Двойник китайского императора
ModernLib.Net / Детективы / Мир-Хайдаров Рауль Мирсаидович / Двойник китайского императора - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Мир-Хайдаров Рауль Мирсаидович |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью (378 Кб)
- Скачать в формате fb2
(186 Кб)
- Скачать в формате doc
(175 Кб)
- Скачать в формате txt
(171 Кб)
- Скачать в формате html
(173 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
Рауль Мир-Хайдаров.
Двойник китайского императора
ЧАСТЬ I
Закир-рваный. Рэкет, Форштадт, Осман-турок. Фамильный жемчуг из Стамбула. Прелестная Нора. Жуликоватые поводыри. Аукцион в Страсбурге. Джаз-оркестр Марка Раушенбаха. «Скорцени» во флотском мундире. — Слава богу, кончилась жара! Как по волшебству, ветерок появился. Я, пожалуй, сегодня тут на айване и спать буду, — сказал, обращаясь в темноту сада, крупный, в годах, импозантный мужчина.
— Можно подумать, жара вас замучила, — тихо засмеялась за спиной в темноте женщина. — В кабинете два кондиционера, дома тоже в каждой комнате, не успеваю выключать, холод — хоть шубу надевай. А теперь и в машине у вас японский кондиционер. Этот лизоблюд Халтаев похвалялся — мол, ни у кого пока нет такой новинки. Забыла, как фирма называется…
— «Хитачи», — подсказал Махмудов, но разговора не поддержал, только отметил про себя, что прежняя его жена, Зухра, никогда не позволила бы себе так разговаривать с мужем, и тем более называть соседа, начальника милиции, лизоблюдом.
Он легко поднялся и пересел на другую сторону большого айвана, чтобы лучше видеть суетившуюся возле самовара Миассар: любил наблюдать за ней со стороны. Ловкая, стройная, никто не давал ей тридцати пяти, так молодо она выглядела.
Тучный по сравнению с женой, он, однако, отличался поразительной энергией, легкостью движений, стремительностью походки и изяществом жеста. В его манерах, повадках ощущалось нечто артистическое, оттого кое-кто за глаза называл его Дирижером. Однако круг людей, позволявших себе такое обращение, был узок, прозвище не прижилось, в миру его величали просто и ясно — Хозяин.
Давно, почти тридцать лет назад, его, молодого инженера, неожиданно взяли на партийную работу. Он помнил, как расстроился от свалившегося вдруг предложения, тем более что в таких случаях согласия особенно не спрашивают. Честно говоря, он хотел работать по специальности, мечтал стать известным мостостроителем, — в районе он и возводил третий в своей жизни мост.
Работа в райкоме пугала неопределенностью, ему казалось, что там особые люди, наделенные высоким призванием свыше, по-иному мыслящие. Он искренне полагал, что ни в коем разе не подходит им в компанию, и считал, его дело — строить мосты.
Накануне выхода на новую службу он тщательно чистил и гладил свой единственный костюм. Стол в тесной комнатенке коммуналки находился как раз напротив щербатого зеркала, оставшегося от прежних хозяев, и он то и дело натыкался взглядом на свое растерянное отражение.
«И с таким-то жалким лицом во власть?» — пришла неожиданная мысль, и он вдруг понял молодым умом, чем отличается его новая работа от прежней.
В мостостроении не имело значения, как ты выглядишь, как держишься, какие у тебя манеры, каким тоном отдаешь распоряжения, важно другое — профессиональная компетентность, знания, даже инженерная дерзость — без них моста не построишь.
