Александр Блок
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение
(стр. 17)
Автор:
|
Мочульский Константин |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(969 Кб)
- Скачать в формате fb2
(415 Кб)
- Скачать в формате doc
(427 Кб)
- Скачать в формате txt
(408 Кб)
- Скачать в формате html
(418 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Может быть, он увидит в нем клочок своей усталой души. Люди нового религиозного сознания хотят начать „миссию“ среди интеллигенции. Первый тревожный вопрос: правда ли, что наша интеллигенция „носит в сердце живого Бога“?» А за ним тянутся другие, неотступные, прилипчивые, иронические: кто знает, может быть, литература во всей Европе и России кончилась? может быть, русское дворянство окончательно вымерло и вместо Пушкина, Толстого, Тургенева появился новый господствующий класс, не «разночинец» даже, а просто «фармацевт»? Охваченный страстью разрушения, Блок резко выступает против «теоретика символизма», Белого, и утверждает, что «символическая школа была только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей „нового искусства“, но никогда не существовала в русской действительности». Это парадоксальное заявление — сознательный вызов прежним друзьям. Автор готов отрицать самые очевидные факты, лишь бы разделаться со своим ненавистным декадентским прошлым. Лучше быть Писаревым, нигилистом-шестидесятником, чем символистом или «мистическим анархистом». Сжечь все, что было дорого, разбить старые кумиры, истребить самое воспоминание о «нежных утренних мечтаниях», остаться одному, «как шест в снежном поле», — вот чего хочет поэт. Заметки в «Записных книжках» свидетельствуют об этом еще более красноречиво. 25 сентября Блок записывает: «Не могу принять: ни двух бездн — Бога и дьявола,
„двух путей добра“,
„две нити вместе свиты“[
(мистика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие, филология), ни теории познания (Белый), ни иронии (интеллигентский мистический анархизм), ни „всех гаваней“ (декадентство)». Другая запись: «Хвала Создателю: с лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский)». И в другом месте: «Одинокий — tabula rasa. Искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью». В фельетоне «Вечера искусства» (газета «Речь» от 22 октября) Блок обращается к писателям, художникам и устроителям вечеров искусства с патетическим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество. Модные «вечера искусства» порождают атмосферу пошлости и вульгарности, размножают породу людей «стиля модерн» и тем самым становятся ячейками общественной реакции. Поэт сам много раз выступал на подобных вечерах, соблазненный их «благотворительной целью», но понял, что его гражданский долг не позволяет ему участвовать во вредном деле. Выступление поэта в роли обличителя и проповедника было встречено мертвым молчанием. Блок декламировал в пустыне. В той же газете «Речь» (от 7 декабря) Блок напечатал одну из самых блестящих и страшных своих статей — «Ирония». Анализируя смертельный недуг иронии, которым поражено современное общество, автор видит в нем «болезнь личности, болезнь индивидуума», роковое наследие «ужасающего XIX века, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин». Ставя диагноз этой болезни, сближая иронию Достоевского с «провокаторской насмешкой» Гейне, «красным смехом» Андреева и с грустной шутливостью «русского Верлэна — Сологуба», Блок исповедуется и кается. Он признается в своей «двуликости»: за лицом общественного деятеля, проповедующего нравственность и «гражданский долг», кривляется и гримасничает другое лицо, «судорожно дергающееся от внутреннего смеха»; человек, пораженный иронией, начинает «с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки» и кончает «буйством и кощунством». Поэт делает страшные признания: «Перед лицом проклятой иронии все— равно: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина in vino veritas
явлена миру, все — едино, единое есть мир; я пьян, ergo — захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу— „не приму“ мира; докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой: так же все обезличено, все „обесчещено“, все — все равно». «Изнурительный смех» иронии— темный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.
Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания. 2 и 21 ноября, перед спектаклями «Строитель Сольнес» Ибсена, Блок дважды читает актерам труппы В. Ф. Комиссаржевской реферат об Ибсене. Великий норвежский драматург, говорит докладчик, с неуклонной последовательностью разорвал связь с родительским домом, потом с обществом и, наконец, с родиной. В этот момент он— автор Брандта. Одинокий в своей мировой славе, он стоит на горной вершине лицом к лицу с Богом. И тогда делает последний, решительный шаг: возвращается к людям, врачует язвы общества, становится публицистом и реформатором. Представления драм Ибсена — желанный праздник, на котором служители пользы и служители красоты могут протянуть друг другу руки. В его великих творениях эстетика и мораль примирены в чувстве чего-то высшего. «Это высшее, — заключает автор, — я назову чувством прекрасного». В творчестве Ибсена, «великой книге жизни», Блок видел осуществление своей мечты: синтез пользы и красоты в новом «чувстве прекрасного». 30 ноября Блок в третий раз читает свой доклад в Психоневрологическом Институте. Об этом он пишет матери: «Сегодня читал я реферат об Ибсене в каком-то поддельном высшем учебном заведении, неизвестно в чью пользу, среди каких-то… Это разозлило меня страшно. Но пришла знакомая курсистка, и мы с ней очень хорошо поговорили на все темы». Публицистическая деятельность Блока достигает своей высшей точки в двух нашумевших его выступлениях в петербургском Религиозно-философском обществе. Он читал там два реферата: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура»; в них он вкладывал все свое напряжение, всю волю к революции духа. Главный тезис доклада «Россия и интеллигенция» уже нам знаком: «Есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном», между народом и интеллигенцией— «недоступная черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного „богоборчества“ декадентов и кончая откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция, все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения, бросается к народу, искони носящему в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное». Блок заканчивает статью ссылкой на знаменитую тройку Гоголя. «Что, если тройка, — спрашивает он, — вокруг которой „гремит и становится ветром разорванный воздух“, — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Таким трагическим предчувствием завершаются призывы поэта к новой жизни. Возвращение на родину, обращение к народу— не признак ли это интеллигентской «воли к смерти»? Любовь к народу — не предсмертный ли бред обреченного? «Можно даже представить себе, — пишет автор, — как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта». Страстное, лирическое красноречие этого сообщения взволновало слушателей. За два дня до заседания Религиозно-философского общества Блок читал свой реферат у Мережковских. «На всех он произвел сильное впечатление, будет очень много возражений. И публики будет очень много» (письмо к матери 12 ноября). На собрании общества, 13 ноября, после доклада Блока произошел «инцидент»: полиция запретила прения. Но докладчик остался доволен аудиторией. «Слушали меня очень хорошо, — пишет он матери, — после собрания обступили сектанты, человек пять, и зовут к себе. Пойду… У меня самое лучшее впечатление от моего реферата. Я увидал, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали…» Блок собирался напечатать свой доклад в «Русской мысли», но редактор журнала, известный общественный и политический деятель Петр Бернгардович Струве, был возмущен «наивной статьей только что проснувшегося человека» и отказался поместить ее в «Русской мысли». Мережковские защищали Блока и из солидарности с ним ушли из журнала Струве. Конечно, редактор «Русской мысли» был прав: в «политическом смысле» статья Блока «наивна», но ее нельзя было оценивать в «политическом смысле». Было ли известно русскому обществу вдохновенное выступление поэта, мы не знаем; одно несомненно: поэт спас от смерти одну человеческую душу. Вот что он пишет матери: «После религиозно-философского собрания мы с Женей (Е. П. Ивановым) пришли пить чай к нам, а через полчаса позвонила очень милая девушка, — из публики, русская, дочь священника. Очень глубокая и мрачная, 18-ти лет. Сидела она у меня до третьего часа ночи… Важнее всего, что, по всему судя, она пришла с тем, чтобы спросить (не прямо, а косвенно, больше не у меня, а у моей „силы“, которую она во мне видит), стреляться ей или нет? Ушла, кажется, светлее, чем пришла». Русская девушка, «глубокая и мрачная», приходящая ночью к незнакомому поэту, чтобы спросить, нужно ли ей стреляться, в одном этом эпизоде — не только весь «стиль эпохи», но, может быть, и «стиль» России. Г. И. Чулков был удручен рефератом Блока. «10 декабря, — сообщает поэт матери, — спорили с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о „России и интеллигенции“». В своих воспоминаниях Чулков пишет: «Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого лирического косноязычия… Я напечатал тогда статью „Лицом к лицу“, в которой заявлял: „Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума“». 12 декабря поэт повторяет свой доклад в Литературном обществе. Он живописно изображает матери это собрание: «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из „Русского богатства“ (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились, как к любимому внуку, с какою-то кристальною чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный… Я страшно волновался хорошим внутренним».
