Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр Блок

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение (стр. 8)
Автор: Мочульский Константин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Белый и Соловьев жили самообольщением: Блок хотел правды. «Темного» Блока они упорно отвергали: они были дети, он — взрослый.
      Наконец, с опозданием на несколько дней, приехал Сережа, сдавший последние экзамены и уже в студенческой тужурке. Шахматовская идиллия закончилась веселой буффонадой. Сережа изображал пародию на оперу «Пиковая Дама», фальшиво на все голоса распевая арии, и сочинял остроумную легенду о секте «блоковцев». В двадцать втором веке профессор культуры, академик Лапан, приходит к выводу, что приятельница Вл. Соловьева, Софья Петровна Хитрово, никогда не существовала: «С. П. X.» есть символ, криптограмма, и означает — София Премудрость Христова. А ученик Лапана, ученейший Пампан, развивая его метод, доказывает, что поэт Блок никогда не был женат: что Любовь Дмитриевна — тоже символ. В поэзии Блока София становится Любовью и называется Дмитриевной в связи с элевзинскими мистериями в честь Деметры. В этих шаржах С. Соловьев пародировал тот полумистический, полувлюбленный культ жены поэта, которому предавались «блоковцы». «В их восторгах, — пишет М. А. Бекетова, — была изрядная доля аффектации. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукой, как уже „блоковцы“ переглядывались с значительным видом и вслух произносили свои выводы… Тут оставался какой-то неприятный осадок. Сам Александр Александрович никогда не шутил такими вещами». Быть может, во время этой тягостной для него «игры в мистерию» он задумывал уже свой «Балаганчик».
      Этим летом у Блока начались те «приступы отчаяния и иронии», о которых он упоминает в своей «Автобиографии». Из «бездорожья» секты «блоковцев» он ищет выхода в дружбе с Е. П. Ивановым, который резко отвергает сумбурную мистику Белого и Соловьева. Он пишет Блоку, что есть только один путь — Христос. В двух замечательных письмах к своему новому другу поэт делает трагическое признание: он Христа не знает и боится Его узнать. «Мы оба жалуемся на оскуднение души, — пишет он Иванову (15 июня 1904 г.). — Но я ни за что, — говорю вам теперь окончательно, — не пойду врачеваться к Христу. Я Его не знаю и не знал никогда. В этом отречении нет огня, одно голое отрицание, то желчное, то равнодушное. Пустое слово для меня, термин, отпадающий, „как прах могильный“». В другом письме (от 28 июня 1904 г.) звучит уже не равнодушие, а отчаяние и предчувствие надвигающейся расплаты: «Я — слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий… Крутится моя нить, всё мерно качаясь, иногда встряхиваясь. Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но привязь длинна, посмотрим еще. Так и хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин — пусть. Но, ради Бога, не теперь… Не вы причина моего бегства от Него. Время такое. Вы знаете Его, я верю этому. А. Белый уверяет меня, что я — с Ним… Только в тишине увидим Зарю. Мы— в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение, особенно. Ведь я „иногда“ и Христом мучаюсь. Но все это завтра». Поразительные слова! В них уже не «голое, равнодушное отрицание», а бунт против Христа. И не только вера в Него, но уверенность, что встреча с ним неизбежна. Блок боится этой встречи, хочет отдалить ее во что бы то ни стало, закусить удила, пьянствовать, лишь бы убежать от «Галилеянина». Как сильно в нем чувство общей вины за кровь, проливаемую на полях Маньчжурии: «Я испачкан кровью…»
      В августе Блоки возвращаются в Петербург: возобновляются университетские занятия; А. А. заканчивает свое большое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». В октябре в издательстве «Гриф» выходит его первая книга: «Стихи о Прекрасной Даме». Поэт посылает экземпляр отцу и пишет ему, что он многим обязан стихам Вл. Соловьева. «Лично с Вл. Соловьевым, — прибавляет он, — мы некогда встретимся, но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными „газами“». В ответ на присылку сборника Александр Львович отвечает злым письмом, объявляя стихи сына непонятными и укоряя его в саморекламе и эротизме. Блок задет и оправдывается: он знает, что стихи его были поняты «до тонкости, а иногда и до слез» людьми совсем простыми; он уверен, что написал — плохо ли, хорошо ли — «о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми». Но не один Александр Львович отнесся к «Стихам о Прекрасной Даме» отрицательно. В кругу Мережковских они были встречены не менее сурово. В декабрьской книжке «Нового пути» З. Гиппиус писала, что молодой поэт еще слишком туманен, что мистические стихи его не художественны, что «от них веет смертью». Стихотворения, посвященные Прекрасной Даме, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева; стихи без Дамы «часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий: та непонятность, которую не хочется понимать».
      Газеты единодушно поносили юного декадента, и распродажа сборника шла «туго».
      В 1904 году над поэтическим горизонтом Блока высоко восходит и быстро закатывается звезда Брюсова. Хотя он и пишет матери из Москвы, что личность Брюсова для него «не очень желательна», все же он продолжает верить в значительность его как человека и поэта и считать «Urbi et Orbi» большим событием своей жизни. Под впечатлением недавних московских встреч он пишет Сергею Соловьеву: «Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу неизмеримо больше света, чем в Мережковском. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (то есть его стихотворные приближения к откровению) не освещен исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у Мережковских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него детское в выражениях лица, в неуловимом. Что он может быть положительно добр. Наконец, что он, без сомнения, носит в себе возможности многого, которых Мережковский совсем не носит, ибо большего уже не скажет. Притом, мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее— и Мережковского. Ах да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского — вполне отрицательное. Как-то Мережковский сказал: „Начитались Соловьева, что же, умный человек (!?!)… Кроме того, я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего“».
      В таком настроении Блок пишет рецензию на «Urbi et Orbi» для «Нового пути»; в ней восхваляется совершенство формы и законченность композиции этой книги. «У Брюсова, — пишет он, — самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами». Автор с радостью отмечает «соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева— почитанием матери-земли».
      Не удовлетворившись этим хвалебным отзывом, Блок дает вторую рецензию на ту же книгу для «Весов». Она была столь лестна для автора, что Брюсов, состоявший неофициальным редактором этого журнала, не решился ее напечатать. Рецензент говорит о «разящей лире» и «струнном биче», об «едином во многом», о «зарытом кладе»… «Бьется кто-то в белом и золотом, кто-то сильный с певучим мечом». Так, нагромождением символов, пытается автор передать впечатление от поэтической магии брюсовских стихов. Заканчивает он свой отзыв цитатой из Андрея Белого:
 
