Сейчас, когда мысли, неожиданно закружившись вокруг Дильбар, переметнулись от нее к Марику и от Марика к Фатхулле, Давлатов почувствовал, что он завидует Мусаеву. Нет, не тому, что тот хорошо устроился, а тому, что есть у человека дело, которое он знает и которое дает ему не только хлеб насущный, но и душевное равновесие.
От этих дум стало как-то не по себе. Пытаясь отвлечься, он вгляделся в даль, но глазу не за что было зацепиться -- кругом лежала пустынно однообразная, желтоватая, небороненая земля. Взгляд вновь уперся, как вчера, в Чаткальский хребет. Странно, сегодня он казался несколько иным, чем вчера, вроде открылись новые альпийские луга на склонах, резче и четче обозначилась седловина. "Отчего бы это?" -- подумал Рашид и вдруг обнаружил, что над горами нет клубящихся облаков,-- над ними ясное, как и над полем, голубое небо, оттого-то и картина совершенно иная.
На ум пришел Рерих, чьи картины напомнили ему неожиданно открывшийся по осени хребет. Но, сколько ни рылся в памяти, ничего больше с этим именем связать не смог. "Немец",-- решил наконец и понял, откуда он знает эту фамилию: совсем недавно была телевизионная передача. "А, телевизионная..." -- подумал он и успокоился. Ни к чему рыться в памяти: телевизионные знания -- обманчивые, как недолгая любовь: с глаз долой -- из сердца вон.
Но ясно видный хребет будоражил мысли, заставлял думать, и неожиданно Рашид ощутил желание заглянуть в себя, разобраться в своей жизни -- опасная затея, и что-то в нем неистово сопротивлялось этому желанию; две силы словно раздвоили его, лишая воли, и он уже бездумно вглядывался в пустые поля, не смея поднять глаза на высокие горы, сеющие смуту в его сознании.
В памяти всплыл случай пятилетней давности. Тогда в моду только вошли широкие, яркой расцветки галстуки с обязательным платочком в тон в нагрудном кармане пиджака. Прямо "галстучная революция" произошла, к которой, как всегда, оказалась не готова отечественная легкая промышленность. Но жена, добывавшая себе немыслимыми путями косметику, достала ему такой комплект: широчайший галстук на шелковой огненно-красной подкладке, на лицевой стороне -- кубизм и авангардизм, все вместе, и такой же платочек. "Италия",-- гордо объявила жена, вручая подарок.
Галстук и впрямь был супермодный. Не раз потом спрашивали мужики то на автобусной остановке, то прямо на улице: "Где достал?" На что он отвечал кратко: "Италия",-- и все становилось на свои места. На огненно-красной подкладке галстука имелась шитая золотистыми нитками броская эмблема с названием фирмы, а чуть ниже, помельче, указан состав ткани -- стопроцентный полиэстер.
Однажды в отсутствие жены, перевязывая галстук, Рашид решил, что не мешало бы слегка подгладить его. Доставая утюг, он посмеивался над собой --кто же гладит стопроцентную синтетику? -- но утюг все же включил. Укладывая на стол одеяло для глаженья, внушал себе остановиться, но руки делали свое дело, и когда разложил галстук, подумал: "Ну ладно, хоть через марлю", но руки к лежавшей рядом марле не потянулись. Он занес тяжелый утюг над галстуком и, как показалось ему, долго стоял в сомнении. Один голос шептал: "Остановись, не рискуй, это твой самый модный галстук, вызывающий зависть у половины города", другой, словно бес, подталкивал: "Да что ты, и прижмешь-то всего разок..." Он приложил утюг -- и галстук растаял на глазах...
Подобное испытывал Давлатов и сейчас: хотелось разобраться в себе, ведь когда еще выпадет такое время -- некуда спешить, нет поводов суетиться, а главное -- душа готова к откровению. Но что-то удерживало, и крепко, от откровенности с самим собой. "Ну чего ты боишься,-- подначил он себя. --Ведь не натворил еще непоправимого, отчего, бывает, и оглянуться назад страшно. Скорее наоборот, и следов, и вех-то нет никаких, сколько ни оглядывайся, приложи утюгом горячим память -- и растает все, как синтетика, пустым, легким дымом изойдет: из дыма соткано, в дым уйдет, вроде и не было, привиделось как бы". Но непросто, оказывается, заглянуть себе в душу, боязно. Что, кроме беспокойства и горечи, там обнаружишь?