На следующем собрании Религиозно-философского общества, после небольшого доклада Розанова, состоялись, наконец, прения о реферате Блока. Они были не только оживленные, но и ожесточенные. Докладчик ответил своим оппонентам вторым рефератом: «Стихия и культура». Он прочел его в заседании Религиозно-философского общества 30 декабря. Блок удивляется необыкновенному оптимизму большинства возражений. На его слова о «недоступной черте» между интеллигенцией и народом отвечали, что никакого раскола нет, что болезнь излечима, что уездные врачи и фельдшера живут с народом душа в душу. Этот оптимизм — «аполлинический сон» культуры. Человечество бесконечно и упорно строит свой муравейник. И вдруг нога лесного зверя ступает в самую середину его; отклоняется стрелка сейсмографа, и в 40 секунд погибает Калабрия и Мессина. Культуре противостоит стихия. Блок говорит: «Распалилась месть культуры, которая вздыбилась „стальной щетиной“ штыков и машин. Это только знак того, что распалилась и другая месть, месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем… В сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы… Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под ногами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы». В сущности, Блок ничего не возражает своим оппонентам; он умеет спорить только музыкально, и вот новая волна музыки захлестнула его — далекий гул рушащейся Мессины. Вопрос о народе и интеллигенции разрастается в патетическое противоставление культуры и стихии. Интеллигенция строит свою культуру на «неотвердевшей коре», под которой бушует «страшная земная стихия — стихия народная». Это предчувствие надвигающихся катастроф — мировых войн и социальных революций XX века — ставит ясновидца Блока в один ряд с русскими писателями и мыслителями профетического типа,
с Гоголем, Достоевским, Вл. Соловьевым, Федоровым и Бердяевым. «Общественность» Блока кончается эсхатологией; призывы к «жизненному делу» — воплями о гибели. И это не противоречия, а просто приливы и отливы лирических волн. Мысль поэта не подчиняется правилам логической последовательности; она управляется законом музыкального ритма… Огромная, напряженная деятельность Блока в 1908 году, общественное служение и героическое самовоспитание протекают на фоне «неудающейся личной жизни» и духовного одиночества. В январе 1908 года происходит разрыв между Комиссаржевской и Мейерхольдом. Молодой режиссер покидает ее театр, собирает собственную труппу, в которую входят Л. Д. Блок и H. H. Волохова. В феврале они уезжают на гастроли в провинцию. Любовь Дмитриевна приезжает изредка на несколько дней и снова уезжает. До августа Блок живет один, в квартире, которая кажется ему огромной, пустой и холодной; накладывает на себя суровую дисциплину: работа, статьи, литературные обзоры, пьеса, переводы, лекции, доклады. Он воспитывает себя в ясности и простоте. «Я как-то радуюсь своему одиночеству и свободному житью. Много гуляю, вижусь с людьми; весну очень чувствую» (письмо к матери 12 марта). 10 апреля, сообщая матери о приезде Любови Дмитриевны, он прибавляет: «Оба мы — бодры и веселы. Работы мои подвигаются, ясность чувств и мыслей и готовность к работе — также. Давно я не жил так ясно и просто, как этот месяц». 3 мая: «А я здесь один — кую свою судьбу и в прежней атмосфере влюбленности укрепляю мускулы духовные и телесные». 7 августа: «Наступила бодрая и свежая осень, мама». 16 ноября: «Я опять деятельно настроен». И, наконец, 24 ноября: «А я продолжаю жить очень деятельно и, большею частью, доволен этим». Какой тяжкой борьбы стоила Блоку эта энергия и бодрость! Какая смертельная тоска лежала под этой «деятельностью»! В письмах к матери можно отыскать ужасные признания: «Жить мне нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь» (8 января); «Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь» (30 января). «Под мутно-голубыми и дождевыми рассветами пили мы шампанское, я почему-то наелся устриц… Но — „все невинно“. Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному…» (28 апреля). «Мама, последние дни я ложусь спать через ночь и трачу много энергии на вино, катанья по морю, блужданья по полям и лесам, на женщин» (18 мая). В начале июня он на месяц уезжает в Шахматове к матери и пишет оттуда Г. И. Чулкову: «Здесь очень пышно, сыро, жарко, мой дом утонул в цветущей сирени… Относительно спиртных напитков чувствую, будто я „записавшись“; но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета» (14 июня). Вернувшись из Шахматова, поэт занимается «домостроительством»: ломает перегородку между двух маленьких комнат, устраивает большую, светлую столовую. 