О, как рана сердце жжет!
Прямо в розу на груди
Тот удар меча пришелся.
Изора появляется на верху лестницы. Тяжелые сны миновали; появление седого певца разбило волшебные чары его песни. Теперь она видит: в мире весна; у ног ее — красивый влюбленный паж Алискан.
Изора
Исчезли
Те виденья страшные…
Правда, был он только сном?
Бертран
Только сном.
Мечтою вашей.
Изора
Только сном… Моей мечтой…
Что сжимаете вы в пальцах
На груди своей, Бертран?
Бертран
Розу верности моей.
Изора
Розу верности… о, да!
Всех спасла нас верность ваша!
Бертран
Только долг я свой исполнил.
Изора просит рыцаря стать на страже у ее окна во время ее свидания с Алисканом; в награду протягивает ему руку.
Бертран
Госпожа моя! священна
Ваша воля для меня.
Я коснуться недостоин
Вашей розовой руки.
Появляется Алискан; чтобы взобраться к окну своей возлюбленной, он становится на плечи Бертрана. Последний монолог бедного рыцаря прерывается любовными речами Изоры, обнимающей в окне юного пажа. Бертран говорит, задыхаясь, в полубреду:
Цвети, о роза,
В саду заветном,
Благоухай, пока над миром
Плывет священная весна!
Слышу я, слышу,
Волны бушуют,
Ревет океан,
Крест горит над вьюгой,
Зовет тебя в снежную ночь!
Проклятые раны,
Не жгите мне сердца!..
О, какая мука!
И сладость — за мукою вслед!
Черная роза любви, напоенная кровью смертельной раны, легла на крест жизни. Бертран совершил все, что велел ему Господь; честь его восстановлена, исполнен долг служения, сдержана клятва верности, отдано все: силы, любовь, жизнь… И в предсмертную минуту, от всего отказавшись и всем пожертвовав, на глубине унижения и обнищания, истекая кровью и изнемогая под ношей креста, бедный Рыцарь открывает наконец смысл песни о Радости-Страдании. Радостью горят его последние слова:
Как ночь прекрасна!
Чу, в торжественный голос труб
Врывается шелест…
Нет, опять тишина…
Больше ничем не нарушен покой.
Боже, Твою тишину громовую
Явственно слышит
Бедный Твой раб!
Рана открылась,
Силы слабеют мои…
Роза, гори!
Смерть, умудряешь ты сердце…
Я понял, понял, Изора:
Сердцу закон непреложный —
Радость — Страданье одно…
Радость, о Радость — Страданье,
Боль неизведанных ран!..
Падая мертвым, Бертран роняет меч на плиты. Он обещал Изоре звоном меча предупредить ее об опасности. И даже в смерти остался верен своему слову, верен своей любви.
Насилуя свой лирический гений, Блок стремился создать «реалистическую драму» — и потерпел поражение. Но поражение превратилось в победу. По собственному художественному закону возникла высокая романтическая драма. Столкновение двух миров — мечты и действительности — стало трагической судьбой рыцаря Прекрасной Дамы; мука неразделенной и презренной любви раскрылась как «сердца закон непреложный», а гибель героя увенчалась мистическим знаком Розы и Креста.
Свое страдание и свою радость вложил поэт в «Рыцаря-Несчастье». В его убогом и смиренном образе увидел он тайну распинающейся любви. «Радость — страданье одно», как и Роза и Крест — одно.
19 января 1913 года была закончена драма «Роза и Крест». Блок читает ее небольшому кружку; присутствующий на чтении Мейерхольд восхищается стройностью действия и законченностью отделки. Он говорит автору: «Вы никогда еще так не работали». Потом Блок читает свою драму Терещенко и его двум сестрам; через два дня — А. М. Ремизову в присутствии директора «Нашего театра» Зонова. «По тому, как относятся, — замечает поэт в Дневнике, — что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее». И 11 февраля заявление еще более решительное: «День значительный. — Чем дальше, тем тверже я „утверждаюсь“ „как художник“. Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты». Но это не мешает поэту через несколько дней записать: «Не нравится свое — перелистал „Розу и Крест“ — суконный язык». В конце он прибавляет: «Искусство связано с нравственностью. Это и есть „фраза“, проникающая произведение („Розу и Крест“, так думаю иногда я)».
