создал, тень, и дал им в горах убежище, и дал им одеяние, которое хранит их от жары, и дал им одеяние, которое хранит их от ярости вашей», – отозвался Хасан.[3]
– Воистину так, ученый собрат мой, – отозвался юноша весело. – Нас уже который век завоевывают бродяги.
– Среди этих бродяг были те, кто принес нам истинную веру.
– Прости. Ты, должно быть, араб.
– Если только по крови. Да и то разбавленной. Первое мое слово было на фарси.
– И мое, – юноша кивнул и поморщился, укусив сыр.
– Вот вода, – Хасан протянул ему бурдюк. – Свежая, набирали вчера в колодце.
Омар выдавил струйку в рот, утерся ладонью. Подтвердил: «Да, вкусная. Смолой кедровой пахнет».
– Я знаю, почему бродяги сильнее нас, привязанных к земле, – сказал Хасан. – У них души как ветер. А сильный ветер ломает все. Если не сразу, то год за годом. Ветер пустыни стачивает камни.
– А еще они учатся стрелять из лука, как только сядут на коня. А на коня садятся раньше, чем научаются ходить.
– Само собою. Простой здравый смысл всегда может объяснить что угодно, – съязвил Хасан. – Что ж, и это мудрость. Только какой же здравый смысл пронес веру моих предков от Испании до Хинда? Они что, лучше других стреляли из лука? Умели ездить на коне? Бедуины презирают луки.
– Да, вера двигает горы, – юноша пожал плечами. – В особенности если знать, в какой момент толкнуть. Твои предки знали, когда говорить, а когда сражаться. Аллах помогает тем, кто способен помочь себе сам. – Омар вздохнул. – Спасибо за пищу и воду, друг. Видишь, – он показал на приближающегося всадника. – Я снова понадобился моему брату. Надеюсь, мы еще встретимся и обсудим все на свете, никуда не торопясь.
– Спасибо и тебе, Омар из Нишапура.
– Салям! – крикнул всадник, осаживая коня, крупного, тяжелого жеребца с широченной грудью. – Омар, у тебя все в порядке?
– Благодаря этому благочестивому паломнику, – Омар указал на Хасана.
– Спасибо, святой человек! – крикнул всадник. – Сохрани тебя Аллах! Омар, поедем, пора!
Юноша проворно взобрался на коня, устроился позади брата, взявшись за луку седла, странно высокую и массивную. Всадник рванул жеребца с места, поскакал вниз. Хасан проводил его взглядом, отметив, что такой конь не догонит даже захудалейшего из тюркских, легких, тонких, поджарых, выносливых дальноходцев, привычных к жаре и скудной пище. Зато, наверное, он почти не чувствует тяжести человека и груды железа на нем. Но какой прок с такого коня? Сколько он, откормленный зерном, сможет проскакать галопом, удирая или атакуя?
Хасан уселся на мула и поехал вниз, догонять Мумина с дервишем. Поднимаясь на другой бок долины, оглянулся. В сгрудившемся сборище повозок люди по-прежнему суетились бестолково, сновали туда и сюда. Но теперь над этим хаосом гордо и кичливо реяло поднятое на древке ало-зеленое знамя.
Вечером этого дня Хасан впервые спросил дервиша, куда они поедут дальше. Тот ткнул пальцем на север.
– Зачем? – удивился Хасан. – Я же должен идти в Египет. У меня письмо.
– Дай его сюда, – попросил дервиш, отложив недоеденную с утра сухую лепешку.
Хасан вытащил из сумки сложенный, запечатанный лист, протянул. Дервиш взвесил письмо на ладони и вдруг швырнул его в костер. Хасан вскрикнул, выхватил затлевшее письмо из пламени, бросил оземь, придавил ступней, стараясь сбить пламя.
– Ты чего? – спросил у дервиша, сунув руку за пазуху, к кинжалу.
– Открой это письмо, – посоветовал дервиш равнодушно. – Открой. Видишь, печать разогрелась и отлипла.
Хасан подобрал обгоревшее письмо. Сковырнул печать. Раскрыл. В письме была лишь одна строчка: «Подателя сего немедля казнить». И подпись: «Абд ал-Малик ибн Атташ». Хасан выронил письмо. Пробормотал: «Но зачем? Зачем?»
– Это проверка, – объяснил дервиш, стряхивая пыль с лепешки. – Если б ты втайне раскрыл письмо, то захотел бы удрать. Или убить нас. Тогда мы убили бы тебя. Если бы ты удрал от нас и направился в Египет или домой, тебя убили бы там. То и то было бы наказанием за ослушание.