От беспокойных мыслей снова стало зябко. Рашид взял посох и тяжело поднялся. "До обеда еще далеко, пойду-ка в чайхану, помогу ребятам приготовить аччик-чучук к шурпе, на это у них времени никогда не хватает",--решил он, пытаясь занять себя чем-нибудь, и повернул назад к Кумышкану.
Возвращаясь обратно другим берегом арыка, он сразу приметил, что кончился легкий лет паутины, и та, что еще час назад ажурной шалью опутывала корявые тутовники, как-то сникла, опала, изменилась в цвете и, слившись со стволом и сучьями, затерялась, пропала.
Берега рукотворного арыка были одинаковыми, на одном уровне, сейчас Рашиду чаще встречалась осока, и среди нее издали чернели изящные бархатные головки камышей. Они росли в заманчивой близости от берега, и Давлатов сломал сухой стебель одного из них, наиболее крупного, который вот-вот начнет сыпаться: жизнь его -- до первого сильного порыва ветра. Ему не удалось пройти и трех шагов, как от неосторожного взмаха руки головка камыша рассыпалась, словно выстрелили новогодней хлопушкой с конфетти, и в воздухе повисли сотни раскрывшихся парашютиков, которые тут же подхватил слабый ветерок Кумышкана и плавно понес в пустые поля.
Давлатов смотрел вслед улетающим семенам и видел не хлопковое поле, а пустынную осеннюю дорогу с озер, среди облетающих вязов, и высокое, уже белесое от ночных холодов небо над ними. По накатанной до синевы телегами, мотоциклами, машинами колее бежал навстречу ветру мальчик, высоко подняв над головой такую же головку камыша. "Я -- реактивный самолет!" -- кричал мальчик в гулкую осеннюю тишь, и ветер нес его звонкий голос над рябью озер и застревал в густых камышах, а вслед за ним, как хвост кометы, долго тянулся след рассыпающихся парашютиков. След детства. Мальчик, бегущий навстречу ветру и захлебывающийся от восторга,-- он сам...
Медленно, бесцельно шаря длинным посохом по пожухлым кустам репейника, вспугивая лягушек, объявившихся вновь с затяжным теплом, Рашид побрел берегом арыка, выискивая местечко, где можно присесть и предаться воспоминаниям о детстве, таком безоблачном и счастливом,-- когда рядом отец и мать, оба сильные, умелые, упреждавшие каждое его желание. Он шагал во власти дум и не заметил, как вышел ко вчерашнему взгорку, где случайно задремал и где его отыскал Баходыр.
Вот у Баходыра детство было тяжелое, он сам рассказывал. С малых лет на хлопковом поле, да и дома всякая живность, огород, а потом пошли сестренки и братишки, которых ему пришлось нянчить. "Я свое детство и не помню --работа, обязанности старшего, только со двора ступишь, уже кличут: "Ба-хо-дыр!" -как-то с грустью признался ему друг. Но думать о чужом детстве не было желания, хотелось вспоминать свое...
Детство -- это высокое-высокое голубое небо и взлетевший от удара биты под небеса тугой мяч -- лапта, любимая игра их мест, очень похожая на американский бейсбол.
Детство -- это целые дни на реке, рыбалка в тихих затонах, где чернее от глубины вода и где, если посчастливится, можно выудить сома, а уж прожорливую щуку и окуня -- всегда; это купание на прогретых отмелях, ежевика в заречных кустах, ночевки на озерах, где по ночам тяжело ухает филин и сонно плещется крупная рыба.
Детство -- это снежная крепость и крутые ледяные горки, с которых грохочут сани, это мягко падающий снег, пурга за окном и мама, читающая вслух тукаевского "Шурале" -- "Лешего". Детство - это пахнущий лаком, сияющий хромом велосипед и дорога к реке, сразу ставшая такой близкой.