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.
 
      К концу года гипноз Брюсова рассеивается: Блок начинает понимать, что за пышным мраморным фасадом стихов «мэтра» зияет пустота; что магия его — доморощенная и что под его таинственностью никакой тайны нет. Белый вспоминает, как летом 1904 года в Шахматове Блок ему говорил, что Брюсов не поэт, а математик. Это определение проникает в самую глубину брюсовского формального, рассчитанного и расчлененного мастерства.
      В письме к С. Соловьеву от 21 октября 1904 года недавний поклонник развенчивает «великого мага». «Почему ты придаешь такое значение Брюсову?.. — пишет он. — Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi“ начало нас всех раздирать пополам. Но половинки понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… „Маг“ ужасен не вечно, а лишь тогда, когда внезапно „в разрыве туч“ появится его очертание. В следующий раз в очертании уже заметишь частности („острую бородку“), а потом и пуговицы сюртука, а потом, наконец, начнешь говорить: — „А что этот черноватый господин все еще там стоит?“»
      Окончательная формула Брюсова дается в письме к Соловьеву в январе 1905 года. «О Брюсове, — заявляет Блок, — ничего не понимаю, кроме того, что он— гениальный поэт Александрийского периода русской литературы».
      Формула совершенно точная: мы бы только смягчили эпитет «гениальный».
      И все же, несмотря на недолгое отравление ядом брюсовской поэзии, Блок не мог отшутиться от «мага с острой бородкой». Он обязан ему не только своими «городскими темами» — фабриками, ресторанами, кабаками, улицами, залитыми электричеством, подвалами бедноты и вертепами разврата, — он подслушал в его стихах легкие шаги своей таинственной «Незнакомки».
      Вот как описывается у Брюсова встреча с неизвестной женщиной на улицах ночного города:
 
Она прошла и опьянила
Томящим сумраком духов
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот
Я пьян от синего огня.
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня…
…И в ужасе борьбы упорной
Меж клятв, молений и угроз,
Я был опутан влагой черной
Ее распущенных волос.
 