18 июня отмечает в записной книжке: «Пью в Озерках. Сегодня написал Любе письмо. День был мучительный и жаркий — напиваюсь. „Хозяйкой дома моего“. А дом перестроен. Вытравлено ужасное нынешней зимы. Не знаю, не знаю. Сегодня тихо». В тот же день он признается матери: «Все опостылело, смертная тоска… Ужасное одиночество и безнадежность: вероятно, и эта полоса пройдет, как все». В эту минуту смертной тоски, вытравив из дома все, что напоминало о «безумном годе, проведенном у шлейфа черного», — он пишет Любови Дмитриевне… Цитату из Некрасова «хозяйкой дома моего» можно истолковать как протянутую руку, как попытку примирения… Впрочем, верит в него не очень. Снова тоска и снова бродяжничество и пьянство. 24 июля — матери: «Вчера и сегодня не выхожу из дому, у меня маленькая лихорадка, по-видимому, с перепою. Пил один, а также с Чулковым и с Зайцевыми — много пил». Б. К. Зайцев вспоминает об этих встречах: «Блок выглядел уже иначе. Резче обозначились черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся „совсем взрослый“. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром всего его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным местам с голубевшими шарами электрическими, с мягким сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренне… Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось… От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла. Странные вообще были у него глаза». Так проходит лето. Поэт пишет Пясту, что много раз хотел к нему приехать, но не собрался, «потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь»; и — в скобках — («почему-то милую мне»). Наконец приходит телеграмма от Любови Дмитриевны: она скоро приедет. 4 августа Блок пишет матери; кажется, это единственное за весь год радостное письмо: «Мама, сейчас получил твое письмо и телеграмму от Любы. Она приедет, вероятно, девятого, уже выехала и радуется этому. Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, какою был еще вчера и третьего дня!.. Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость были, по выражению Сологуба, — „выше гор“». В конце августа Блок с женой приезжают в Шахматово и живут там до глубокой осени. Как встретились Александр Александрович и Любовь Дмитриевна? Произошло ли примирение? Может быть, ответ на этот вопрос можно искать в наброске первого акта новой задуманной поэтом драмы («Записная книжка», 19–20 ноября 1908 года). «Первый акт. Писатель. Кабинет с тяжелыми занавесками на окнах. Книги. Цветы. Духи. Женщина. Возвращается жена. Ребенок. Он понимает. Она плачет». В феврале 1909-го у Любови Дмитриевны родился мальчик Митя. Блок любил его, как сына; через восемь дней ребенок умер… Вернемся к наброску драмы: «…Но его видели не только на вечерах, в кабинете, среди толпы или книг, гордого и властного. Не только проносящимся с этою женщиною. Его окружает не только таинственная слава женской любви. Его видели ночью на мокром снегу, беспомощно плетущимся под месяцем, бесприютного, сгорбленного, усталого, во всем отчаявшегося. Сам он знает болезнь тоски, его снедающую, и тайно любит ее — и мучится ею. Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страстей, и сам изменяет каждый день и России и страстям. И не понимает преследующей и мучительной для него формулы Ибсена и Гоголя. Или лучше: понимая (как и всё), не принимает, испорчен (интеллигент). А ребенок растет». Последняя подчеркнутая фраза— новая загоревшаяся надежда на спасение, на воскресение к новой жизни. Этому, еще не родившемуся, чужому ребенку Блок отдает все свое сердце. И последняя запись в ночь под Новый год: «31 декабря 1908— 1 января 1909 года. Новый Год встретили вдвоем (с Любовию Дмитриевной) тихо, ясно и печально». Стихи 1908 года— менее многочисленные, чем лирические циклы 1907 года, — принадлежат к наиболее совершенным созданиям поэта. Блок вступает в эпоху поэтической зрелости; техническое мастерство его стихотворений вырастает с каждым годом. Исчезают последние следы декадентской изысканности, появляется новая «прекрасная ясность», новая законченность формы. Безмерность и беззаконность романтика все больше тяготеют к классической мере и строгой простоте. Обличительным пафосом статей «Россия и интеллигенция», «Стихия и культура» и «Ирония» проникнуты стихи о современных поэтах. В стихотворении «Друзьям» повторяются знакомые нам мотивы гибели культуры: писатели враждебны и чужды друг другу, их дома отравлены; они предатели в жизни и дружбе, души их поражены недугом иронии.