Детство - это глухая темень улиц, громады стогов завезенного с полей сена, башни сложенных на просушку кизяков, тайные углы ночного подворья, пыльно-влажный запах политых огородов; это игра в прятки, из-за которой торопишь день, закатное солнце; это мамин голос в темноте, за забором, под высоким звездным небом: "Рашид! Мальчик мой, до-мо-ой!"
Рашиду вспомнился ясный зимний день, воскресенье... Мама дома, отец с раннего утра на станции -- пришел долгожданный уголь. Отгружали в первую очередь на хлебопекарню и по школам, о выходном и речи не могло быть. Рашид, наскоро позавтракав горячими блинами с медом и сметаной, схватил в прихожей тулупчик, пошитый соседом-скорняком Хайруллой-абзы, и выскочил во двор, прихватив в сенцах санки с высокой спинкой и крепкими железными полозьями,--отец смастерил их еще летом. Ему хотелось первым прибежать на горку, которую сделали ребята постарше в соседнем квартале, но одному боязно -- на чужой горе иногда задираются, говорят: ишь ушлые, сами постройте и катайтесь всласть. Но ребят постарше на их улице мало, а вдвоем с Минькой Паниным, с которым он уговорился еще вчера кататься с утра на санках, такую горку не сладить: сотни ведер воды надо из колодца натаскать, да и саму горку красиво насыпать и утрамбовать тоже умение нужно.
Зима выдалась снежная, телеграфные столбы в самом селе занесены наполовину, иногда саням с сеном трудно проехать в какой-нибудь переулок, и приходится крутиться, заезжать с другой улицы. Подворья потонули в высоких сугробах; чтобы пробиться к улице, приходилось рыть траншеи и ходы в снегу.
Большой двор Давлатовых очищен от снега -- утром отец первым делом берется за огромную деревянную лопату. Очищал он двор своеобразно: вырезал ровные квадраты уплотнившегося снега и сносил их к забору. Издали их двор похож на крепость, потому что от снегопада к снегопаду кладка снежных стен растет, и метель, буйствующая чаще всего по ночам, уже реже гуляет у них во дворе. Глубокие траншеи, в которых Рашида не видно совсем, вели к сеновалу, сараям, коровнику и стоящему в самом дальнем углу туалету. Была во дворе у него и своя горка -- насыпал отец, но она ему не нравилась, и катаются с нее больше соседские девчонки, а идти к ним в компанию ему не хочется --задразнят. Да и что это за горка без трамплина, разве сравнить ее с той, что на соседней улице?
Рашид быстро одолел двор и вышел за крепостную стену.
Кое-кто у них на улице, да и на соседних тоже, последовал примеру Давлатова, и снежные стены, ограждающие усадьбы от заносов, виднелись то тут, то там. Напротив, через дорогу, между двумя такими высокими крепостными стенами, словно выпавший зуб, занесенная снегом усадьба Паниных. Старенький дом был завален снегом под самую крышу; из развалившейся от осенних дождей трубы, которую венчало прогоревшее и проржавевшее ведро, вилась хилая струйка дыма,-- издали казалось, что дымит сугроб.
Оставив санки у высоких ворот, кованных железом, которые только на треть торчат из снега, хотя отец за зиму не раз их откапывал, Рашид направился к Миньке. Дело это не совсем простое: улицу он одолел быстро, хотя дважды утонул в сугробах и набрал полные валенки снега, а к дому Паниных он пробрался, проваливаясь через шаг в снег по пояс.
Минька копошился у самой двери сарая; он успел как мог откидать снег от входной двери, и туда можно опускаться, как в блиндаж. Теперь он освобождал вход в коровник. Увидев дружка, Минька широко улыбнулся и сдвинул на затылок старый заячий треух, доставшийся ему от старшего брата; от усердия он разгорячился, раскраснелся, от него валил пар.