– И чего же ты теперь решил раскрыть секрет? – спросил Хасан вкрадчиво, не вынимая руки из-за пазухи.
– Твои жизнь и смерть были в моей руке. И я решил, что ты достоин жить.
Дервиш укусил лепешку и скривился болезненно, – наверное, у него болели зубы. Вздохнул. И добавил: «Не пробуй убить меня во сне, хорошо?»
– Зачем же во сне? – спросил все тем же мягким, вкрадчивым голосом Хасан. – Что-то мне подсказывает, что ты и так не увидишь следующей осени. Наемные убийцы долго не живут.
– Не оскорбляй его, – буркнул Мумин. – Он не наемный убийца. Он делает то, что нужно всем братьям.
– Братьям, безусловно, приятны перерезанные глотки. А после трудного дня можно и утешиться гашишем, правда? Ведь хороший гашиш? Или это тоже была проверка? – сказал Хасан, блестя глазами.
– Хасан! – крикнул Мумин, и в руке его сверкнула полоса стали. – Если ты хочешь убить его, тебе сперва придется убить меня. Только у меня в руке теперь не куцый обрезок. Смотри, – сабля свистнула, взблеснув ало в свете костра.
– Успокойся, воин, – прошептал Хасан. – Не мне красть у Иблиса его добычу.
– То, что я делаю, я делаю и ради тебя, юноша, – сказал дервиш устало. – В этом мире нельзя жить без стали в руке. Я тебе тоже напророчу в ответ: сердце подсказывает мне, что ты будешь посылать десятки таких, как я, – убивать и умирать, страшно и мучительно, в грязи и пыли. А они еще будут просить тебя о том, чтобы ты выбрал для смерти именно их. Ешь свою лепешку, Хасан ас-Саббах. Перед нами долгая дорога.
Над нагорьем днями висела тяжелая, изнуряющая жара. Ночами она сменялась столь же изнуряющим холодом. Хасан трясся у дотлевающего костра, закутавшись во все свое тряпье, сунув ноги в седельную суму. Но дорога уже обернула его душу плотной, упругой коростой. Солнце едва успевало выкарабкаться из-за вершин, как холод ночи уже забывался, – будто и не было его вовсе, будто не терпел его, трясясь, а прочел о нем в старой книге. Хасан заметил, что уже исполняет все, необходимое телу, почти не замечая, – как тюрки. Мелкие хлопоты бивака, приготовление пищи, привычная уже боль в ягодицах и спине остались по ту сторону, где-то в пыли под ногами. Разум словно распахнулся настежь, раскрылся, как огромная равнина, видимая с горы. И все прежние знания, как поле первого землепашца, заняли лишь крохотный клочок ее.
Озеро Ван он увидел в полдень. Солнце висело прямо над ним в пронзительной синеве, невероятное, жгучее, но бессильное согреть выстуженный высокогорьем воздух. Ни единой травинки не шелохнулось вокруг огромной, иссиня-лазурной озерной чаши, будто небеса, проткнутые вздыбленным камнем, пролились сюда и замерли жидким льдом. На его глади пылало солнце – и казалось правдивее, ближе и ярче, чем желтое колесо над головой. Хасан вдруг почувствовал: и в его кровь льется этот вязкий, медленный, хмелящий тело огонь. Только здесь, в горах, рядом с чистой водой и ветром, снегом и солнцем, можно было по-настоящему жить – и умирать.
Дервиш, наблюдавший за ним, произнес тихо: «Настоящие мои братья, настоящие верные, живут только в горах. Там, где небо касается скал и родит синие камни, чистые, как эта вода. Но моя война и твоя – внизу».
Назавтра они снова встретили тюрок. Целый рой их, со стадами лошадей, шатрами, юртами, бунчуками и флажками. Тюрок в халатах, тюрок в кожаных бронях, тюрок в кольчугах и панцирных кафтанах, нелепых, как стога, с высоченными воротниками, тюрок с луками и копьями, тюрок с дротиками, тюрок с разномастными саблями, мечами и секирами, награбленными, должно быть, с половины мира, от Сина до Дамаска. Дервиш посмотрел с холма на стойбище и повернул осла в сторону, объехать за холмом. Но не успели перебраться за гребень, как явился тюркский разъезд. Подскочили, наставив копья. Командир, сверкая золоченым полумесяцем на краденом арабском шлеме, потребовал назваться и объясниться. Дервиш, поклонившись, сказал, что приехали они, нищие паломники, благословить воинов Аллаха на битву с неверными. Тюрок сплюнул.
– О храбрый озбаши, мы из свиты вельможного Рахима из Нишапура. Он – начальник сорока всадников. Где нам найти его? – спросил Хасан.
