Александр Блок
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение
(стр. 10)
Автор:
|
Мочульский Константин |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(969 Кб)
- Скачать в формате fb2
(415 Кб)
- Скачать в формате doc
(427 Кб)
- Скачать в формате txt
(408 Кб)
- Скачать в формате html
(418 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Напряженность отношений Белого с Блоком становилась непереносимой. Нужно было наконец объясниться. Но Блок упорно избегал решительных разговоров; в его по-детски растерянных глазах Белый читал: «Боря, нет! Лучше нам помолчать: подождем». И заговаривал о пустяках, пытался шутить. Но Белый ждать не мог. Отчаянным напряжением воли и страсти ему удалось сломить сопротивление Любови Дмитриевны: она согласилась связать свою жизнь с ним. В книге «Между двух революций» кратко описана эта драма. «Щ. (Любовь Дмитриевна) призналась, что любит меня и… Блока; а через день: не любит меня и Блока; еще через день: она любит его как сестра, а меня „по-земному“; а через день — все наоборот… Наконец, Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей): дал клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами, или уничтожу себя… С этим являюсь к Блоку. „Нам надо с тобой говорить“. Его глаза попросили: „не надо бы“… Но понял, что ультиматум: и, оторвавшись от чтения, посмотрел на меня очень-очень открыто; и, натягивая улыбку на боль, сказал: „Что же, я рад“». Они идут втроем в кабинет, запираются там; Любовь Дмитриевна сворачивается клубком в углу дивана, готовая каждую минуту вскочить и броситься между ними. «Я стою перед ним, — пишет Белый, — грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью — буде нужно — принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.». Белый говорит, что Любовь Дмитриевна его любит и что они решили уехать вместе за границу. «Я все сказал и жду. Не забуду: лицо его словно открылось; открытое, протянулось ко мне голубыми глазами, открытыми тоже; на бледном лице (был он бледен в те дни) губы дрогнули: губы по-детски открылись…» Белый ожидал поединка, скрещения рапир; тоном и жестами он говорил противнику: «Нападай!» Но рапира его встретила незащищенную грудь. Блок тихо сказал: «Я — рад… Вот… Что ж»… И маркиз Поза, так эффектно размахивающий шпагой, был принужден ее опустить. Наступило молчание. Вдруг из угла дивана донесся голос Любови Дмитриевны. «Саша, да неужели же?..» И снова все замолчали. Белый почувствовал «непоказуемое мужество» и величие своего друга. «Он был прекрасен в эту минуту: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами, и жестом изогнутой, гордо откинутой шеи, открытой и выражающей мужество… Он встал над столом, на фоне окна, открывавшего простор ледяного пространства воды: перелетали вороны и черно-синие, черно-серые тучи, смешавшись с дымами, праздно повисли: и чувствовалось: поступь судьбы». Белый мчится в Москву — для переговоров с матерью и для добывания денег на поездку с Любовью Дмитриевной за границу. Он пребывает в состоянии, граничащем с безумием: неуверен в ней, неуверен в себе. Ее письма только увеличивают его смятение. «От Щ. ливень писем, — вспоминает он, — такого-то: Щ. меня любит; такого-то — любит Блока; такого-то — не Блока, а меня; она зовет и просит не забывать клятвы; и снова — не любит». Перед Пасхой Любовь Дмитриевна заболевает инфлюэнцей, лежит с высокой температурой. Блок пишет Белому вежливое письмо, советуя ему отложить свой приезд в Петербург: Любовь Дмитриевна больна, а он занят подготовкой к государственным экзаменам. О том же просит его в своем письме и Александра Андреевна. Белый подозревает заговор и немедленно едет в Петербург. Александра Андреевна его не принимает, Блок встречает любезно: знакомит с немцем-переводчиком Гансом Гюнтером. Наконец, ему удается объясниться с Любовью Дмитриевной: она не может разобраться в себе, колеблется, мучается: ведь она любит «Сашу» и знает, что он ее любит, — как же она его оставит? Белый пускает в ход свое красноречие, обаяние, мольбы, угрозы. «Наконец, — пишет он, — в который раз позиция мною взята: она признается, удостоверившись, что я готов на все для нее: она любит меня. Истинная любовь торжествует: мы едем в Италию». Решение принято: они расстаются на два месяца, встречаются в августе и уезжают за границу. «Что значит два месяца, — утешает себя Белый, — впереди — вместе жизнь!» Блок знает об этом плане. Что он думает о разлуке с женой? Белый идет к нему в кабинет. Блок встречает его словами: «Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя». Белый спрашивает Любовь Дмитриевну, как относится «Саша» к их решению? Та отвечает: «Сел на ковер и сделал из себя раскоряки, сказавши: „вот так со мною будет“». Наступает