В начале апреля, по инициативе молодого поэта и блестящего исследователя ритма Н. В. Недоброво, образовалось «общество поэтов». В нем читались и разбирались стихи, обсуждались доклады; выступали: «поэт из народа» А. Д. Скалдин, Пяст, А. А. Кондратьев, В. Р. Ховин, поэтесса Моравская, Б. Садовский, Ю. Верховский, приват-доцент А. А. Смирнов, О. Мандельштам, начинающий поэт Рюрик Ивнев и сам мастистый мэтр В. Иванов. На первом заседании, 4 апреля, Блок прочел «Розу и Крест»; после него читал Н. В. Недоброво: «О связи некоторых явлений русского стихотворного ритма с дыханием». Блок остался недоволен новым обществом и больше в нем не бывал. 30 апреля он писал В. Н. Княжнину: «Я чувствую себя довольно кисло. В обществе поэтов мне в первый раз очень не понравилось, потому и не иду».
Весной опять нахлынула тоска. Читаем в «Дневнике»: 30 марта. «Дни невыразимой тоски и страшных сумерек — от ледохода, но не только от ледохода». 9 апреля. «Бездонная тоска. Мысли об отъезде. Обед на Финляндском вокзале, печальный закат в Шувалове». 12 апреля. «Я обедал в Белоострове, потом сидел над темнеющим морем в Сестрорецком кypорте. Мир стал казаться новым, мысль о гибели стала подлинней, ярче („подтачивающая мысль“) — от моря, от сосен, от заката». 20 апреля. «…Так тянется, тянется непонятная моя жизнь».
Весной, как обычно, в Петербург приезжает Художественный театр. Блок мечтает о том, что Станиславский поставит «Розу и Крест». В «Дневнике» записывает: «Если коснется пьесы его (Станиславского) гений, буду спокоен за все остальное. Ошибки Станиславского так же громадны, как и его положительные дела. Если не хочет сам — он, — я опять уйду в „мурью“: больше никого мне не надо». 26 апреля автор читает пьесу Станиславскому. Вот любопытное описание этого чтения. «Читать пьесу мне было особенно трудно, и читал я особенно плохо, чувствуя, что Константин Сергеевич слушает напряженно, но не воспринимает… Он воспринял все действие, как однообразное, серое, терял нить. Разговор шел так: сначала я ему стал говорить, что Бертран — „человек“, а Гаэтан — „гений“, какая Изора (почему „швейка“). Он, все время извиняясь за грубость воображения („наше искусство— грубое“), стал дополнять и фантазировать от себя. И вот что вышло у нас с ним вместе. Живет Бертран— человек униженный. Показать это сразу тем, что Алиса велит выплеснуть помои, почти ночной горшок. Рыцарь кладет меч и щит и несет ведро. „Вот это дайте мне, как актеру“, — все время в таких случаях повторял Станиславский» (и т. д.). — «По-видимому, и с Художественным Театром ничего не выйдет и „Розу и Крест“ придется только печатать». Через два дня другая запись: «Сегодня: Печально все-таки все это. Год писал, жил пьесой, она — правдивая… Пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не „принял“ и не почувствовал. Опять, значит, писать „под спудом“». И, наконец, заметка от 4 мая: «Милый и прекрасный К. С. Станиславский наговорил мне все-таки ужасных глупостей. Говорят, он слушает одного Эфроса… Жить хочется мне, если бы было чем, если бы уметь».
После неудачи с постановкой «Песни Судьбы» — неудача с «Розой и Крестом». Между романтическим искусством Блока и глубоко запрятанным, но неискоренимым «позитивизмом» Художественного театра была непреодолимая преграда. Страшно думать, что «гениальный Станиславский» «не понял, не принял, не почувствовал» трагической поэзии «Розы и Креста», что драме Блока он предпочел бездарную ремесленную пьесу Сургучева «Осенние скрипки». Впрочем, через два года он переменил свое мнение, и «Роза и Крест» была принята к постановке. Революция помешала ее осуществлению.