-- Не могу,-- ответил он товарищу, напомнившему про вчерашний уговор. -- В хлеву надо почистить, корову напоить, сена надергать, воды в дом натаскать, ход на улицу пробить. Не могу... -- И, застегивая распахнутую телогрейку, с завистью добавил: -- Тебе хорошо, ты птичка божья - ни забот, ни хлопот. Дядя Ильяс, как бульдозер, за час все сдвинул, со всеми делами справился, а у нас это на мне, так что не жди, к обеду только управлюсь. Ты уж санки не заноси, на твоих хорошо кататься, не рассыплются с ледяной горы, как магазинные,-- попросил Минька и начал энергично шуровать большой лопатой.
Рашид молча повернул назад. Только гордость не позволяла ему заплакать -- ну обидно же. "Божья птичка, божья птичка",-- повторял он, распаляя свою обиду. Конечно, это не Минька придумал, мать его, тетя Шура, однажды так сказала. Рашид был еще мал, чтобы понимать глубокий смысл, скрытый в безобидных словах, но догадывался, что с божьей птичкой не все благополучно, и, возвращаясь домой, опять проваливаясь по пояс, теряя валенки в снегу, он вспомнил вдруг, что и раньше слышал в свой адрес эти слова, да не придавал никакого значения, не чувствовал обиды.
Так случалось не раз, когда он заезжал на велосипеде или забегал к дружкам, приглашая их на речку, или поиграть в футбол, или за тюльпанами --по весне вся заречная степь до самого горизонта полыхала ими, и аромат стоял такой, что век не забыть.
Друзья его, когда ни приди, то пололи огород, то переворачивали кизяки на просушке, то рубили траву для гусей, то помогали мазать хаты, то нянчились с младшими сестренками и братишками, которых никак нельзя было оставить одних. Обойдя с десяток дворов, ему удавалось найти дружка для своих затей, да и то не всегда,-- вот тогда он и слышал чье-то материнское, незлобное: "Ему-то что, он птичка божья..."
От обиды кататься на санках ему уже расхотелось. Назло Миньке он отдал санки девчонкам, что наладились кататься на его горке, и направился домой. Мама все еще копошилась в сарае, ведь дел у ней там невпроворот: и за теленком присмотреть, и за баранами, и за драчливыми козами, славящимися знаменитым оренбургским пухом, за курами, за гусями...
Рашид быстренько снял мокрые от снега брючки, поставил в запечье валенки -- у него была еще пара подшитых, в которых удобно играть в хоккей,-- и встряхнул хорошенько тулупчик, раздумывая, надеть его снова или облачиться в коротенькое зимнее пальтецо, что привезла ему мать из города. Затем быстро оделся в сухое, спрятал тулупчик с мокрым подолом под отцовский полушубок и выбежал во двор с твердым намерением помочь маме,-- он понял упрек Миньки.
По вырытой отцом снежной траншее, по краям которой щетинятся его пулеметы, зенитки, скрытые доты -- в "войну" всегда играют только у них во дворе, где столько укреплений, рвов, засад,-- Рашид направился к сараям, заглядывая по пути в один, другой...
Мать он нашел в коровнике -- она накладывала вилами с частыми зубцами навоз и подстилку из-под Звездочки в старую оцинкованную ванну, в которой некогда купали его. Корыто было уже полное, и Рашид, довольный, что подоспел вовремя, схватился за веревку, чтобы волочь его по снегу, на зады огородов, где они складывают его в кучу, а летом делали из него кизяки. Но мать, которая вроде и стояла от него вдалеке, неожиданно ловко перехватила бечеву:
-- Я сама, сынок, не пачкайся.
Рашид попытался отнять у нее поводок:
-- Мама, я хочу тебе помочь, у меня ведь каникулы.
Мать бросила бечеву на землю и пошла на свет к двери, где на сухом месте стоял Рашид. Она сбросила на снег варежки, обняла его, и он ощутил тепло ее телогрейки, пахнущей сеном, соломой, теленком, печной золой, молоком -- тем, что когда-то, уже став взрослым, он назовет запахом дома.
