Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр Блок

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение (стр. 20)
Автор: Мочульский Константин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Нужно помнить, что страна, описываемая Блоком, есть мистическая реальность; что язык его — символический и аллегорический — язык мистика; что он пользуется теми же условными, наводящими приемами изложения, как мистические писатели всех времен, начиная от Дионисия Ареопагита и кончая святой Терезой Авильской. Неустранимая предпосылка его мировоззрения— реальное знание «миров иных». Кто этим знанием обладает, хотя бы в самой незначительной степени, — для того «Бедекер» Блока понятен и полезен. Для других описания его — бред и сумасшествие. Автор заявляет решительно: «Реальность, описанная мною, — единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству. Либо существуют те миры, либо нет. Для тех, кто скажет „нет“, мы остаемся просто „так себе декадентами“, сочинителями невиданных ощущений». И еще решительнее утверждение поэта о том, что все его творчество основано на реальности «миров иных». «Осмелюсь прибавить, — пишет он, — что я покорнейше просил бы не тратить времени на непонимание моих стихов почтенную критику и публику, ибо стихи мои суть только подробное и последовательное описание того, о чем я говорю в этой статье».
      Этими резкими словами точно очерчивается круг русского символизма. Он совсем не литература, даже не искусство, он — мистическое откровение, соприродное тайному знанию святых (Симеон Новый Богослов, Франциск Ассизский) и теософов (Яков Беме, Екатерина Эммерих, Сведенборг). «Символист, — говорит Блок, — уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие».
      Вторая предпосылка символизма — противоставление мистического откровения художественному творчеству. Мистический опыт открывает иные миры, Землю Обетованную; искусство, по выражению Блока, есть «чудовищный и блистательный Ад». Духовидец, срываясь с осиянных высот Рая, низвергается в Ад искусства. Художник есть падший ангел, прекрасный Демон Врубеля, пророк, изменивший своему религиозному призванию. «Быть художником, — пишет Блок, — значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа. Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть».
      Определяя природу символизма как тайного знания, стоящего выше искусства, Блок подготовляет нас к восприятию странного повествования «о событиях происходивших и происходящих в действительно реальных мирах».
      С помощью воспоминаний о видениях, посещавших его в юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», мистических стихов своего учителя Вл. Соловьева и загадочных образов безумного гения Врубеля, языком образов, красок и звуков рассказывает он о трагедии русского символизма.
      Она разыгрывается в двух актах. Блок называет их тезой и антитезой. Теза — появление Лучезарного Лика. «В лазури Чьего-то лучезарного взора пребывает теург; этот взор, как меч, пронзает все миры; и сквозь все миры он доходит к нему вначале лишь сиянием Чьей-то безмятежной улыбки». Из этих миров несутся щемящие музыкальные звуки, призывы, почти слова; постепенно миры окрашиваются; их преобладающий цвет — пурпурно-лиловый. Лучезарный Лик уже воплощен, т. е. Имя почти угадано. И вот тут — на мертвой точке торжества — начинается срыв в антитезу.
      Что произошло? И как словами это объяснить? Наступает «изменение облика»: как будто кто-то пересекает золотую нить: меркнет лезвие лучезарного меча, и мир теряет свой пурпурный оттенок: «Врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням».
      В лирике Блока тезе соответствует сборник «Стихов о Прекрасной Даме», антитезе— сборник «Земля в снегу». Автор иллюстрирует свою мысль поразительным сравнением. «Если бы я писал картину, — говорит он, — я бы изобразил переживание этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Переживающий это уже не один: он полон демонов-двойников, которых он делает орудием своей злой творческой воли: они приносят ему лучшие драгоценности из лиловых миров— и он бросает их в горнило своего художественного творчества. «Наконец, при помощи заклинаний, поэт добывает искомое — себе самому на диво и на потеху: искомое — красавица кукла». Блок вспоминает о своих лирических драмах, о «картонной невесте» и Незнакомке. «Незнакомка, — пишет он, — это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».