В 1913 году враги «символической школы» бурно празднуют свою победу. «Застрельщик» акмеизма, развязный и темпераментный Городецкий хоронит символистов в статье: «Некоторые течения в современной русской поэзии» («Аполлон» 1913 г.). Вот наиболее «задорные» места из этого литературного некролога: «Еретиками оказывались сами символисты: ересь заводилась в центре. Ничьи вассалы не вступали в такие бесконечные комбинации ссор и мира в сфере теории, как вассалы символа. И удивительно ли, что символисты одного из благороднейших своих деятелей проглядели: Иннокентий Анненский был увенчан не ими. Героическая деятельность В. Брюсова может быть определена, как опыт сочетания принципов французского Парнаса с мечтами русского символизма. Это — типичная драма воли и среды, личности и момента… Ф. Сологуб никогда не скрывал непримиримого противоречия между идеологией символистов, которую он полуисповедовал, и своей собственной— солипсической… Катастрофа символизма совершилась в тишине, хотя при поднятом занавесе. Ослепительные „венки сонетов“[
засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мистерии, о трагедии, о великом эпосе, о великой в простоте своей лирике». Конец символизма представляется Городецкому чем-то вроде развязки шекспировской трагедии: вся сцена завалена телами «самоубийц». И вот приходят новые, смелые и энергичные люди, убирают трупы и немедленно создают новое искусство. «Борьба между акмеизмом и символизмом, — продолжает он, — если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. Символизм, в конце концов, заполнив мир „соответствиями“, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами и умалил его высокую самоценность».
Ни к одному настоящему поэту-символисту, ни к Брюсову, ни к В. Иванову, ни к Сологубу и менее всего к Блоку, упрек этот не относится. Поэзия, обращающая мир в фантом, просто плохая поэзия; символизм и акмеизм тут ни при чем. Но спор идет о другом. Городецкий от лица акмеистов борется не с символическим искусством, а с искусством вообще, с его вечной религиозной основой, с единственным смыслом его существования, «прикосновением к мирам иным». Новое поколение просто не понимает языка старшего. Мечты о мистерии, о всенародной трагедии, о великом эпосе— кажутся ему чудачеством. «Мистика» становится бранным словом; «романтизм» высмеивается. «Модернисты» 10-х годов — скептики и позитивисты. Они подготовляют появление «имажинистов», «эгофутуристов» и просто «футуристов». Расцвет русской поэзии начала XX века приближается к концу.
Блок чувствует этот конец; 22 марта он пишет в «Дневнике»: «По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это — отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто „понимают символизм“ и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения — полное равнодушие… Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние — хилы: Гумилева тяжелит „вкус“; багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем, думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко».
На смену трагическому мироощущению символистов — их тоске, отчаянию, предчувствию гибели — идет новая жизнерадостность, оптимизм и «веселое ремесло» акмеистов и футуристов. Этот «мажорный тон» и официальная «бодрость» молодежи удручают Блока. «Все, кажется, благородно и бодро, — записывает он 11 марта, — а скоро придется смертельно затосковать о предреволюционной „развратности“ эпохи „Мира искусства“. Пройдет еще пять лет, и „нравственность“ и „бодрость“ подготовят новую „революцию“ (может быть, от них так уж станет нестерпимо жить, как ни от какого отчаяния, ни от какой тоски). Это все делают не люди, а с ними делается: отчаяние и бодрость, пессимизм и акмеизм, „омертвление“ и „оживление“, реакция и революция… то, что называют „жизнью“ самые здоровые из нас, есть не более, чем сплетня о жизни».
Блок догадывается о законе чередования в русской жизни «мажорных» и «минорных» эпох; действительно, регулярность таких смен в XIX и XX столетиях поразительна: «мажорная» эпоха Отечественной войны сменяется «минорным» романтизмом 30-х и 40-х годов; «мажорное» строительство 60-х годов уступает место «минорной» чеховщине 80-х; «мажор» «Возрождения» начала нового века кончается минором «вырождения» в конце первого десятилетия и снова звучит «мажором» акмеистов и футуристов. Блок-пессимист толкует эту закономерность как исторический фатум: «не люди делают, а с ними делается».