-- Ах ты мой золотой! Каникулы, говоришь? Вот и гуляй на здоровье, детство -- пора быстрая, быстрее солнышка, не успеешь оглянуться, оно на закат покатилось. Успеешь еще наработаться, век долгий... -- говорила мать, волнуясь от прилива нежности, а Рашид пытался вырваться из объятий и бубнил:
-- Ведь все мальчики помогают, вот Минька...
-- Что Минька? -- грустно вздохнула мать. -- Его отцу хоть трава не расти, глаза зальет -- вот и все его счастье. Оттого-то Миньке не до игр, играл бы, коли возможность была. Ведь у них, кроме Миньки, еще Сашка, Светка, а у меня ты один, понимаешь, один, кровиночка моя. Да разве я позволю тебе в навозе ковыряться, рисковать собой, ведь возле животных болезни всякие бывают. Я, наверное, одна в Степном трижды в год корову ветеринару показываю, знаю, что ты молоко любишь. Потом кругом здесь бактерии какие-то, ты ведь сам мне из книжки читал. Так что выбрось из головы работу, помощь, иди гуляй, а не гуляется -- книжку почитай, потом мне расскажешь. Догуляй, мой золотой, и за меня, я своего детства и не помню, нас ведь семеро по лавкам было, а кормилец один, а потом война и его забрала...
Рашид слушал ее и чувствовал: останься он еще на минуту -- расплачется, и зацелует его мать,-- случаются у нее иногда такие порывы вдруг ни с того ни с сего, вспоминается ей, наверное, что-то. Круто повернувшись, он побежал по траншее, не замечая своих пушек и пулеметов...
Года в четыре, а может, в пять, когда Рашид мог уже что-то понимать, он обнаружил, какой у них большой красивый дом и сколько всего занятного находится во дворе. Позже, лет в тринадцать, он узнал и какую роль сыграл в рождении этого прекрасного дома, да и в судьбе своих родителей тоже.
Дом стоял необычно для села -- в глубине большой, в восемнадцать соток, усадьбы, но родился Рашид не в нем, дом заложили через месяц после его рождения, весной, как только обсохла земля. Рассказывают, отец был так нетерпелив, что еще с марта начал отводить с участка талую весеннюю воду, сколол весь лед, снес его на зады, в огороды.
А родился Рашид в хибарке, что стояла здесь же, у дороги. У отца не было никакого желания строиться, в семье все шло к распаду, потому что жили пятый год, а детей не было. И вдруг долгожданный, спасший семью ребенок, да еще сын! Не всякий наследный принц приносил, наверное, столько радости и счастья.
В детстве Рашид часто жалел, что не видел, как возводился дом, постройки с сеновалом, бетонным подвалом, баней, гаражом, просторным хлевом, где, кроме коровы, у них содержался пяток овец и три пуховые козы -- мать на досуге вязала пуховые шали. Сколько он себя помнил, подворье у них всегда было ухожено, сверкало издали оцинкованными крышами дома и пристроек -- отец все делал основательно. И даже забор не подправляли до сих пор, только подкрашивали раз в два-три года.
На сабантуях -- праздниках урожая, проводившихся в их краях ежегодно, отец не имел равных в народной борьбе кураш. Ох и любил же он борьбу! Он вряд ли знал какие-то особые приемы или отличался большой ловкостью и изворотливостью, просто стоило ему ухватить противника как следует -- он просто сминал его. А когда в их село при железной дороге, ставшее к тому времени крупным районным центром, приезжали молодые люди, знавшие приемы и вольной, и классической борьбы, имевшие спортивные разряды, отец боролся и с ними. Отцу не всегда удавалось прижать лопатками противника к земле, но уползающий, как уж выкручивающийся противник, не вызывал симпатий сельского люда, и они дружно требовали отдать главный приз -- барана -- Ильясу. Много отец нажил себе врагов среди молодых спортсменов, которым не удавалось уложить сельского грузчика на лопатки, оттого, однажды послушав мать, и перестал участвовать в курашах, хотя был еще силен.