      Конечно, демонически-эротические стихи Брюсова художественно несоизмеримы с тихой музыкой «незнакомки». Но они помогли Блоку воплотить в образах роковой пошлости свое видение неземной красоты («И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу»).
      Андрей Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года — в день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился в казармы лейб-гренадерского полка, где жил Блок, прошел широкий коридор, в который выходили двери офицерских квартир, позвонил у двери, обитой войлоком, с медной доской: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Белая гостиная с окнами на замерзшую Неву сверкала желтым паркетом; стояла старинная мебель, большой рояль. В столовой с оранжевыми обоями семья завтракала. Блок был в рубашке из черной шерсти, без пояса; широкий белый воротник открывал его крепкую «байроновскую» шею. Все находились в тревоге: Александра Андреевна волновалась за мужа, посланного усмирять бунтовщиков. Белый был поражен возбуждением Блока: А. А. вскакивал, расхаживал по комнате, подходил к окнам, курил папиросу за папиросой. Он уже знал, что войска стреляли в толпу, что есть убитые.
      Белый поселяется у Мережковских и входит в их «круг». Знакомится с Философовым, Минским, Карташевым, Розановым, Сологубом. Чтобы отдохнуть от бурной «религиозной общественности» Мережковских, он убегает к Блоку. Александр Александрович стоял в стороне от проблем, волновавших «богоискателей». Историческое христианство было ему чуждо; церковь и церковная история оставляли его равнодушным. Он пребывал вне истории и «историзма»: у него был свой непосредственный опыт, которым он жил и о котором целомудренно молчал, — все остальное казалось ему ненужным. Но, несмотря на пропасть, отделявшую его от Мережковских, он их нежно любил, как людей необыкновенных; Зинаиду Николаевну понимал до конца во всем ее утонченном и капризном своеобразии и высоко ценил ее поэтический дар. Когда Белый, усталый и смятенный, приходил в его тихую комнату, Блок усаживал его в мягкое кресло, неторопливо протягивал ему свою огромную деревянную папиросницу и — ни о чем не расспрашивал. Курил, улыбался, молчал, медленно приговаривая: «И не надо рассказывать… Знаю, всё знаю». «Было что-то в Александре Александровиче, — вспоминает Белый, — столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним; в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него в Петербурге), в немом разговоре, прерываемом затяжкою папиросы, мне чудилось приглашение к отдыху». Иногда Блок уводил своего друга гулять по переулкам Петербургской стороны: Белый узнал их впоследствии в стихах «Нечаянной радости»: заборы, набережная Невы, красная полоса заката, черные галки, рабочие, возвращающиеся с фабрики. Блок говорил: «Знаешь, здесь как-то так… очень грустно. Совсем захудалая жизнь». События 1904–1905 годов пробудили в нем острую внимательность к действительности, горькое сочувствие к обездоленному люду. В сборнике «Нечаянная радость» целый цикл стихотворений посвящен теме «города».
      В январе 1905 года под редакцией Булгакова и Бердяева стал выходить ежемесячный журнал «Вопросы жизни». Блок в нем сотрудничал. «Теперь я имею возможность, — сообщает он отцу, — работать у них много— писать рецензии, иногда статьи о поэтах и помещать стихи. Пишу очень много рецензий о самых разнообразных книгах, преимущественно о беллетристике и историко-литературные». Но сотрудничество Блока в «Вопросах жизни» продолжалось недолго, в августе оно уже прекратилось: журнал с трудом просуществовал до конца 1905 года.
      Первые литературно-критические заметки Блока появились в 1903 году в «Новом пути». Это были робкие ученические заметки, туманные впечатления, лирика. В 1905 году стиль его критической прозы становится проще и крепче: в этом году он рождается как прозаик. Из 18 рецензий и статей, написанных для «Вопросов жизни», «Искусства» и «Золотого руна», примечательны две статьи о Бальмонте и большая статья о Вячеславе Иванове. У Блока— безошибочное чувство поэтической подлинности, отвращение к претенциозной «красивости» и презрение ко всякому «декадентскому шарлатанству». Его слог еще не вполне свободен от лирического импрессионизма, но оценки его всегда верны.