Поэт радуется «очищению атмосферы», но какая пустыня вокруг него! Ни единомышленников, ни друзей. Он— один. В «Дневнике» производится смотр «рассеянной армии»: «Философов брюзжит, либеральничает, Мережковский читает доклады о „Св. Льве“, одинаково компрометируя и Толстого и святых. Гиппиус строчит свои бездарные религиозно-политические романы. А. Белый — слишком во многом нас жизнь разделила. М. И. Терещенко уходит в свои дела… Остальных просто нет для меня — тех, которые „были“ (В. Иванов, Чулков…)» (29 апреля).
Иногда, в редкие минуты душевной бодрости, поэт принимает свое одиночество как счастливый дар. 10 февраля, в морозный, солнечный день он пишет: «Пора развязать руки. Я больше не школьник. Никаких символизмов больше— один отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе молодых поэтов „среднего возраста“, обремененных потомством и акмеизмом… Весь день в Шувалове— снег и солнце — чудо!»
Этот выпад против Гумилева— не единственный; в другом месте «Дневника» Блок отмечает: «Ненависть к акмеизму». 20 апреля заметка: «В акмеизме, будто есть „новое мироощущение“, лопочет Городецкий в телефон. Я говорю— зачем хотите „называться“, ничем вы не отличаетесь от нас… Я говорю: главное, пишите свое».
Но эти припадки боевого настроения очень редки. Блок не хочет борьбы, уходит в свою «мурью», боится жизни. Новая эпоха кажется ему воплощенной в фигуре знаменитого организатора выставок и балетов С. П. Дягилева, который внушает ему мистическую жуть. «Цинизм Дягилева, — пишет он, — и его сила. Есть в нем что-то страшное, он ходит „не один“. Искусство, по его словам, возбуждает чувственность; есть два гения— Нижинский и Стравинский… Очень мрачное впечатление, страшная эпоха, действительность далеко опередила воображение Достоевского, например, Свидригайлов какой-то невинный ребенок. Все в Дягилеве страшное и значительное» (11 марта). От ясновидения Блока не укрылось «страшное» в Дягилеве. Биографам-панегиристам необходимо считаться с этим прозрением поэта.
Переписка с А. Белым продолжается, но Блок начинает ею тяготиться. «Не нравится мне, — записывает он, — наше отношение и переписка. В его письмах все то же, он как-то не мужает, ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ничего о жизни, все почерпнуто не из жизни, из чего угодно, кроме нее. В том числе, это вечное наше „Ты“ (с большой буквы)». И в другом месте: «В Боре в высшей степени усилилось самое плохое (вроде: я не знаю, кто я… я, я, я… — а там упала береза)…Иисус для Штейнера тот, который был „одержим Христом“» (?) (20 января).
Новый роман Белого «Петербург», не принятый в «Русскую мысль», по настоянию Блока печатается в альманахе «Сирин». По этому поводу поэт записывает: «Я считаю, что печатать необходимо все, что в соприкосновении с А. Белым; у меня всегда повторяется: туманная растерянность, какой-то личной обиды чувство; поразительные совпадения (места моей поэмы), отвращение к тому, что он видит ужасные гадости; злое произведение, приближение отчаяния (если вправду мир таков)… И при всем этом — неизмерим А. Белый, за двумя словами— вдруг притаится иное, все становится иным…»
В мае Белый с Асей Тургеневой приезжают в Петербург. Блок кратко отмечает в «Дневнике»: «Три свидания с А. Белым и его женой. Второе было ужасно тяжелое. После него— Inferno. Апатия такая, что ничего не хочется делать… Дневник теряет смысл, я больше не буду писать». Жалко, что «Воспоминания» Белого о Блоке не доведены до 1913 года. Мы так и не узнаем, почему беседы с Белым привели Блока в удрученное состояние. Решение свое он исполнил: «Дневник» прерывается до 1917 года.
В конце зимы бывший артист театра Комиссаржевской, Зонов, открывает общедоступный театр на Обводном канале под названием «Наш Театр». В труппе его участвует Любовь Дмитриевна. Блок иногда посещает спектакли; Зонов предлагает ему поставить «Розу и Крест», но он отклоняет это предложение.