день отъезда Белого. «Вот и завтрак, последний у Блоков, — пишет он. — Сыграл на прощанье „Вы жертвою пали…“. Сыграл и уехал в Москву. А. А. был на экзамене. Я не простился с ним. Л. Д., помню, махала мне в форточку белым платочком». Истерической растерзанности Белого Блок противополагал самообладание и внутреннюю дисциплину. Он защищал себя, как броней, подготовкой к экзаменам: вел регулярную жизнь — днем сидел за книгой, вечером ходил гулять. В. Пяст восхищается методичностью его жизненного уклада. «С начала Великого Поста, — пишет он, — Блок тщательнейшим образом переключает весь свой обиход на потребный для экзаменного бдения. Самое испытание еще не скоро, но Блок уже „невидим“ ни для кого, кроме имеющих непосредственное отношение к задуманному им делу… Кроме того, он очень регулярно встает в одно и то же время, ест, пьет, ходит гулять (пешком далеко) в определенные часы; занимается потом почти ежедневно одно и то же количество часов и ложится в одинаковую пору. По сдаче каждого экзамена позволяет себе более продолжительную прогулку и, кажется, заходит в ресторан и пьет красное вино… Насколько помню, это он обучил Г. И. Чулкова „пить красное вино“, именно привыкнув это делать сам между экзаменами». Излюбленными местами Блока были убогие переулки Петербургской стороны, просторы островов, безлюдное шоссе за Новой Деревней, поля за Нарвской заставой; для более долгих прогулок он отправлялся в Озерки, Шуваловский парк, Лесной. Предместья Петербурга — пейзаж его стихов этой эпохи: он подарил им поэтическое бессмертие. Часто спутником его скитаний бывал Г. И. Чулков. «Я хорошо помню, — пишет он, — белые бессонные петербургские ночи, наши ночные блуждания с Блоком и долгие беседы где-нибудь на скамейке островов или за стаканом вина в углу сомнительного кабачка. Какие были предчувствия! И как ужасно они оправдались». Чулков догадывался о неблагополучии Блока, но объяснял его «заразой мистической иронии». «Та „мистическая ирония“, — продолжает он, — о которой любили толковать романтики, отравила душу тогдашних лириков. И это было, быть может, начало смертельной болезни». Чулков с пафосом развивал идеи «мистического анархизма». Блок слушал молча, думая о своем. Наблюдая его, Чулков приходил к страшному заключению: «В это время Блок был персонификацией катастрофы: одно „нет“. Он уже тогда был безумным человеком и уже тогда сжег свои корабли». Спутник поэта проявил проницательность: под броней аккуратного и трудолюбивого студента он увидел «безумие». Белый вспоминает об одном трагическом возвращении поэта домой. «Однажды, в 12 часов ночи, он входит в мятом своем сюртуке, странно серый, садится; и — каменеет у стенки; Любовь Дмитриевна: „Саша, — пьяный?“ Александр Александрович соглашается: „Да, Люба, пьяный“». Вернулся в тот день с островов; в ресторане им было написано стихотворение «Незнакомка»… Кто из нашего поколения не помнит его наизусть:
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Звучание одной первой строки, с ее открытыми «а» и повторением плавных «р» и «н» (вечерам… ресторанами), уже уносит волшебной музыкой. Ей откликается торжественное «а» в строфе:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Но здесь звук «а» инструментован шипящими ж, ч, ш (каждый вечер, час, назначенный, девичий, шелками, схваченный, движется) — и эти обертоны сопровождают мелодию шорохами и шелестами призрачных шелков. И самая магическая строка:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Здесь снова рокочет труба «р» (древними, поверьями, упругие, призрачные, перьями, рука, а высокое «а» резко падает в глухое «у» (упругие шелка — узкая рука). Таинственное видение включено в пошлую раму сестрорецкого пейзажа: переулочная пыль, крендель булочной, остряки в котелках, сонные лакеи, пьяницы с глазами кроликов. И в весеннем тлетворном духе, среди детского плача и женского визга, живет и торжествует только она, одна она:
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Пьяный поэт, вернувшись домой, вынул из кармана скомканную бумажку с наспех набросанными строками. Они принесли ему славу. Она была куплена дорогой ценой. 25 апреля Блок сообщает отцу, что через 20 дней у него последние экзамены, что он устал и находится в «пессимистическом настроении». «За последнее время, — прибавляет он, — почти ничего не пишется и не ходится ни в какие гости. Литературные воскресенья и знаменитые среды Вяч. Иванова давно уже влекут меня не слишком сильно. Совсем разучиваюсь говорить и погружаюсь в себя». Все же ради заработка Блоку приходится почти еженедельно писать рецензии для литературного листка «Понедельник» при газете «Слово». Его привлек к этой работе старый знакомый, бывший секретарь «Нового пути» П. П. Перцов.