      В 1905 году Блок закончил свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков», заслужившее похвальный отзыв профессора Шляпкина. Автор отклоняет предложение своего учителя подготовить эту работу к печати, считая ее компилятивной. «Болотов и Новиков» были напечатаны впервые в посмертном собрании сочинений Блока в 1932 году — по черновой рукописи. Чистовую И. А. Шляпкин затерял. Зачетное сочинение Блока, написанное на основании подлинных и малоизвестных мемуаров, освещающих историю русского масонства, и сейчас не потеряло своего интереса.
      28 марта Блок пишет своему отцу о своей литературной жизни. «Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковского стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки, ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) и Евгений Павлович Иванов (из „Нового пути“). Роль „фона“ близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно З. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождешься других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам)».
      Далее он заявляет, что никакого декадентства в России больше нет; что остатки его ютятся где-то в Москве: это — бездарные «грифенята» и гимназисты, много и скучно говорящие на собраниях о черных лилиях. Блок заканчивает письмо: «Выходя в „поле за Петербургом“ на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. Здравость ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений, впрочем в очень широком смысле».
      В Университете шли беспорядки, государственные комиссии были распущены, лекции прекращены. Экзамены откладывались на неопределенное время. Поэтому Блок с женой ранней весной переезжают в Шахматово. С какой радостью возвращается он к родной земле, к любимым полям и лесам. «Полная весна, — пишет Блок Е. П. Иванову, — все течет и поет. Заря из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины, и небо прозрачное до того, что ясно, Кто за ним. Пахнет навозом и прошлогодняя трава зеленая».
      И в другом письме (23 мая): «Когда приехали, жутко было от древесного оргиазма — соки так и гудели в лесах и полях. Через несколько дней леса уже перестали сквозить тишиной и стали полношумными. Теперь все они веселятся очень заметно. В одной из многочисленных гроз показывался венец из косых лучей — из глаз Отца. Солнце бушует ветром. Это ясно на закате сквозь синюю и душную занавеску».
      Нельзя без волнения читать эти строки. Здесь не «описание весны», а сама весна, с ее блеском, запахом, трепетом, «леса веселятся», «солнце бушует ветром».
      В одном из своих писем Е. П. Иванов со сдержанной иронией рассказывает Блоку о проекте некоего «мистического радения» у поэта H. M. Минского: «У Минского по предложению В. Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но „вкупе“. Тут надежда получить то религиозное искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено к полуночи и производить ритмические движения, танцы, кружения, наконец особого рода „ритмические символические телорасположения“».
      Блок презрительно отвечает: «С „жертвой“ у Минского не мирюсь, не хочу, присутствие его одного может все испортить. Над В. Ивановым у меня большой вопросительный знак (как над человеком действия и воли). Он „волит“ куда-то может быть наискосок, хищно и метко, у него в глазах старый воробей романтизма „себе на уме“».
      Каким «балаганом» должны были казаться мистику Блоку такие хлыстовские радения с «символическими телорасположениями»!.. С негодованием обрушится он впоследствии на эту «заразу мистического шарлатанства».
      В июне Белый и С. Соловьев приезжают в Шахматово. Как непохоже было это свидание трех рыцарей Дамы на мистическую встречу прошлого года! Белый сразу же почувствовал, что что-то случилось. И Александр Александрович и Любовь Дмитриевна изменились. Не было между ними прежнего единства: Блок уходил один в лес; часами просиживал там на болотных кочках, стихов почти не писал. Любовь Дмитриевна запиралась у себя одна: между ней и Александрой Андреевной чувствовалась скрытая борьба. «Треугольник» распался: всем было трудно и неуютно. С. Соловьев не видел этой перемены, потому что упорно, фанатически не хотел ее видеть. Он требовал верности заветам, настаивал на «мистической общине» и теократических идеалах, деспотически навязывал своим друзьям «соловьевство», от которого сам понемногу отходил. С злым упрямством силился вернуть прошлое. Любовь Дмитриевна бледнела и уходила; теперь, в полосе мрака, которая опустилась на их жизнь, они казались ей насмешкой.
      А автор «Стихов о Прекрасной Даме» читал недавним «братьям» новое свое стихотворение:
 