12 июня Блок с женой уезжают за границу и поселяются на Бискайском побережье, в Гетари. «Прямо передо мною океан, — пишет он матери, — ничем не загражденный. Далеко под окнами — терраса из тамариндов и пляж. Сзади нас — цепь Пиренеи… Пока мне все это нравится, особенно океан и небо. Сейчас все черное, только — огни Биаррица, какие-то далекие огни в океане и просвет в небе. Вся моя комната пропитана морем». Блок увлекается купаньем, «проводит много времени с крабами», сообщает последнюю новость: «Вчера мы нашли в камнях в море морскую звезду, спрутов и больших крабов. Это самое интересное, что здесь есть». Поэт с женой часто бывают в Биаррице, совершают поездки в экипаже в St Jean de Luz, в испанскую деревню Vera, ездят верхом к устью Адура. В начале августа они переезжают в Париж. Блок пишет матери: «Уезжать из Биаррица было очень жалко. Последние дни я купался по два раза (всего 32 раза)… Все это испанско-французское побережье — прекрасная страна». Париж по-прежнему ему не нравится, но он понимает его «единственность». В письме к Пясту: «Париж, все-таки — единственный в мире: кажется, нигде нет большей загнанности и затравленности человеческой; от этого все люди кажутся лучше и жить можно, как угодно, просто и пышно, пошло и не пошло — все равно никто не обратит внимания». Больше всего романтика Блока отталкивает французский классицизм. После поездки в Версаль он сообщает матери: «Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, и потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село». Вернувшись в Россию, поэт до половины сентября живет с матерью и теткой в Шахматове. М. А. Бекетова рассказывает, что он с увлечением занимался расчисткой сада и «без всякой видимой надобности» вырубил целый участок старой сирени. После купаний в океане Блок окреп и повеселел; целыми днями сочинял рассказы-шарады, «натянутые по смыслу, громоздкие по форме и уморительно-смешные». Когда в конце августа приехала в Шахматово Любовь Дмитриевна, он «сочинил при ней длиннейшую шараду в духе романа 30-х годов, которую рассказывал целый день с утра до вечера, придумывая все новые и новые стильные подробности».
За весь 1913 год Блок написал одну статью — «Пламень» (по поводу книги Пимена Карпова «Пламень» — из; жизни и веры хлеборобов. СПб., 1913); она появилась в воскресном приложении к газете «День» от 28 октября. Автор согласен с критиками, что книга Карпова— вне литературы, что это «бред»; но к этому бреду он приглашает прислушаться. «Карпов не видит в русской жизни ничего, кроме рек крови и моря огня; страсть, насилия, убийства, казни, все виды мучительств душевных и телесных» — это фон повести. На нем изображен хлыст Крутогоров, через мрак идущий к светлому граду. Статью свою Блок кончает страшными и пророческими словами: «Из „Пламени“ нам придется, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России. Пусть это приложится к „познанию России“; лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть „бессмысленным и беспощадным“ (Пушкин); что были в России „кровь, топор и красный петух“, а теперь стала „книга“, а потом опять будет „кровь, топор и красный петух“».
В октябре 1913 года, ровно за четыре года до октябрьской революции, Блоку уже открыто ее лицо. «Не все можно предугадать и предусмотреть, — пишет он. — Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной».
Кроме этой единственной статьи и двадцати пяти лирических стихотворений, вошедших в третий том «Собрания стихотворений», Блок набросал два кратких плана драм, никогда им не осуществленных («Дневник»). Вот первый: «Бродит новая мысль: написать о человеке власть имеющем — противоположность Бертрану. Тут где-то, конечно, Венеция, и Коллеоне, и Байрон. Когда толпа догадалась, что он держал ее в кулаке и пожелала его растерзать, — было уже поздно, ибо он сам погиб… Солнце, утро, догаресса кормит голубей, голубая лагуна. Дальний столбик со львом… Когда бросаются его растерзать, он погиб, но „Венеция спасена“: — путем чудовищного риска, на границе с обманом, „провокацией“, причем и „достойные“ (но „не имеющие власти“) пали жертвой. Какой-то заговор, какая-то демократка несказанной красоты, свеча (если XVIII столетие); тогда уж без догарессы».