Пишет он о самых разнообразных авторах: о Бальмонте, Брюсове, Горнфельде, Ин. Анненском, Верхарне, Шницлере, Эдгаре По, Леконте. Рецензии написаны добросовестно, с благородной простотой, но как-то равнодушно; чувствуется, что это — работа «по заказу». Наконец, 5 мая Блок кончает государственные экзамены «по первому разряду». «Иногда я любил Университет, — пишет он отцу, — и бывает жалко расставаться с ним, но, может быть, по привычке, сходной с сожалением Шильонского узника». А в «Автобиографии» отмечает: «Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину и известные навыки, которые очень помогают мне и в историко-литературных, и в особенности в моих критических опытах, и, даже, в художественной работе (материалы для драмы „Роза и Крест“). С годами я оцениваю все более то, что дал мне Университет в лице моих уважаемых профессоров. А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского». Через два дня после окончания экзаменов Блок пишет Пясту: «…нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек! Впрочем, я закончил составление сборника стихов и дописал поэму, о которой думал полгода. В деревне буду отдыхать и писать, — и мало слышать о „религии и мистике“, чему радуюсь… Я только внешне жалею, что мы не простились. В тот день, как и во многие другие, я, кажется, уходил „пить красное вино“ (пишу в кавычках, потому что этот процесс стал для меня уже строгой формулой, из которой следуют многие теоретические выводы)». Сборник, о котором упоминает поэт, вышел в конце года под заглавием «Нечаянная Радость»; поэма — «Ночная фиалка». Любопытна ее история. В начале декабря 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год, в два года». Из этого сна возникла поэма, вошедшая в сборник «Нечаянная Радость» и снабженная следующим примечанием автора: «„Ночная Фиалка“. Эта поэма — почти точное описание виденного мною сна». Странный сон и странная поэма. Она написана свободным стихом, заимствованным у Верхарна через посредство Брюсова, и причудливо соединяет описание петербургских болот с легендой о скандинавских королях, рыцарях и певцах, сидящих в избушке за огромной пивной бочкой и погруженных в вековой сон. Король и королева с венцами на позеленевших кудрях дремлют на шаткой лавке; королевна — «некрасивая девушка с неприметным лицом» — равнодушно прядет пряжу, а влюбленный в нее рыцарь
…обреченный сидит
За одною и тою же думой
И за тою же кружкой пивной,
Что стоит рядом с ним на скамейке.
Королевна оказывается Ночною Фиалкой, дурманящей «болотной дремой». Неожиданно унылая поэма кончается радостным предчувствием:
Так заветная прялка прядет
Сон живой и мгновенный,
Что нечаянно Радость придет
И пребудет она совершенной.
И Ночная Фиалка цветет.
Вероятно, это — точное описание сна. Но сон еще не произведение искусства, и избушка на болоте со скандинавскими королями и пивными кружками вызывает тяжелое недоумение. Атмосфера, в которую погружена поэма, характерна для автора «Нечаянной Радости». Она насыщена ядовитыми испарениями болот:
Над равниною мокрой торчали
Кочерыжки капусты, березы и вербы
И пахло болотом.