Дервиш глянул на него искоса. Тюрк хмыкнул. Сказал: «Их послали стеречь дорогу на Хлеат. Мои люди вас проводят».
Лагерь Рахима оказался невдалеке, в широком распадке между холмами. Шатров было много, – должно быть, не только Рахима, но еще и изрядную часть персов султан отправил подальше от главных сил. Хасан не удивился, – тюрки их презирали, считая годными лишь для того чтобы гибнуть под стенами крепостей во время осад. Ценили они только мастеров да проповедников. На подъезде к лагерю тюрк, ехавший позади, держа наготове лук, остановился. Передний подъехал к шатрам, крикнул. Ему ответили. Он вернулся, держа копье наперевес. Осмотрел дервиша и Хасана снова, будто в первый раз увидел. Уперся взглядом в Мумина. Тот выпрямился, дерзко глядя в ответ, стиснув кулаки. Хасан почувствовал, как вдоль хребта ползет медленный, липкий холодок. И вдруг услышал: «Хасан! Хасан ас-Саббах? Хвала Милосердному, я как раз вспоминал тебя сегодня!»
– Омар! – крикнул Хасан и, не обращая внимания на тюрок, соскочил с мула и бросился навстречу Омару, спускавшемуся с холма.
Обнялись, улыбаясь друг другу, – словно давние друзья, а не случайные попутчики, не пробеседовавшие и часа.
– Хорошо, что ты появился, а то я здесь уже умираю от скуки! – воскликнул Омар. – Поговорить решительно не с кем! А мой брат уже который день занят воображением битв и побед и даже про свои дорожные подвиги слышать не хочет.
Хасан глянул назад – тюрки уже мирно рысили вверх по склону.
– Пойдем, пойдем! – позвал Омар. – Вы проголодались, наверное?
Солнце еще и полпути не прошло от зенита к холмам, когда Хасану уже не хотелось ни разговоров, ни пищи. Хотелось только уронить голову на что-нибудь не слишком твердое, да и забыть обо всем до утра. Хасан втихомолку проклинал себя да щипал за ладонь. Помогало не очень. Сам виноват, не следовало столько есть. Хотя и знал, что после походного рациона не следует напихивать в себя много и сразу, но разве удержишься, когда настоящий мясной аш, и свежий хлеб с сыром, и маслины. Вроде и съел-то всего малость, а внутри будто непомерный, раздутый бурдюк сна пополам с ленью. Омар глядел понимающе, усмехался. Но спора не оставлял. Поражение из-за усталости, а тем паче из-за телесной слабости, – тоже поражение. В особенности когда происходит от невоздержанности. Аллах отнимает телесную силу у тех, кто упрямствует в бессилии ума.
– Ну и что же ты найдешь нерационального в этом мире, друг? – снова спросил Омар. – Движение солнца и звезд, зим и весен, – все определяемо и исчисляемо. То, что вчера – тайна, сегодня уже искусство. А назавтра это знает уже и базарный люд. Мир вокруг ясен, как кристалл, – достаточно посмотреть на него незамутненными глазами. Аллах создал его таким, – слава Ему!
Хасан воткнул ноготь себе в ладонь. Почувствовал под пальцами горячее. Вздрогнул.
– Скажи мне, брат мой, если ты построил дом на фундаменте из единственного камня, что будет с домом, если этот камень расколется?
– Упадет, само собою.
– Если ты строишь дом доводов, исходя из неверного посыла, что будет с ним? Разве не то же самое?
– Ну, Хасан, неужели ты Господа миров посчитал неверным посылом? – Омар улыбнулся.
– Нет. Я считаю, что Он непостижим уму. А все, построенное человеком на непостижимой человеку тайне, останется зыбким и непрочным, – что бы этот человек ни воображал. То, на чем строит человек, – всего лишь человеческое истолкование непостижимого. Оно слабо, как и сам человек.
– Да… – только и выговорил Омар, застигнутый врасплох. – Конечно, Господь нашим умом непостижим, но… посуди: вот, к примеру, это блюдце. Ведь с ним все ясно и просто. Гончар замесил глину, вылепил, художник расписал, обжег в печи. А мы берем с него маслины, так запросто. Где же тут тайна, – если, конечно, не высасывать ее из пальца, разглагольствуя про тайное предназначение этого блюдца, про то, что оно, быть может, спасет мне жизнь – или отнимет ее?
– А как произошла глина? Что такое огонь, обжегший ее? Вода, на которой ее замесили? А может, глина годится и для другого, невообразимого нам? Может, мы как дикари, которые, подобрав хлеб и не зная, что его можно есть, лепят из него идолов?