Фабула а la Байрон остается неясной. Вот второй план: «„Нелепый человек“, 1-е действие, две картины (разбитые на сцены?). Первая — яблони, май, наши леса и луга. Любовь долгая, и высокая ограда, перескакивает, бродяжка, предложение. Она на всю жизнь. Вторая — город, ночь, кабак, цыгане, „идьёть“, свалка, пение… Постоянное опускание рук— все скучно и все нипочем. Потом вдруг наоборот — кипучая деятельность. Читая словарь (!), обнаруживает уголь, копает и — счастливчик— нашел пласт, ничего не зная („Познание России“). Опять женщины… Погибает от случая — и так же легко, как жил. „Между прочим“ — многим помог — и духовно и материально. Все говорят: нелепо, не понимаю. Фантазии, декадентство, говорят— развратник. Вечная сплетня, будто расходится с женой. А все — неправда, все гораздо проще, но живое — богато — и легко и трудно — и не понять, где кончается труд и начинается легкость. Как жизнь сама. Цыганщина в нем… Когда он умер, все его ругают, посмеиваются. Только одна женщина рыдает безудержно, и та сама не знает — о чем».
Таков замысел новой автобиографической драмы. Он не вдохновил поэта, несмотря даже на фантастический эпизод «обнаружения угля». Может быть, его остановило воспоминание о неудаче «Песни Судьбы».
В 1913 году Блок делал очень мало заметок в своей «Записной книжке». Одна из них — значительна. «Во всяком произведении искусства, — записывает поэт, — (даже в маленьком стихотворении) — больше не-искусства, чем искусства. Искусство — радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все— самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, „переживания“, чувства, быт… Современный натурализм безвреден, потому что он — вне искусства… Модернизм ядовит, потому что он с искусством».
Свою «философию жизни» Блок резюмирует в сжатой заметке «Дневника» от 11 февраля: «Мораль мира бездонна и не похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой».
Точная формула «романтического чувства жизни», своего рода русского ницшеанства.
«Дневник» 1913 года обрывается неожиданными трагическими восклицаниями:
«Совесть как мучит!
Господи, дай силы, помоги мне!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ГОДЫ МИРОВОЙ ВОЙНЫ (1914–1917)
В Театре музыкальной драмы Блок видит в роли «Кармен» артистку Любовь Александровну Дельмас. В марте он с ней знакомится. Неукротимая, дикая цыганка покоряет его своей стихийной страстностью. Он — «в хищной силе рук прекрасных». М. А. Бекетова пишет о Дельмас: «Да, велика притягательная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волос, обаятельно-неправильное, переменчивое лицо, неотразимо влекущее кокетство. И при этом талант, огненный артистический темперамент и голос, так глубоко звучащий на низких нотах. В этом пленительном облике нет ничего мрачного или тяжелого. Напротив — весь он солнечный; легкий, праздничный. От него веет душевным и телесным здоровьем и бесконечной жизненностью».
Влюбленность — и снова звуки «мирового оркестра», бурный прилив вдохновения. В несколько дней, в конце марта, создается цикл «Кармен». В стихотворении «Сердитый взор бесцветных глаз» поэт вспоминает о первой встрече:
В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
………………
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады…
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне, —
Ваш образ, дорогой навек…
О «музыке» этой новой любви — короткие заметки в «Записной книжке»: 9 марта. «Холодный ветер. Уж очень было напряженно и восторженно все эти дни — устал немного, утих». 16 марта. «Дождь, мгла, скучаю… Март кошмарит». 29 марта. «Все поет». 1 апреля. «Холодный, серый ветер с моря, я дома, усталый. Демоническое мировоззрение». 14 мая. «Страстная бездна и над ней носятся отрывки мыслей о будущем. — Дух Божий». В. Э. Мейерхольд и литератор-режиссер Вл. Н. Соловьев издают журнал, посвященный театру, названный по имени известной комедии Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам». В нем проповедуется возвращение к традиции Commedia dell'Arte, ярмарочного театра эпохи Мольера, фантастических сказок Гоцци и Гофмана. Блок не сочувствует идеям Мейерхольда, но из дружбы к нему соглашается заведовать отделом стихов. В августе в новом журнале появляется его цикл стихов «Кармен». Свои теории Мейерхольд проверяет на практике театра пантомим и импровизаций. Его студию усердно посещает Любовь Дмитриевна. На Пасхе, в зале Тенишевского училища, Мейерхольд ставит «Балаганчик» и «Незнакомку». Зал украшается пестрыми фонариками; на глазах у публики пышно разодетые слуги расставляют декорации, в антрактах со сцены в зрительный зал летят апельсины. Любовь Дмитриевна шьет костюмы и играет даму-хозяйку в третьем видении «Незнакомки». Спектакли не имеют большого успеха. Летом жена поэта поступает в труппу Зонова и играет в Куоккале.