И дальше:
Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки.
Зловещий лилово-зеленый воздух и «красная полоска зари» — таков мир поэта. Лазурь, белизна, золото утонули в болотном тумане. Не лилии ангелов, не розы Прекрасной Дамы, а дурман Ночной Фиалки. Поэма Блока мучительно дисгармонична; в ней муть и горечь, смятение и злоба. Читателю не верится в приход нечаянной радости; он чувствует одно: поэт безгранично несчастен. Реальным комментарием к «Ночной Фиалке» может служить записка Блока Чулкову (от 10 мая): «Вчера мы с Евгением Павловичем Ивановым шли вечером к вам, но вдруг повернули и уехали на острова, а потом в Озерки — пьянствовать. Увидели красную Зарю». «Красная заря» — та самая, что и в поэме:
И над кочкою чахлой,
И над красной полоской зари —
Затаил ожидание воздух.
В мае Блоки уезжают в Шахматово. Друг другу они чужие, им тяжело вместе. Александр Александрович после страшной зимы— погружается в прострацию. Можно судить о его состоянии по письму-исповеди Е. П. Иванову: «Ужасное запустение; ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу. Даже смешно о них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я… Настал декадентству конец… Все переутомились и преждевременно сочли святым свой собственный больной и тонкий дух, а теперь и платятся за это… Наступила Тишина— самая чертовская, несмотря на революцию… …Для меня всего милее то, что ты пишешь мне, потому что там нет цитат из Св. Писания: окончательно я изнигилистился, спокойно говорю, и мало скорблю об этом, потому что чаще всего тоскую неизвестно о чем… Нет ни причины, ни начала, ни конца этому для того, кто тоскует… Как только запишу декадентские стихи (а других не смогу) — так и налгу. В голове много глупостей и гадостей»… За все лето Блок занес в свою записную книжку одну только фразу: «Зеленая скука, а город — серая скука». Весной в сборнике «Факелы» появился «Балаганчик» Блока. Книга открывалась претенциозной статьей редактора, Г. И. Чулкова, о «мистическом анархизме». Он писал: «Стоустный вопль — так жить нельзя — находит созвучия в сердцах поэтов, и этот мятеж своеобразно преломляется в индивидуальной душе. „Факелы“ должны раскрыть, по нашему плану, ту желанную внутреннюю тревогу, которая так характерна для современности. Мы не стремимся к единогласию: лишь одно сближает нас— непримиримое отношение к власти над человеком внешних обязательных норм. Мы полагаем смысл жизни в искании человечеством последней свободы. Мы поднимаем наш факел во имя утверждения личности и во имя свободного союза людей, основанного на любви к будущему преобразованному миру». В сборнике был напечатан сонет В. Иванова, в котором один стих гласил: «Я — ратует воля — мира не приемлю». С большим ехидством Брюсов разнес «новое течение» в «Весах» (май, 1906 г.). «Итак — писал он, — перед нами новое течение в литературе, до известной степени новая „литературная школа“. Первый ее манифест под формой скромной заметки о Театре-Студии можно найти еще в сентябрьской книжке прошлого года „Вопросов жизни“. Г. Георгий Чулков, нынешний редактор „Факелов“, заявляет нам, что „мы переживаем культурный кризис“, что поэтому необходимо „найти новый мистический опыт“, и предостерегает художников от „символизма, выращенного в оранжереях мещанской культуры“ и от „жалкого декадентства“. Новое направление именовалось в заметке „мистическим анархизмом“, и оксиморное имя это получило с тех пор некоторую известность». Сборник «Факелы» разочаровывает… «Неужели же, думаешь, это Ив. Бунин, или г-жа Allegro, или г. Рафалович раскроют перед нами неведомую нам „внутреннюю тревогу“?.. Собирать в альманахе поэмы и рассказы авторов, „не приемлющих мира“, все равно что просить сотрудничества только у авторов с желтыми глазами или с фамилиями на гласные и шипящие буквы». В заключение Брюсов дает краткий отзыв о «Балаганчике». «Драматический набросок „Балаганчик“ написан в условной манере театра марионеток или пантомимы. У героев деревянные жесты, как у кукол, и речь их — как фистула на представлениях Петрушки. Но в этом отрешении от нашей