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома.
Печальная участь— жить так сложно, трудно и празднично для того, чтобы после смерти стать добычей поздних историков и критиков. Стихотворение оканчивается криком отчаяния:
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда.
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
Еще в более резком сатирическом тоне написано стихотворение «Поэты». В пустынном квартале, на болоте, жили поэты, работали и напивались; напившись, болтали цинично и пряно; потом, как псы, вылезали из своих будок, мечтали о золотом веке, плакали над жемчужной тучкой и «со знанием дела» увлекались каждой проходящей женщиной. В финале — внезапный перелом стиля. Поэт обращается к читателю и презрительно заявляет, что и такая жизнь ему недоступна. Сатира обрывается лирическим взлетом:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций.
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
О «всемирном запое», о жизни, сожженной в страстях и в разгуле, поэт говорит с упоением отчаяния. В стихотворении «И я любил. И я изведал» он вспоминает имена любовниц:
Их было много. Но одною
Чертой соединил их я,
Одной безумной красотою
Чье имя: страсть и жизнь моя.
В гибели есть «роковая услада». Ненавидя, он любит свое падение; истекая кровью, испытывает постыдное наслаждение. В стихотворении «Часовая стрелка близится к полночи» поэт стыдливо признается:
Я люблю вас тайно,
Вечера глухие, улицы немые.
Я люблю вас тайно, темная подруга
Юности порочной, жизни догоревшей.
Эта нежность, эта бархатная мягкость звуков — убедительнее всех самообличений. Разгул и тоска, хмельная страсть и гортанные, надтреснутые звуки цыганской песни — лирический мир поэта. Уже в «Земле в снегу» мы слышим цыганские, зазывные, плясовые напевы («Гармоника, гармоника»). Они разливаются все безудержней и неистовей. Удивительны ритмы стихотворения «Опустись, занавеска линялая». Слова эти не выговариваются, а поются протяжно и исступленно:
Как цыганка платками узорными
Расстилалася ты предо мной,
Ой ли косами иссиня-черными,
Ой ли бурей страстей огневой!
Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи,
Неземные ль какие слова?
Сам не свой только был я, без памяти,
И ходила кругом голова…
Сочетание дактилических и мужских рифм (забытьи — памяти, слова — голова), параллелизм и повторения (ой ли, косами — ой ли бурей) еще усиливают прерывающееся дыхание этих строф. Тем же напряжением страсти, той же ширью «разгульного веселья» движется стихотворение:
Все б тебе желать веселья,
Сердце, золото мое!
От похмелья до похмелья,
От приволья вновь к приволью —
Беспечальное житье.
В строфу врывается, нарушая симметрию, лишняя строка: «от приволья вновь к приволью». Этот диссонанс находит свое разрешение в следующей строфе, где асимметрическая строка «Вдруг намашет страстной болью» рифмуется со строкой «от приволья вновь к приволью»:
Но низка земная келья,
Бледно золото твое!
В час разгульного веселья
Вдруг намашет страстной болью
Черным крыльем воронье.
Так издалека перекликаются два «лишних» стиха. Это неожиданное замедление плясового ритма, разрушение привычного двудольного песенного лада и запоздалое его восстановление — верх мастерства. Из разгульной цыганщины рождается знаменитый блоковский шедевр:
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.