Мейерхольд настаивает на постановке «Розы и Креста». Блок сообщает матери (17 мая): «Вот описание этих дней: приходил ко мне Мейерхольд, он отдает на лето цензору (Дризену) „Розу и Крест“. Благодарил за цикл стихов „Кармен“, который появится в „Апельсинах“ в августе».
Дело с цензурой затянулось почти на год: духовная цензура была еще страшнее светской; можно было опасаться, что самое заглавие пьесы «Роза и Крест» покажется ей предосудительным. «Ты спрашиваешь о Мейерхольде, — пишет Блок матери (22 мая). — Мне кажется, он не враг, и искренно меня любит. Мы говорили с ним тихо о Лермонтове, о „Зеленом кольце“,
о цензуре „Розы и Креста“». Неожиданно ходатаем за драму Блока выступает Леонид Андреев. Осенью 1913 года он пишет Станиславскому: «Прочел на днях „Розу и Крест“ Блока— и показалось мне, что эта пьеса могла бы пойти в Художественном театре: есть в ней душа»… В мае 1914 года он возвращается к этой мысли: «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока „Роза и Крест“, о которой писал еще осенью, и всей душой заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы… Трагедия Блока— вещь поистине замечательная, что могу говорить с особенно спокойной уверенностью, не состоя с оным символистом ни в дружбе, ни в свойстве. И если можно было до сих пор, хотя с некоторою натяжкою, обходить Сологуба и Блока и остальных, то теперь, когда в наличности такая вещь— упорство театра переходит в односторонность и несправедливость… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекрасных формах даст эту правду и простоту».
Благородное заступничество Андреева за драму Блока заставляет Станиславского вчитаться в нее более внимательно. Она начинает ему нравиться; в декабре он решает ее поставить и в театре происходят первые беседы с актерами о «Розе и Кресте».
Для поэта весна 1914 года проходит под знаком «Кармен» — Л. А. Дельмас. Она — «отзвук забытого гимна» в его судьбе; она поет в нем:
Все музыка и свет; нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучит печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
Музыка влюбленности отделяет его от друзей, от мира. Он пишет матери (27 мая): «Эти дни ни с кем, кроме Любови Александровны (Дельмас), не вижусь».
8 июня они расстаются. Блок уезжает в Шахматово. Скучает, лениво переводит новеллу Флобера «St Julien l'Hospitalier» для «Шиповника»; перевод не ладится, он его бросает. Александра Андреевна, под редакцией сына, переводит письма Флобера. В печати появляется только первый том. Блок заносит в «Записную книжку»: 15 июня. «Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?». 23 июня. «…Дни тянутся. Флобер да воспоминания Фета, да ода, да природа… И скука и прелесть».
Объявление войны поэт встретил как исполнение всех своих предчувствий. Он был охвачен глубоким мистическим волнением. Начинались «страшные лета России». Мир вступал в «испепеляющие годы». Блок видел перед собой хаотическое смешение света и тьмы, предчувствовал свою гибель… 8 сентября 1914 года написано прославленное, пророческое стихотворение:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышит в этих стихах голос своей судьбы. Как страшно знаком им «кровавый отсвет на лицах»! Как помнят они огонь «испепеляющих» лет! Отчим поэта, Ф. Ф. Кублицкий, был вызван в Петербург: мобилизация застала его в Крыму. Он отправился к своей бригаде, стоявшей в Петергофе.