искусственной сложности, в этой новой форме упрощенности, открывается какая-то неожиданная глубина». В той же книге «Весов», в рецензии на Леонида Андреева, Андрей Белый попутно касается «мистического анархизма». «Мистический анархизм, — пишет он, — единственный ответ живой личности на все неудовлетворяющие нас теории о смысле жизни, органическое противоядие нашей личности против всевозможных ядов, которыми ее отравляют. Но мистический анархизм, провозглашенный, как теория, как осознанный и принятый метод жизни, не выдерживает никакой критики. Религиозные переживания, предопределяющие анархический бунт, раз они осознаны, превращаются в теории религий и культур, налагающие на нас бремена и узы. Вот почему… мы восстаем против всякой теоретики анархических переживаний». В следующем номере «Весов» Вячеслав Иванов выступил на защиту Чулкова («О „Факельщиках“ и других именах собирательных»). Весьма витиевато объясняет он, что мистический анархизм то же самое, что «сверхиндивидуализм» или «мистический энергетизм», причем под анархизмом следует разуметь «синтез индивидуализма и соборности», а под мистикой — «свободу и святое безумие». «Ведь анархическая мистика, — заканчивает автор, — уже анархия, и истинная анархия — уже мистика». Глубокомыслие В. Иванова никого не убедило и внесло еще большую путаницу. Когда же вышла в свет, летом 1906 года, книжка Г. Чулкова «О мистическом анархизме» со вступительной статьей В. Иванова «О неприятии мира», разразился настоящий литературный скандал. Чулков проповедовал революцию не только политическую, но и духовную. Прыжок из царства необходимости в царство свободы возможен лишь тогда, когда кончится история. Приближение к желанному концу истории есть революция. Все историческое здание нужно сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы, это будет и духовный огонь, то есть полное отречение от мнимых буржуазных ценностей. «Быть может, — заявляет Чулков, — социалисты из всех, не переступивших грани мистицизма, самые нам близкие люди, поскольку они искренне ненавидят собственность… Старый буржуазный порядок необходимо уничтожить, чтобы очистить поле для последней битвы: там, в свободном социалистическом обществе, восстанет мятежный дух великого человека-Мессии, дабы повести человечество от механического устроения к чудесному воплощению Вечной Премудрости». Эта нелепая мешанина из марксизма, анархизма, мистицизма и эсхатологии, безвкусная, но вполне безобидная, вызвала длительную и бурную полемику, которая обнаружила глубокий кризис символической школы, начало ее распада. И в истории разложения символизма «Вячеславу Великолепному»
было суждено сыграть роковую роль. Чулков посылает свою книгу «О мистическом анархизме» с дружеской надписью Блоку. Тот благодарит и называет краткие статьи Чулкова «стрелами, которые ранят, попадая прямо в сердце»; но тут же оговаривается: «Почти все, что вы пишете, принимаю отдельно, а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется мне не выдерживающим критики, сравн. с частностями его; его как бы еще нет, а то, что будет, может родиться в другой области. По-моему, „имени“ Вы не угадали, да и можно ли еще угадать, когда здание шатается? И то ли еще будет! Все — мучительно и под вопросом». И чем больше раздумывал Блок над «мистическим анархизмом», тем решительнее было его отрицание. Едва ли можно поверить самодовольному заявлению Чулкова:
«Мне кажется, что именно на мою долю выпало научить Блока „слушать музыку революции“… Блок почувствовал правду мистического анархизма. Но смутился и отступил». Утверждение малоправдоподобное. Лето 1906 года Белый проводил у С. Соловьева в «Дедове». Переписка его с Любовью Дмитриевной принимала драматический характер: она писала, что изменилась за это время, много передумала и поняла, что все это бред и что она никогда его по-настоящему не любила. Он бомбардировал ее длиннейшими письмами, в которых доказывал, что в ней говорит малодушие и лицемерие, что она буржуйка, цепляющаяся за мещанское благополучие. В письмах были ссылки на Канта, Когена, Риккерта, апостола