Мать, Кашфия-апай, была под стать отцу: рослая, статная, сильная, но отличалась робостью, кротостью нрава, немногословием,-- сказывалось, наверное, что росла шестой дочерью сельского коновала Гарая-абзы. Обоих их отличала еще одна общая черта -- неистовость в труде, будь то дома или на работе. С ними работать в паре, даже на частых в те годы хашарах, что созывал по воскресеньям каждый строящийся, не всяк соглашался: загонят, говорили шутя. Хозяева, зная их безотказность, ставили их на самое трудное и горячее место. А зазывали Давлатовых на "помощь" охотно, ибо и шутками отец сыпал часто, а мать, при всей своей тихости и незаметности, первой певуньей считалась на селе. Правда, Рашид никогда не слышал от нее песен веселых, озорных, а все больше грустные, задушевные.
Мать работала на элеваторе -- старом, построенном в двадцать седьмом году, о чем свидетельствовала чья-то криво сделанная запись черной краской на потемневшей от времени цинковой обшивке башни. Перелопачивала она там с товарками изо дня в день огромными деревянными лопатами целые эвересты зерна, чтобы не задохнулось, не запрело, не завелся в тепле жук. О механизированных элеваторах, где в огромных бетонных баках денно и нощно трудятся транспортеры, перегоняя зерно из ствола в ствол, тогда только лишь мечтали. Они же отправляли зерно на мельницы и мелькомбинаты -- грузили и в вагоны, и в машины, россыпью, валом и в мешках, так что горбилась мать на элеваторе крепко. И другого выхода не было -- с грамотой у матери, как и у отца, было не густо, и работой их село Степное в те годы не особенно изобиловало.
Прикипела Кашфия сердцем к кормильцу-элеватору, в войну пришла она туда подростком, где уже работали три ее сестры, тоже не достигшие совершеннолетия, а Гарай-абзы, единственный мужчина в доме, всю войну прошагал в артиллерийских обозах. Может, оттого, что рано пришлось ей гнуться под пудовыми мешками, и не могла она долго исполнить свой женский и материнский долг и едва не лишилась семьи. И понятно, что она, как и всякая мать, не чаяла души в единственном сыне, потому что больше детей судьба не послала, хотя они с мужем на радостях и о дочери заговорили и на новых сыновей в мечтах замахнулись.
Она никогда и никому не признавалась, даже мужу и старшим сестрам, оставшимся вековухами в выкошенном войной степном поселке, что считала Рашида посланным ей кем-то свыше, кем-то, кого она не знала как и назвать, ибо не была ни верующей, ни атеисткой, но была твердо убеждена, что кто-то услышал ее мольбы и увидел слезы в бессонные ночи, понял ее страх перед одиночеством; больше того, тот неведомый и невидимый, подаривший ей в радость Рашида, спас ее жизнь. Вот именно -- спас жизнь! Робкая Кашфия твердо решила: если Ильяс оставит ее, она не станет жить...
В ее отношении к сыну, кроме безоглядной любви, порою сквозило и что-то мистическое -- он был для нее больше чем сын. А сын, сохранив матери жизнь, круто изменил и уклад семьи, хотя Кашфие грех было жаловаться на мужа: трудяга каких поискать, мастер на все руки -- хоть печь сложить, хоть полы настелить, хоть крышу железом покрыть. И, наверное, на весь район у него одного был настоящий алмазный стеклорез, доставшийся ему в наследство от дальней родни из Оренбурга. Этот стеклорез, сделанный в прошлом веке какой-то немецкой фирмой и хранившийся в замшевой коробочке с застежкой, наподобие футляров для драгоценностей, берегли пуще глаза. Одним стеклорезом в сезон мог бы прокормить Ильяс семью, ибо налаживалась жизнь в их бедных краях, начинал народ строиться.
И до рождения сына Ильяс не знал удержу в работе. Огородов у них в Степном было два -- и от элеватора, и от железной дороги, где он работал на грузовом дворе. Картошка у них по тем годам росла особая -- крупная, красная, тонкокожая. Отсыпал Ильясу мешок как-то проводник вагона-рефрижератора, что стоял у них на станции три дня из-за поломки, а Ильяс добровольно помогал бедолаге перетаскивать мешки из отсека в отсек, чтобы устранить неисправность. Мешок этот, тщательно перебранный, запрятал Ильяс до весны, до посадки, сразу оценив крупную и вкусную белорусскую бульбу. Одного огорода на прокорм им хватало вполне, а урожай со второго он укладывал во дворе в специальной яме, выложенной дерном, засыпал сверху сухим речным песком с Илека и закрывал опять же дерном, оставляя отдушины для воздуха, а по весне ее всю сразу, оптом, покупал районный ресторан.