      Произошла трагическая катастрофа: волшебный мир превращен в балаган, в котором поэт играет роль вместе со своими изумительными куклами. «Иначе говоря, — объясняет автор, — я уже сделал собственную жизнь искусством… И я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать… Со мной рядом живет мое создание— не живое, не мертвое, синий призрак». Но как понять эту трагедию? Отчего померк золотой меч, отчего хлынули сине-лиловые миры, опустошили душу и сделали из жизни искусство? Блок отвечает одной короткой фразой: «Произошло вот что: были „пророками“ — пожелали стать „поэтами“». Поколение, к которому принадлежал Блок, отреклось от своего высокого призвания, предало свою святыню, обмануло глупцов. «Наша „литературная известность“, — продолжает он, — (которой грош цена) посетила нас именно тогда, когда мы изменили „святыне муз“». Теза символизма — восхождение к Раю, к «мирам иным», антитеза— нисхождение в ад искусства. Так было, но могло и не быть. Катастрофа не была предопределена роком. На символистах лежит ответственность за измену. «Наш грех, — пишет автор, — (и личный и коллективный) слишком велик. Из того положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных выходов». И Блок ссылается на участь Лермонтова и Гоголя, на безумие Врубеля и на гибель Комиссаржевской. «В черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры, и, когда гаснет золотой меч… в глухую полночь искусства, художник сходит с ума и гибнет».
      Но грех и искупление греха — участь не одних художников-символистов; ее разделяет с ними вся Россия. Блок утверждает: «Русская революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, то есть тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах… Сама Россия в лучах новой гражданственности оказалась нашей собственной душой».
      Жажда покаяния и искупления приводит к мыслям о «возвращении к жизни», об «общественном служении», о церкви, о «народе и интеллигенции». Этому этапу соответствует публицистика Блока 1909 года, его мистическое народничество и «Стихи о России».
      Трагедия символизма расширяется до пределов русской трагедии— и только в этом плане приобретает всю свою значительность… «Мы пережили, — пишет автор, — безумие иных миров, преждевременно потребовав чуда; то же произошло ведь и с народной душой; она прежде срока потребовала чуда, и ее испепелили лиловые миры революций».
      В заключение Блок говорит: «Нашему поколению дан выбор между гибелью в покорности и подвигом мужественности. Оно должно выбрать подвиг и начать его с послушания. Мой вывод таков: путь к подвигу, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета… В первой юности нам было дано неложное обетование. О народной душе и о нашей, вместе с нею испепеленной, надо сказать простым и мужественным голосом: „да воскреснет“. Может быть, мы сами и погибнем, но останется заря этой первой любви».
      Эта статья, быть может, самое глубокое и исчерпывающее свидетельство о новой духовности символической эпохи. В выводах своих Блок сходится с, Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Три поэта-мистика строят новое учение о мире, жизни и искусстве. Трагедия символистов в том, что они не смогли стать святыми и не пожелали остаться художниками. Но благовестие о Лучезарном Лике и о «прикосновении к мирам иным» (выражение Достоевского) они пронесли через страшный мир, в котором томились и гибли.
      Доклад Блока в Обществе ревнителей имел большой успех. Но автор был им неудовлетворен. «Я читал в „Академии“ доклад, — пишет он матери, — за который меня хвалили, и Вячеслав целовал, но и этот доклад— плохой и словесный; от слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматово (12 апреля)».
      Весна 1910 года проходит под музыку Вагнера. Блок абонировался на цикл «Кольцо Нибелунга» и с жадностью слушает оперы немецкого композитора. Одновременно он читает Ницше — и заклинания этих двух «демонов» отражаются на замысле поэмы «Возмездие». «Влияние музыки, — пишет он матери, — не проходит даром».
      В конце пасхальной недели на Коломяжском ипподроме начались полеты аэропланов. Блок говорит о них как о большом событии своей личной жизни. «Мы сейчас (вечер) вернулись с Коломяжского ипподрома, где Латам пробовал летать, но не полетел. Два раза не поднимался, а на третий поднялся, описал круг и опять сел на землю» (письмо от 21 апреля). И через три дня: «В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно, высокое». В стихотворении «Авиатор»[ с большим лирическим волнением описывается полет и падение авиатора. Поэт вопрошает погибшего героя: почему остановился винт? Почему внезапно прервалось пение пропеллера?
 