– Не знаем сейчас – узнаем со временем, – сказал Омар неуверенно.
– А как? Тычась вслепую, выуживая сведения из сотен противоречащих друг другу книг? Тратя годы недолгой жизни, чтобы проверить вычитанное и подслушанное на своем опыте?
– Ну, я не против потратить жизнь, чтоб найти что-то по-настоящему новое, полезное людям, убедить всех, что я не ошибся, – и записать так, чтобы потомкам не нужно было повторять за мной, тратить жизни на то, на что я уже потратил свою.
– Зная при этом, что кому-то на этой земле все, с таким трудом найденное тобой, уже известно?
– Знание, которым не делятся, умирает с тем, кто его носит.
Хасан покачал отяжелевшей головой:
– Настоящее знание не может умереть. Ты ведь не станешь спорить с тем, что все знание об этом мире, весь наш мир скрыт в Книге книг, – нужно лишь уметь ее прочитать, найти ее тайный, истинный смысл? Чего ради выяснять мелочи, частности, когда, можно потратить ту же самую жизнь на поиски источника всякого знания?
– И этот источник знания, без сомнения, человек? Имам нашего времени? – спросил Омар и, не дожидаясь ответа, добавил печально: – Мне кажется, нам лучше прервать наш спор. Вокруг, увы, слишком много чужих ушей, и мне не хотелось бы, чтобы кто-то причинил тебе зла только за то, что ты не покривил душой. Ложись спать в моей палатке, отдохни. Мне кажется, завтра будет большая битва.
Хасан кивнул. Омар, встал, поклонился ему и вышел из палатки. Хасан решил выждать немного, борясь с усталостью, пока не угомонится лагерь вокруг. Но время текло с невыносимой медлительностью, будто свинец, и вдруг затылком ощутилась жесткая, конским волосом набитая подушечка, и веки, подхватив текучее время, слиплись. Вокруг шумел, галдел и суетился лагерь, паршаны и слуги бражничали и хвастались будущими подвигами, где-то по соседству брякали палками, выясняя заранее, кто крепче и боевитее, – а Хасан безмятежно спал, спокойно и тепло, впервые за весь путь, и даже не вздрогнул от ночного холода, пробравшегося сквозь легкое полотно палатки.
Проснулся он на рассвете, когда в лагерь прискакал, нахлестывая взмыленную лошадь нагайкой, пропыленный тюрок. Оказывается, битва началась еще вчера, когда персы еще чистили доспехи. Румийцы, продвигаясь вслепую, несколькими разрозненными колоннами, и не зная, где главные силы тюрок, уткнулись прямо в них. Но прославленная выучка румийцев спасла их, – пехота мгновенно сомкнула ряды, укрываясь щитами от града стрел, и неторопливо, сменяя отряд за отрядом в арьергарде, принялась отходить, огрызаясь. Тюрки наскакивали, стреляли, – из румийских рядов изредка метали дротики или отстреливались из луков, метя в лошадей. Убитых с той и другой стороны было немного. Султан приказал лишь тревожить отходящую колонну, потому что главные силы румийцев, превосходящие султанские в три с лишним раза, были слишком близко. Удача подвернулась ближе к вечеру, – отправленная на выручку попавшим в засаду румийская конница сама попала в засаду. Ошеломленная неожиданным натиском, зажатая в узком дефиле между холмами, бросилась наутек. И погибла почти вся, а командира ее, дука Никифора Василаки, раненного стрелой пониже спины, притащили султану поперек седла, как женщину. Пехота, на выручку которой они отправлялись, к главному войску румийцев так и не вернулась, отступая всю ночь на запад. Главное же войско румийцев, которым командовал сам император, Роман Диоген, выстроилось с утра для битвы. Хотя изрядно уменьшившееся, оно все равно было намного сильнее султанского.
Персам приказали выступать немедля и оседлать дорогу на Хлеат. Омар, азартно блестя глазами, растолкал Хасана, крикнул: «Битва! Едем!»
– Куда? Зачем нам битва? – спросил Хасан недоуменно, моргая спросонья.
– Поедем же, посмотрим! Мой брат – командир правого крыла! Дай пойдем же, у меня конь для тебя!
Когда Хасан, спотыкаясь, спешил вслед за Омаром, едва не сбил с ног Мумина. И не узнал его сразу, – тот был не в дервишеских лохмотьях, а в доспехах, чешуйчатых как черепица, с железными полосками, приклепанными к кожаным пластинам, в тяжелом широком шлеме, в сапогах, с саблей на поясе. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|