И сидим мы, дурачки,
Немочь, нежить вод;
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
 
      Блок чувствовал: Она ушла без возврата; все — непоправимо, все — во мраке. Сергей Соловьев негодовал: Блок— ренегат, он уходит из храма Иоаннова. И сидения за обеденным столом становились надрывными. Соловьев иронизировал над «невнятицей» блоковских стихов; Александра Андреевна обижалась и упрекала его в «достоевщине»; Блок сидел чужой, «растерянно ширя глаза, с полуоткрытым жалобным ртом, искривленным улыбкой». Раз Белый не выдержал: вдруг за столом, при всех сорвал с себя крест и бросил в траву. Этим вполне «символическим» жестом он показал, что мистический союз трех рыцарей у ног Прекрасной Дамы разорван навсегда. «Совершалась драма души, — пишет он, — погибала огромная „синяя птица“; Прекрасная Дама перерождалась в Коломбину, а рыцари— в „мистиков“; розовая атмосфера оказывалась тончайшею бумагой, которую кто-то проткнул: за бумагой открывалось ничто… Это все показал „Балаганчик“, написанный через полгода»…
      Встреча друзей в Шахматове кончилась драматически. В один вечер Белый читал Блокам свою поэму «Дитя солнца». Сергей Соловьев ушел гулять и пропал на всю ночь. Поднялась тревога: в окрестных лесах было много «болотных оконец», в которые ночью было легко провалиться. Обитатели Шахматовской усадьбы провели бессонную ночь, гоняли лошадей, посылали гонцов. Утром Белый отправился на ярмарку в село Тараканове и напал на след Сережи, а часам к трем он сам весело подкатил на тройке. Александра Андреевна, возмущенная, наговорила ему много резких слов. Сережа отвечал, что иначе поступить не мог по «мистической необходимости» и что для «личного долга» он готов даже переступить через жизнь человека. Мать Блока обозвала его эгоистом, Белый обиделся за своего друга и на следующий день уехал из Шахматова. Соловьев был слишком оскорблен, чтобы показать Блокам свою обиду: он остался у них еще два дня; троюродные братья с молчаливым остервенением сражались в карты и расстались врагами.
      Позднее, в Дедове, Соловьев пытался объяснить Блоку свой странный поступок: он машинально пошел в лес и вдруг увидел зарю и звезду над зарею: внезапно решил, что для спасения «мистического братства» ему нужно идти за звездой через леса и болота, все прямо, не колеблясь, не оборачиваясь назад, и пошел напрямик; в лесу застигла его ночь— с трудом он выбрался к Боблову; тут залаяла собака, и он увидел девушку в розовом платье. Это была сестра Любови Дмитриевны — Мария Дмитриевна Менделеева. В Боблове его радушно приняли и оставили ночевать… Дикий поступок Соловьева был для него подвигом жертвенной любви: он пошел за звездой, как Владимир Соловьев помчался из Лондона в Египетскую пустыню за «Подругой Вечной».
      «Героическая лирика» Сережи — последняя вспышка того огня, которым некогда горела «четверка». Еще так недавно он казался пророческим вдохновением, теперь был — ребячеством.
      Соловьев, Белый и Блок обменялись несколькими холодными письмами. Потом Любовь Дмитриевна объявила Белому, что переписка между ними прекращается; тот ответил, что прерывает отношения с ней и с Александром Александровичем.
      Скоро Блок написал стихи:
 
…Ибо что же приятней,
Чем утрата лучших друзей.
 
      В 4–5 книге «Вопросов жизни», появилась статья Г. Чулкова «Поэзия Вл. Соловьева», в которой автор преувеличенно резко подчеркивает двойственность мировоззрения Соловьева. Философ стремился к соединению мира и Христа, религии Христа с религией земли, но в своей поэзии он не мог скрыть презрения к этой жизни и к этому миру. «Поэзия смерти и хаоса празднует свою черную победу в его стихах». Чулков объясняет этот разлад непримиримостью исторического христианства с любовью к жизни. С. Н. Булгаков в шестом номере «Вопросов жизни» с блеском показал полную несостоятельность тезисов Чулкова. Откликнулся на них и Блок. В письме к Чулкову от 23 июня он утверждает, что разлада в Соловьеве не было, что он вовсе не был аскетом. Говоря о своем учителе, Блок, в сущности, рассказывает о себе — о том «трагическом веселии», которым он был охвачен в эти революционные годы. «Совершенно не было запаха „черной смерти“, — пишет он. — Скорее, по-моему, это пахнет деятельным веселием наконец освобождающегося духа. Соловьев постиг тогда в период своих главных познаний и главных несказанных веселий тайну игры с тоскою смертной… Знание наполнило его неизъяснимой сладостью и веселием, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе)». Под знаком «игры» вступает Блок в новую эпоху своей жизни: в эпоху «Нечаянной Радости», «Ночной Фиалки» и «Балаганчика». «Мистерия преображения мира» превращается в художественную игру, в commedia dell'arte, пророчество побеждено артистизмом. Но не забудем: это «веселие освобожденного духа» есть «игра с тоскою смертной».
      Всем своим существом Блок чувствует, что надвигается новое, что от прошлого остался пепел. И с веселием идет навстречу судьбе. Его письма к Е. П. Иванову полны страстного ожидания. «Знаешь ли, — пишет он ему 25 июня, — что мы те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать, — он сам придет), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять — какой — не знаю. Старое рушится… Никогда не приму Христа… Может быть, может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно». И снова о радости пишет он 5 августа: «…но странно, странно — мне хочется радоваться, за свое прошлое (и близкое и далекое), а может быть, за будущее. Днями теперь чувствую, что молодой. Днями становлюсь легкомысленным мальчишкой…» И в конце письма: «…скажу приблизительно: я дальше, чем когда-нибудь, от религии. Наши пути до времени не сойдутся. Но ты один из самых мной любимых в мире. Что-то случится между нами в будущем». О приятии жизни, о веселой любви к Богу говорят стихи:
 
Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.
 