Павла и Иоанна Богослова. В ответ она обвиняла его в абстрактности и mania grandiosa и умоляла не приезжать осенью в Петербург. «Я угрюмо продумывал форму насилия, — пишет Белый, — виделось явственно — бомба какая-то брошена будет. Ведь она предает свое собственное „я“. И в который раз, упав на стол, умолял ее в письмах: себя же, себя же пощадите!» Он чувствовал себя террористом; вся Россия жила этим: экспроприации, покушения, убийства. Он это одобрял и, бродя по пыльным дорогам, распевал: Отречемся от старого мира! Случайно Белый попадает в Москву и получает записку от Блока: Александр Александрович— в Москве, приехал для переговоров с редакцией «Золотого руна» и назначает ему свидание в ресторане «Прага» на Арбате. Вот как описана эта сцена в книге «Между двух революций»:
«Пустеющий зал; белоснежные столики: и за одним сидит бритый „арап“, а не Блок. Он, увидев меня, мешковато встал; он протягивает нерешительно руку, бросая лакею: „Токайского“. И мы садимся, чтобы предъявить ультиматум: он предъявляет, конфузясь и в нос; мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войной с такого-то: это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и не оборачиваясь идет к выходу, бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумления, — я за ним; два бокала с подносика играют пеной; а мы спускаемся с лестницы, он — впереди, я — за ним». Через два часа Белый летит в «Дедово», сваливается на руки С. Соловьева; решает заморить себя голодом, но бдительный Сережа пресекает это намерение. Вместе они возвращаются в Москву; Белый запирается в пустой квартире (мать его проводила лето в Мариенбаде) и до мельчайших подробностей переживает акт убийства. «Да, я был ненормальным в те дни, — признается он, — я нашел среди старых вещей маскарадную черную маску, надел на себя и неделю сидел с утра до ночи в маске… Мне хотелось одеться в кровавое домино и так бегать по улицам». Отсюда тема красного домино в романе «Петербург» и мотив маски в стихах этого времени:
И полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба.
Его навещает неистовый Эллис, увлекающийся идеей терроризма и дружащий с экспроприаторами-максималистами. В его комнате на Сенной площади днюют и ночуют неизвестные «товарищи», подозрительные субъекты с подбитыми глазами, курсистки, агитаторы. Он рассказывает Белому: «Вхожу в свою комнату, хочу лечь, — на постели товарищ. Спотыкаюсь: на полу, поперек двери, — товарищ. Так каждую ночь». Эллис нисколько не удивляется, что Белый сидит в маске: это вполне естественно. Он рекомендует ему радикальные меры, взвинчивает его настроение. И принимается решение: Эллис немедленно поедет в Шахматово к Блоку — с вызовом на дуэль; он будет секундантом Белого. На следующий день Эллис возвращается; у него были длиннейшие объяснения с Александром Александровичем. И тот ему сказал: «Для чего же, Лев Львович, дуэль? Где же поводы? Поводов — нет. Просто Боря ужасно устал». Эллис вернулся очарованный Блоками: они так заботливо расспрашивали о «Боре» — и, конечно, ждут его осенью в Петербург. Вернувшись осенью из Шахматова, Блоки переселяются из дома матери на собственную квартиру. М. А. Бекетова объясняет этот уход «из-под крыла матери» «разрушительными веяниями революции». В то время вся новая литература призывала к безбытности, к отказу от семьи и уюта. И Блок-де был захвачен этим настроением. Едва ли это верно: поэт своей семьи не разрушал, а уходил из семьи отчима, который был для него чужим, и от родственников, которых ненавидел; он с женой хотел иметь свой угол, недоступный для людей ему враждебных. Блоки поселились в маленькой «демократической» квартире на Лахтинской улице, в четвертом этаже. Денег у них было мало, обстановка самая скромная. О своем «чердаке» на Петербургской стороне поэт пишет:
Что на свете выше
Светлых чердаков?
Вижу трубы, крыши
Дальних кабаков.
(«На чердаке»)
В другом стихотворении:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра.
(«Окна во двор»)
И снова тот же мотив:
Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе.