Вон счастие мое на тройке
В сребристый дым унесено…
В глухой мелодии и слова и ритмы — опьянены. Тяжелое похмелье, заплетающийся язык, остановки, повторения, навязчивые образы. Всё в тумане («сребристый дым», «сребристая мгла», «глухая темень»), мчится тройка, звенит бубенчик, всё — как во сне: искры во тьме, золотая сбруя… Смутные образы, далекие звуки— о чем они говорят? Это — счастье улетело на тройке, потонуло в снегу, это — счастье «мечет искры», и о счастье лепечет бубенчик:
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло…
Последняя строфа со стихами, разрубленными пополам глухой паузой, с тупыми повторениями и подвыванием «ы» — «а» (ты — душа; пьяным — пьяна) просто страшна:
И только сбруя золотая
Всю ночь видна. Всю ночь слышна…
А ты, душа… душа глухая…
Пьяным пьяна… пьяным пьяна…
Из угара цыганской страсти мы переносимся в ясный и прохладный мир стихов о Мэри. Нежные и печальные песенки пленяют своей простотой:
Тихо пой у старой двери,
Нежной песне мы поверим,
Погрустим с тобою, Мэри.
В стихотворении «Уже над морем вечереет» — слышится дыхание моря, шум ветра; из мглы вечернего залива выходят корабли с огнями на мачтах: и в легком тумане — снова Она:
Обетование неложно:
Передо мною — ты опять.
Душе влюбленной невозможно
О сладкой смерти не мечтать.
«Душе влюбленной невозможно» — набегают звуки, как волны на влажный песок. Необычайное словесное волшебство в стихотворении «Я не звал тебя». Ночной сад, пахнущий мятой, узкий месяц над ним, крылатая тень в неживом свете ночи и таинственный, обрывающийся напев… Вот первая строфа:
Я не звал тебя — сама ты
Подошла.
Каждый вечер — запах мяты,
Месяц узкий и щербатый,
Тишь и мгла…
Третья строфа подхватывает мелодию:
На траве, едва помятой,
Легкий след.
Свежий запах дикой мяты,
Неживой, голубоватый
Ночи свет.
Стихотворение «Грустя и плача и смеясь» состоит из двух шестистиший; первое из них— сложный узор звуков, ритмов и рифм:
Грустя и плача и смеясь,
Звенят ручьи моих стихов
У ног твоих,
И каждый стих
Бежит, плетет живую вязь,
Твоих не зная берегов.
Первый стих рифмуется с пятым, второй— с шестым, третий— с четвертым; строфа как бы перерезана посредине двумя сталкивающимися рифмами (твоих — стих), и этот размер усилен тем, что третий и четвертый рифмующие стихи — двустопные ямбы среди остальных четырехстопных ямбических строк. Ручей течет ровной струей: «грустя и плача и смеясь — звенят ручьи моих стихов», и вдруг струя вздрагивает и останавливается: «у ног твоих— и каждый стих»… И снова спокойное журчание воды: «Бежит, плетет живую вязь»… Из стихов 1908 года выделяются своим высоким лирическим ладом стихотворения, вдохновленные той, кто была когда-то для поэта Прекрасной Дамой:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли…
И в снах он видит ее прекрасный образ:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лугах немеркнущей зари.
Эту зубчатую Бобловскую гору мы помним по «Стихам о Прекрасной Даме». К ней же — любимой и безвозвратно потерянной — обращено стихотворение:
Ты так светла, как снег невинный,
Ты так бела, как дальний храм.
Не верю этой ночи длинной
И безысходным вечерам.
С тревогой он ждет ее возвращения, хочет верить, что не все погибло; последняя строфа:
За те погибельные муки
Неверного сама простишь.
Изменнику протянешь руки,
Весной далекой наградишь.
Тщетные надежды. Все кончено и все непоправимо:
Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье.
Поздно: он смертельно болен; ему трудно протянуть навстречу ей руку, и нет больше между ними «ни слов, ни счастья, ни обид…». И конец:
Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила.
Тема смерти с трагической простотой выражена в замечательном стихотворении «Ночь — как ночь, и улица пустынна». Монотонные, как дождевые капли, длинные строчки (пятистопные хореи) подсекаются короткими (двухстопные хореи), звуки которых располагаются в нисходящей гамме (первая и вторая строфа— «а», третья — «е», четвертая— «у»). Получается впечатление похоронного напева, прерываемого ударами могильной лопаты:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|