Нет, он и тогда не считал, что внешний вид, осанка, манеры — основа его новой работы, в ней, как и во всякой другой, наверное, полно своих премудростей, даже таинств, ведь связана она с живыми людьми. Но цепкий природный ум ухватил в этой цепи, может быть, самое важное звено, он это чувствовал, хотя и не понимал до конца. Весь оставшийся день, отложив костюм в сторону, новоиспеченный партработник провел у зеркала и уяснил, что ему следует выработать свое «лицо», манеру, походку. Утром, когда впервые распахнул парадные двери райкома, он уже не был растерян, как накануне, вошел твердым, уверенным шагом, с гордо поднятой головой, в жестах чувствовалась правота, сила, убежденность. Со стороны казалось, такому молодцу любые дела по плечу, он весь излучал энергию и стремление свернуть горы…
Хозяин вглядывается в слабо освещенный сад, где у самовара возится Миассар. Длинные языки пламени вырываются из трубы, и огонь по-особенному высвечивает лицо жены, делает ее выше, стройнее, ханатласное платье, отражая блики огня, переливается немыслимыми тонами и красками.
Волшебство да и только! Ночь, тишина, большой ухоженный сад и красивая женщина в сверкающем от сполохов огня платье. Самовар вот-вот закипит, но ему так хочется, чтобы этот миг ожидания продлился.
Задумавшись, он отводит глаза и слышит, как упала на землю самоварная труба.
— Не обожглась? — невольно вырывается у мужа участливо, и он смущается своей минутной слабости.
Мужчина не должен открыто выказывать симпатию женщине, — так учили его, так и он воспитывал сыновей, давно живущих отдельно, своими семьями. И снова мысли возвращаются к текущим делам.
Два важных сообщения получил он в тот день. Срочная телеграмма из Внешторга уведомляла: аукцион в Страсбурге приглашает конезавод района на юбилейный смотр-распродажу чистопородных лошадей.
Другая — секретная депеша из Ташкента гласила, что на следующей неделе он должен прибыть на собеседование к секретарю ЦК по идеологии.
Аукцион в Страсбурге был лишь третьим в истории конезавода, но персональное приглашение французов он оценил: значит, заметили в Европе его ахалтекинцев и арабских скакунов. Догадался он и о причине вызова в столицу. Прошло уже больше трех месяцев, как вернулась с XIX всесоюзной партконференции делегация, и все три месяца в республике на всех уровнях муссируется вопрос: кто эти делегаты, обвиненные прессой в коррупции?
Официальных ответов пока нет, но всеведущий сосед, полковник Халтаев, неделю назад поделился секретом: одного знаю точно — наш новый секретарь обкома, сменивший три года назад Анвара Абидовича Тилляходжаева, преследуется законом за то же самое, что и прежний, хотя масштабы, конечно, далеко не те.
И сегодня, получив депешу, секретарь райкома подумал, что ему, скорее всего, предложат возглавить партийную организацию области. Но догадка эта не обрадовала. Вот если бы подобное случилось лет семь назад, грустно усмехнулся он, пряча бумагу в сейф. Не хотелось сейчас, в ожидании самовара, размышлять о новом назначении, не волновала и предстоящая поездка в Страсбург. И вдруг, казалось бы, совсем некстати он вспомнил первую свою командировку в Западную Германию. Аукцион проводили в местечке Висбаден, в разгар курортного сезона, куда на минеральные воды съезжаются толстосумы со всего света. Вспомнил, впрочем, не знаменитый Висбаден, а самое примечательное в этой поездке — посадку в аэропорту Москвы.
Вылетал Махмудов в конце недели и, наверное, потому оказался в депутатской комнате один. Но через полчаса, пока он коротал время у телевизора, появилась группа бойких молодых ребят, быстро заставивших просторный холл большими, хорошо упакованными коробками, ящиками, тюками, связками дынь. В довершение всего они бережно внесли какие-то большие предметы, обернутые бумагой; судя по осторожности сопровождающих, там было что-то хрупкое, бьющееся. Затем доставили с десяток открытых коробок с дивными розами. Сладкий аромат цветов заполонил депутатскую.
Хозяин справился у дежурной, не делегация ли какая отбывает в столицу. Та, ухмыльнувшись, ответила не без иронии, мол, нет, не делегация, и назвала фамилию одного из членов правительства, добавив, что тот всегда отправляется в белокаменную с таким багажом.