В те годы в редком дворе не было коровы -- главной кормилицы семьи, и в июне стар и млад, все способные держать в руках вилы, подряжались в соседние аулы и казачьи станицы косить и убирать на паях сено. Расчет установился давно: девять волокуш или ЗИСов -- колхозу, десятая -- себе.
На сено Ильяс ездил со своим дружком, таким же ломовым работягой, грузчиком из райпотребсоюза Гришкой Авдеевым, крепким и рослым мужиком, как и он сам. Если средний мужик, работая на сеноуборке от зари до зари, ночуя прямо в поле, зарабатывал машину сена за неделю, то Ильяс с Гришкой за это время зарабатывали по две, и не помнится случая, чтобы кто-то раньше них привез его в Степное, да и машина, доставленная ими, иногда равнялась двум -- загрузить ЗИС, который давали на три-четыре часа, тоже надо было иметь навык и сноровку, не говоря уже о силе.
Купить сено у Гришки с Ильясом охотников в селе было хоть отбавляй, всякий пытался задобрить их, потому как сено они привозили пахучее, хорошо проветренное, и машина нагружалась выше некуда. Уже тогда появились в селе начальники и всякие сноровистые люди, которым проще заплатить деньги, чем гнуться в поле. А деньги обоим, и Гришке и Ильясу, были нужны позарез--мечтали они о своих домах, хотели быстрее вылезти из тех хибар с земляным полом, что достались им в наследство от погибших на фронте отцов. Подзадоривало и то, что мало-помалу народ строился, особенно работавшие на железной дороге,-- те выписывали старые шпалы, что меняли на перегонах, а из них мастера-плотники ставили такие дома -- просто загляденье. Одно время шпалы даже стали эквивалентом денег в Степном. Ильяс, например, обменял у дорожного мастера машину сена на сто двадцать шпал, причем уговор был: отборное на отборное, и мастер не подвел. Позже Ильяс попросил у него еще сто, в счет будущего сенокоса, и мастер выручил, привез с соседней станции, куда такая строительная мода еще не докатилась.
Деньги за картошку, за сено, за телушку -- все откладывалось на дом. И во дворе, на задах, вдоль забора высились в штабелях, обветриваясь от запаха креозота, шпалы. Мешки с цементом в сарае, доски, крепежные бруски, планки, стойки -- все, что перепадало с грузового двора станции, росло, увеличивалось, только день ото дня Ильяс заметно терял интерес к свое затее. Не говорила Кашфия долгожданного: "Я жду ребенка", и оттого сильно боялась, что запьет ее Ильяс, потому как пили в Степном, и пили крепко, по-черному. В месяц можно было лишиться строительного добра, что собирал Ильяс по крохам, но муж устоял.
А тут и подоспело долгожданное: "Жду!" Надо было видеть Ильяса, когда он услышал это. Он подхватил свою Кашфию на руки, словно балерину, и закружил в тесной, с низкими потолками землянке, выкрикивая что-то нечленораздельное, но радостное. Кашфие казалось: зацепись он случайно могучим плечом за стойки, подпиравшие дряхлую хибару,-- она рухнет им на голову. А на дворе уже стояла зима. За ужином в тот день он и сказал --весной начинаем строиться. За месяц оформил и получил кредит на строительство, сроком на двадцать пять лет, сумму не ахти какую -- шесть тысяч старыми, но в то время занять такие деньги было непросто.
Дом строился стремительно, легко, хотя "легко" вряд ли подходящее определение -- легко дома не строятся, за них приходится платить потом и мозолями, натруженной спиной, ломотой в руках.