Или восторг самозабвенья
Губительный изведал ты,
Безумно возалкал паденья
И сам остановил винты?
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?
 
      Стихотворение было набросано в 1910 году; последняя строфа — предсказание ясновидца.
      Наконец, на Фоминой неделе Блоку удается вырваться из Петербурга. Надолго, с увлечением он отдается перестройке ветхого Шахматовского дома: усадьба ремонтируется; над боковой пристройкой воздвигается второй этаж; в новой верхней комнате с видом на поля и леса поселяется сам хозяин. Работает тридцать человек — плотников, маляров, печников. Поэт ведет с ними длинные разговоры, «общается с народом». Особенно нравится ему один молодой маляр, «вылитый Филиппо Липпи». Но скоро идиллия превращается в драму: ссоры с подрядчиком, дрязги с рабочими, оттяжки, выпрашивания на водку, недобросовестность, мелкое мошенничество, — изводят Блока. «Домостроительство, — жалуется он матери, — есть весьма тяжелый кошмар, однако, результаты способны загладить все перипетии ухаживания за тридцатью взрослыми детьми». В июле Любовь Дмитриевна привезла из санатории в Шахматово мать поэта. Блок решает остаться в деревне на всю зиму, но в конце октября начались снежные метели; в новом доме стало «тоскливо и страшно пусто», после отъезда матери и тетки, Марии Андреевны. Поэт занят составлением сборника стихов «Ночные часы» для издательства «Мусагет». «Октябрь, — пишет он матери, — другого характера, чем петербургский, — светлее, но петербургский я предпочитаю— на чистоту черно-желтый». План зимовки в Шахматове оставлен. В конце октября Блок получает телеграмму из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос приветствуют, любят, ждут Блока» — и решает перед возвращением в Петербург съездить в Москву. Первого ноября он присутствует на лекции Белого о Достоевском в московском Религиозно-философском обществе. Происходит радостная встреча друзей. Белый вспоминает: «Блок казался подсушенным, похудевшим, но крепким, здоровым; мы крепко пожали друг другу протянутые, открытые руки; открыто глядели друг другу в глаза». В день лекции Белого Москву облетело известие об уходе Толстого из Ясной Поляны. Блок казался очень взволнованным этой вестью. Белый описывает своего друга в редакции «Мусагета». Поэт сидит на серо-синем диване в косоугольной комнате с палевыми стенами; служитель Дмитрий приносит огромные чашки с чаем. Блок входит во все редакционные планы нового издательства, одобряет его литературно-философскую программу, мечтает об издательстве журнала-дневника трех писателей-символистов: своего, В. Иванова и Белого, ведет длинные дружеские беседы с Э. К. Метнером. После обеда у Тестова Белый ведет петербургского гостя к Тургеневым. Ася, маленькая, с вьющимися волосами и в козьей шкурке, наброшенной поверх голубого балахончика, с любопытством разглядывает знаменитого поэта. Выйдя от Тургеневых на улицу, Белый спрашивает Блока: «Ну, как понравилась Ася?» Тот отвечает: «Да, острая она такая: дикая и пронзительная…» На следующий день Блок уезжает в Петербург, находит новую квартиру на Малой Монетной улице: четыре мансардные комнатки на шестом этаже с видом на Каменноостровский проспект и на лицейский сад. Эту квартиру Блок называл «молодой». Возобновляется обычная петербургская «беспокойная жизнь»: Блоки бывают в гостеприимном доме профессора Евгения Васильевича Аничкова, где встречают Сологуба, Чулкова, Верховского, Ремизова, Княжнина, Пяста; по-прежнему посещают «башню» В. Иванова, присутствуют на вечерах издателя «Старых годов» барона Н. В. Дризена. С Мережковским у Блока происходит резкое столкновение. 14 сентября в газете «Русское слово» появляется фельетон Дмитрия Сергеевича, озаглавленный «Религия и балаган». Написанный по поводу докладов Блока и В. Иванова о символизме в Обществе ревнителей, он содержит в себе обвинение символистов в измене революции и в поддержке реакции. «По мнению декадентов, — пишет Мережковский, — русская революция — балаган, на котором Прекрасная Дама — Свобода — оказалась „картонной невестой“ и „мертвой куклой“, а человеческая кровь — „клюквенным соком“. Я не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие окажутся вместе с Иллиодорами и Гермогенами. Кому не кажется нынче свобода „картонной невестой“? Кто не плюет на потухший жертвенник?» Блок был глубоко возмущен этим «доносом». 