      Из тоски и отчаяния к новому трагическому приятию мира уводит Блока любимейший его писатель — Достоевский. Лето 1905 года проходит под его знаком. Блок погружен в мир творца «Преступления и наказания». Он пишет о своем увлечении Е. П. Иванову и прибавляет: «Душа не лежит плотно и страстно на его страницах, как бывало всегда, а скорее как бы танцует на них». Петербург — любимый и ненавидимый город, превращенный Достоевским в гениальную поэтическую тему, навсегда входит в творчество Блока. Первое зловещее отражение Петербурга в душе Блока находим в письме к Е. П. Иванову (26 июня). Оно, это отражение, — образ черной, одержимой, страшной России.
      Блок пишет другу со страстью и отчаянием: «Страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулак свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно в ужасе, смраде и отчаянии, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре. Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у залива, в сумерки… В сущности, пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я…» В этом письме дана лирическая тема «городских стихов» «Нечаянной Радости».
      27 августа Блок с женой вернулись в Петербург и узнали, что, несмотря на забастовку, государственные экзамены состоятся в октябре. Александр Александрович и Любовь Дмитриевна стали готовиться. В сентябре выяснилось, что экзаменов в этом году не будет. Блок познакомился с профессором С. А. Венгеровым, и тот предложил ему литературную работу: составить компилятивный «Очерк литературы о Грибоедове» и перевести несколько юношеских стихотворений Байрона для издания Брокгауза и Ефрона. Революция волновала Блока: он много бродил по улицам, смешивался с толпой, слушал ораторов на митингах: одно время ему казалось даже, что он сочувствует социал-демократам; накануне дня октябрьского манифеста (16 октября) он писал Е. П. Иванову: «…я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Казанском и Исаакиевском соборах. Ни счастья, ни радости не надо. На Зимнем Дворце теперь можно наблюдать на крыше печального латника с опущенным мечом. Острый профиль его грустит на сером небе. Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни. Когда я был в Исаакиевском соборе, вдруг открылись двери к Петру (рабочие носят доски) и мне пришлось выйти к Петру из самого темного и уютного прежде угла — от Божьей Матери».
      Поэт, так недавно писавший Е. П. Иванову: «Я дальше, чем когда-нибудь от религии», молится Богородице в темном углу собора и ничего не просит — ни счастья, ни радости… Когда мы читаем в литературе о Блоке о его враждебности к христианству, не забудем, что был в его душе «уютный угол у Божьей Матери». О латнике на Зимнем Дворце поэт вспоминает в стихотворении «Еще прекрасно серое небо»:
 
И в небе сером холодные светы
Одели Зимний Дворец царя.
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он, угрюмый, опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.
 
      В другом стихотворении «Митинг» изображается уличный оратор, который «умно и резко» говорит «запыленные слова».
 
И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел.
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.
 
      Вдруг из толпы летит камень, звенят разбитые стекла, раздаются свистки полиции: оратор лежит с пробитой головой, спокойный и строгий, как будто он:
 
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.
 
      И все же 17 октября, в день всеобщего ликования, несмотря на отвращение к «дикой черни», Блок был с толпой. «Он участвовал даже, — пишет М. А. Бекетова, — в одной из уличных процессий и нес во главе ее красный флаг». С. Городецкий это подтверждает. «Помню, — сообщает он, — Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: „Саша нес красное знамя в одной из первых демонстраций рабочих“… Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, написал только отрывок о кораблях, вошедших в „Нечаянную Радость“».
      Отрывок о кораблях, о котором упоминает Городецкий, напечатан под заглавием: «Ее прибытие» и делится на семь песен: «Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов», «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли», «Рассвет».
      В конце года (30 декабря) поэт откровенно говорит отцу о своем отношении к революции. Вот что он пишет: «Отношение мое к „освободительному движению“ выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33