Три года на грузовом дворе станции лежало машин десять камня для целинного совхоза, от которого отказывались часто меняющиеся хозяева, но время от времени исправно платили штрафы железной дороге за невыбранный груз. Едва подсохли грунтовые сельские дороги и потянулись из совхозов машины на грузовой двор, Ильяс и предложил экспедитору: давай, мол, я вывезу камень себе на фундамент, сниму груз у вас с души. Подходил очередной срок штрафа, и обрадованный экспедитор, не знавший, что и делать с камнем, не только разрешил, но даже два самосвала выделил, и Ильяс со своим дружком Авдеевым за ночь управился.
До того ни один дом, ни одно казенное здание в Степном не возводились на каменном фундаменте. Ильяс однажды, после войны, побывал в Оренбурге, тогда еще сплошь застроенном уютными каменными и деревянными купеческими особняками, поставленными в самом начале века, и удивился их красоте и добротности. И тогда же, гуляя по Аренде, где жила его престарелая родня из интеллигенции, некогда выпускавшая татарский литературный журнал и организовавшая профессиональный театр в городе, дал себе слово, что когда-нибудь отстроит себе дом не хуже, чем у буржуев, живших в красивых и удобных домах на каменном фундаменте.
Его дружок Авдеев тогда еще не был женат и почти два года, пока строился дом, пропадал после работы во дворе Давлатовых, ибо знал: когда он начнет строиться, Ильяс подставит свое крепкое плечо и под его дело. За деньги наняли лишь братьев Кузьминых, известных в округе плотников. Хотя Ильяс сам знал и столярное, и плотницкое дело, стал с Гришкой подручным у братьев. Кузьмины были родом из Оренбурга и хорошо понимали, что затеял и чего хочет Давлатов, пожалуй, они и свою мечту вложили в этот необычный для Степного дом.
Влез Ильяс в долги на годы, и рассчитываться предстояло не только деньгами. Когда дом уже поднялся и стоял, зияя непокрытой решеткой стропил, вышла заминка-- Ильяс никак не мог купить оцинкованной жести на крышу. Выручил его плутоватый кладовщик райпотребсоюза, хромой Аллаяр, доводившийся дальней родней Кашфие. Как-то вечером он заявился к Давлатовым и долго осматривал в потемках строящийся дом, хвалил, не скрывая зависти, упрекал за нескромность, имея в виду габариты и планировку, и вдруг, показав на крышу, сказал, что в этом году железа не дождаться, все фонды выбраны, и на следующий еще неизвестно -- дадут или нет, а он, мол, по-родственному решил помочь.
Пока Аллаяр с Ильясом осматривали дом, Кашфия быстро собрала на стол, разожгла самовар,-- не жаловал их вниманием кладовщик Аллаяр, чье имя по-русски означает "любимый Богом", хотя и приходится родней. За ужином Аллаяр, отчего-то смущаясь, что на него было совсем не похоже, достал из кармана защитного цвета полувоенного френча, что носил из приверженности к форме, бумажку и не очень смело, словно раздумывая, протянул ее через стол Ильясу:
-- Вот оплаченная квитанция, храни на всякий случай, железо редко бывает, и по-всякому его достают... Пятьсот листов, думаю, хватит тебе с запасом. Заезжай завтра в обед, когда народу не будет -- не один ты кровельное железо ищешь,-- и вывезешь потихоньку.
Обрадованный Ильяс вскочил, не зная, как отблагодарить щедрого родственника, к которому и обращаться не решался, зная наперед, что получит отказ: зачем ему нужен грузчик Ильяс, чем может сгодиться? Оказывается, сам узнал, сам оплатил, сам принес, по-родственному...
Хозяин мельком глянул на сумму, написанную аккуратным почерком Аллаяра и цифрой и прописью, и велел Кашфие достать деньги: деньги на железо держали отдельно. Аллаяр деньги взял нехотя, пересчитывать не стал, словно раздумывал: брать или не брать.
-- Наверное, по-родственному было бы денег с вас сейчас не брать, рассчитались бы в лучшие времена, так ведь сумма немалая, да и ревизия на носу,-- и сунул пачку в глубокий карман засаленных галифе.