Подошло время посадки, но министр так и не появился, однако те же шустрые молодчики быстро загрузили его «багаж» в самолет. В самолете Пулат Муминович, занятый мыслями о предстоящем аукционе, забыл о члене правительства. Появился тот в самый последний момент, когда уже убирали трап. Как только он занял свое кресло в первом ряду, лайнер вырулил на старт. Через полчаса министр храпел на весь салон, к неудовольствию окружающих, неприятно раздражал и тяжелый водочный перегар, исходивший от высокого сановного лица.
Едва шасси лайнера коснулись бетонного покрытия посадочной полосы в Домодедове, важный чин тут же проснулся и, когда самолет начал выруливать к зданию аэропорта, направился в пилотскую кабину. О чем он договорился с командиром корабля, стало ясно через несколько минут.
Махмудов сидел у окошка и видел, что подруливающий к зданию самолет встречала группа людей, человек десять-двенадцать. Некоторые лица показались ему знакомыми, и он тут же припомнил служащих из постоянного представительства республики в Москве, — останавливался он как-то там в гостинице. Чуть поодаль от встречающих он увидел с десяток правительственных «Чаек» и даже один «мерседес» и каким-то чутьем угадал, что машины имеют отношение к ташкентскому рейсу.
«Не многовато ли машин для одного члена правительства?»— вскользь подумал Хозяин, но вскоре его сомнения разрешились неожиданным образом: лимузины действительно ждали самолет из Ташкента…
Первым с трапа сошел член правительства, и встречающие гурьбой кинулись к нему, но тот поздоровался с кем-то одним, другим показал рукой на грузовой отсек, откуда, видимо, уже подавали коробки, тюки, ящики и тут же у трапа их ставили отдельно, — размещением руководил сам хозяин багажа.
Вскоре появились и странные предметы, также бережно отставленные в сторону. И вдруг Махмудов заметил, что оберточная бумага с одной таинственной «посылки» сползла и обнажилась высокая напольная ваза. Но не фарфоровая ваза удивила его, а то, что на ней был изображен один из членов руководства страны, портреты которого в праздничные дни украшали улицы.
Хозяин багажа тут же обратил внимание на оплошность, и вазу быстренько запеленали. На каждой коробке, ящике, тюке и вазах белел квадрат, издали очень похожий на почтовый конверт.
Министр, видимо, не раз проделывавший подобную операцию, действовал уверенно и оперативно. Как только вынесли последние коробки с цветами, он сорвал с какого-то ящика белый квадрат — под ним обозначилась фамилия адресата, и он выкрикнул ее. Черная «Чайка» мгновенно подрулила к сотрудникам представительства, и те ловко загрузили багажник, а вазу аккуратно передали в салон. Один за другим срывались белые квадраты, выкрикивалась очередная фамилия, и машины тут же подъезжали к месту раздачи. Вся операция заняла минут семь-восемь, — процесс явно был давно отработанный. С последней «Чайкой» отбыл и сам член правительства; в салон передали последнюю вазу, и, видимо, ему самому пришлось ехать с ней в обнимку до самого адресата.
Вся эта четко организованная раздача подарков внизу просматривалась еще в три-четыре окошка с той стороны салона, где сидел Махмудов, но вряд ли кто обратил на нее внимание, все с нетерпением ждали приглашения на выход.
Однако если он так и подумал, то явно ошибся — прилета этого рейса из Ташкента ждали не только персональные шоферы высоких московских чиновников. Если бы он хоть на секунду поднял взгляд на второй этаж, то заметил бы, что два человека в штатском аккуратно фотографировали каждую подъезжавшую к раздаче машину, и успевали щелкнуть в ту самую секунду, когда внизу срывали белый квадрат и на миг обозначалась фамилия высокопоставленного лица — адресата щедрых даров… Да, это было незабываемое зрелище, которое наводило на размышления…
Но мысли его упорно возвращаются к депеше из ЦК, и он радуется, что сроку у него — целая неделя. Ему давно уже хочется разобраться в своей жизни, особенно в последних ее годах, да все недосуг — дела, дела… Миассар осторожно подносит кипящий самовар к айвану.