Этот «городской пейзаж», открывающийся из чердачного окна, вырастает в тему судьбы человека («В октябре»):
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре.
Забитая лошадка бурая
Гуляет на дворе.
Да и меня без всяких поводов
Загнали на чердак.
Никто моих не слушал доводов,
И вышел мой табак.
Прошла жизнь, звезда закатилась. В последний раз распрямляются его крылья, и он бросается вниз:
Лечу, лечу к мальчишке малому
Средь вихря и огня…
Все, все по-старому, бывалому,
Да только — без меня.
В сентябре Белый снова в Петербурге; Любовь Дмитриевна пишет ему, что они еще не устроились на новой квартире, и просит повременить с посещением. Десять дней он сидит в полутемном номере на Караванной и ждет; с отчаянием в душе бродит по угрюмым улицам. Наконец, приходит приглашение от Любови Дмитриевны. Беседа их продолжается пять минут. Содержание ее мы не знаем. Белый пишет о ней так: «Всего— пять минут! Из них каждая, как сброс с утеса — с утратой сознания, после которого новый сброс; пять минут— пять падений, с отнятием веры в себя, в человека: на пятой минуте себя застаю в той же позе, как и в „Праге“ перед Блоком». Он слетает с лестницы, выбегает в туман, на улицу; хочет броситься в Неву — но видит под собой баржи и рыбные садки и решает дождаться рассвета. В номере на Караванной пишет прощальное письмо матери, проводит бессонную ночь. В девять часов утра посыльный приносит записку от Любови Дмитриевны: она просит приехать немедленно. Происходит примирительный разговор. «Не стану описывать, — говорит Белый, — как порешили расстаться, чтобы год не видеться: в себе разглядеть это все, отложить решения; по-новому встретиться». В тот же день он уезжает в Москву, а через две с половиной недели— за границу. Почему Любовь Дмитриевна так беспощадно «уничтожила» Белого, с которым еще недавно хотела связать свою судьбу? Почему в пять минут убила в нем «веру в себя», «веру в человека» и почти довела до самоубийства? Конечно, она была раздражена его «безумствами», упорными домогательствами, угрозами и цитатами из Когена и Риккерта. Конечно, она поняла свою ошибку и знала, что не любит его. И все же — всеми этими причинами нельзя объяснить ее жестокости. Разгадку подсказывает нам В. Ф. Ходасевич,
свидетель вполне достоверный и близкий друг Белого. В 1922 году в Берлине автор «Симфоний» стоял на грани психического заболевания и произносил перед Ходасевичем бесконечные монологи-исповеди, доводя своего конфидента до полного изнеможения. После одного из таких многочасовых сеансов Ходасевич упал в обморок. В воспоминаниях о Белом он так изображает роман своего друга с Любовью Дмитриевной: «По-видимому, братские чувства, первоначально предложенные Белым, были приняты Дамой благосклонно. Когда же Белый от братских чувств перешел к чувствам другого оттенка, задача его весьма затруднилась. Но в тот самый момент, когда его домогательства были близки к тому, чтобы увенчаться успехом, его двойственность прорвалась. Он имел безумие уверить себя самого, что его неверно и „дурно“ поняли и это же самое объявил даме, которая, вероятно, немало выстрадала перед тем, как ответить ему согласием. Ею овладели гнев и презрение. И она отплатила ему стократ обиднее и больнее, чем Нина Петровская. С этого момента Белый и полюбил ее по-настоящему — и навсегда. С годами боль притупилась, но долго она была жгучей». Первая редакция лирической драмы Блока «Король на площади» в рукописи снабжена пометкой: «В прозе и вчерне кончена 3 августа 1906 г.». О ней он писал Е. П. Иванову (6 августа): «После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал — был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидали (и я в том числе), что никуда не годится— только набросок. Поэтому я буду теперь опять скучать и лентяйничать вероятно до тех пор, пока не примусь опять за пьесу. Надо переделывать ее и излагать стихами». Вторая редакция в рукописи носит пометку: «Второй вариант окончен 10 октября». 13 октября он читает пьесу в небольшом кружке друзей (Чулков, Сологуб, Сюннерберг, Кондратьев, братья Ивановы).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|