22 ноября он пишет матери: «Мама, я решил отвечать Мережковскому на его гадости. Лучше хоть поздно… Восьмидесятники, не родившиеся символистами, но получившие по наследству символизм с Запада (Мережковский, Минский), растратили его, а теперь пинают ногами то, чему обязаны своим бытием. К тому же они — мелкие люди, любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и т. д.) и предаются истерике. Мережковскому мне просто пришлось прочесть нотацию. Они уже больше, кажется, ничего не чувствуют и не понимают». На резкое письмо Блока Мережковский отвечает длинным посланием. «26 ноября, — сообщает поэт матери, — я получил длинный ответ от Мережковского. Лучше бы он не писал вовсе, я окончательно разозлился. Письмо христианское, елейное, с уверениями в „искренности“ и „взволнованности“, с объяснениями, мертвыми по существу. На это я ему написал еще длиннее и еще резче (уже в Париж, они уехали). Печатно возражать не буду, поздно, и Женя отговорил».
      «Открытое письмо Д. Мережковскому» осталось незаконченным. Оно было напечатано только после смерти Блока в «Русском современнике» 1924 года.
      На инсинуации Мережковского поэт отвечает со спокойным достоинством. Почему утверждение «как Россия, так и мы» кажется критику таким самоуверенным? Разве писатель не может чувствовать своей связи с родиной, болеть ее болезнями, страдать ее страданиями? Блок говорит о родине с какой-то особой, пронзительной нежностью. «Родина, — пишет он, — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое, беспомощное, чем отдельный человек… Родине суждено быть некогда покинутой, как матери… Эту обреченность на покинутость мы всегда видим в больших материнских глазах, всегда печальных, даже тогда, когда она отдыхает и тихо радуется».
      Из полемики выросло лирическое стихотворение; оно было не ответом Мережковскому, а объяснением в любви «земной родине, которая еще поит нас и кормит у груди».
      14 декабря, в десятую годовщину смерти Вл. Соловьева, на вечере в Тенишевском училище Блок читает речь «Рыцарь-монах». Это— последнее его публичное выступление в 1910 году. Содержание этой речи нам уже известно. Литературными поминками Соловьева поэт остался недоволен. «Соловьевский вечер, — сообщает он матери, — прошел вяло, так что лучше бы его и не было. Нагнали актрис, а потом сами жалели. Я демонстративно ушел от чтения Мусиной из первого ряда, и Ведринскую не стал слушать. Я начал второе отделение, думал все время, как бы выпить чаю и промочить горло… Единственно хороша была Поликсена Сергеевна».
      1910 год— важный этап в литературной жизни России. Единодержавие символической школы близится к концу. Намечается реакция против символической теории искусства; возникают новые течения, которые сначала робко, а потом все смелее и открытее протестуют против мистицизма, «мифотворчества», «религиозного преображения мира». В новом журнале «Аполлон» появляется задорный и остроумный «манифест» М. А. Кузмина, бывшего символиста, а теперь «клариста». Он зовет поэтов спуститься из надзвездных пространств на милую, прекрасную землю, забыть о символах во имя реальности, оставить туманную мистику ради «прекрасной ясности». Французский XVIII век против оставляется иенской романтической школе, реальная роза— придуманному «голубому цветку». Дерзким вызовом символистам звучат стихи Кузмина:
 
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостных агат?
 
      Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич. Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.
      После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».
      Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».
      Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».
      Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».
      «С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».
      Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».
      Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».
      Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:
 
Мне вспомнилась прошедшая весна,
И нашей суточной, бессонной и невинной
Прогулки день, когда твоей старинной
Виолы стала петь струна.
И чахлой зеленью поросшие кусты
На берегу извивной речки малой,
Ты вновь там спал, тяжелый и усталый,
Твой сон хранили мы.
Ты мирно спал, а я и тот поэт
(Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!)
Вели вдвоем о всем невыразимом
Вполголоса совет…
Потом ты мылся, зачерпнув воды,
Своим цилиндром, будто он из меди…
Ах, волован забуду ли в обеде
Среди другой еды?
 
      Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».
      Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33