— Подожди, я помогу, — говорит муж и, быстро спустившись с невысокого айвана, под которым журчит полноводный арык, поднимает самовар к дастархану.
— Что-то я вас сегодня не узнаю, — озорно улыбается Миассар, по узбекскому обычаю обращаясь к мужу на «вы». — Перестройка, что ли, в наши края дошла? Если она так преображает сильный пол, я за нее двумя руками голосую…
— Ласточка моя, оставь политику для мужчин. Лучше налей чаю, в горле пересохло, — отвечает хозяин дома, подлаживаясь под шутливый тон жены.
С первой женой у него так не получалось. Но у той были свои достоинства, особенно ценимые на Востоке. Зухра никогда не перечила, не возражала, вообще не вмешивалась в его дела. Он и с ней жил хорошо, в ладу. Но проклятая, коварная болезнь, подкравшись неожиданно, в месяц скрутила здоровую женщину, никакие врачи не помогли…
Пулат берет из рук жены пиалу с ароматным чаем. Прекрасная хозяйка Миассар, все у нее сверкает, блестит, а уж чай заваривает — наверное, хваленые китаянки и японки позавидовали бы! Как бы ни уставала, у них в доме заведено — последний, вечерний чай всегда из самовара. За чаем они продолжают перебрасываться шутливыми репликами, Пулату хочется сказать что-то ласковое, трогательное и без шуток, но он опять сдерживает себя. Жену надо любить, а не баловать, помнит он заветы старших.
И вдруг вспоминается ему, как он женился на Миассар — двенадцать лет назад, неожиданно, тогда он уже второй год вдовцом ходил. Сыновья, все трое, к тому времени учились в Ташкенте, но хлопот хватало — и по дому, и по саду; привыкший к комфорту, уюту, он остро чувствовал потерю жены. На Востоке жизнь одинокого мужчины не одобряется, здесь практически нет «непристроенных» вдовцов, тем более мужчин относительно молодого возраста, и его частная жизнь оказалась под пристальным вниманием общественности, секретарь райкома все-таки. Тут на многое могут закрыть глаза, но за моралью, нравственностью, традициями следят строго…
Конечно, он чувствовал затаенный интерес женщин к себе, и даже совсем молодых, но все казалось не то, не лежала ни к кому душа. Однажды пригласили его на свадьбу. Приехал он туда с большим опозданием, когда привезли невесту, — красочный момент, подружки новобрачной, сменяя друг дружку, танцуют перед гостями. С приездом невесты и сопровождающих ее подруг в доме жениха царит переполох, и его не сразу заметили, да и гость, сознавая важность момента, не особенно старался попасться на глаза хозяевам. Пробившись к кругу, он азартно поддерживал старавшихся танцоров. Особенно изящно, с озорством танцевала одна из подружек невесты, одетая на городской манер, — она больше всех и сорвала аплодисментов.
— Удивительно красивая, грациозная девушка, и как тонко чувствует народную мелодию! — машинально обратился он к мужчине, стоявшему рядом.
— Что ж сватов не засылаете, раз понравилась? — ответил вдруг мужчина, то ли усмешливо, то ли серьезно, но вполне доброжелательно.
Махмудов так растерялся, что не сразу ответил, а тут его и хозяева приметили. Восточные свадьбы длятся до зари, и запоздавший высокий гость веселился от души до утра. Уходя, он уже знал, что девушку зовут Миассар, а человек, предложивший присылать сватов, приходится ей родным дядей по отцу.
Замуж выходят тут рано, в семнадцать-восемнадцать, и двадцать четыре года Миассар, по местным понятиям, считались едва ли не старушечьими для невесты. Конечно, и родители Миассар, и родня переживали, всех волновала судьба всеобщей любимицы, — годы бежали, а женихов не предвиделось, в районе каждый парень на виду, и, может быть, у дяди ее в отчаянье вырвалось насчет сватов.
Женитьба на Востоке дело тонкое, и Хозяин не кинулся очертя голову с предложением — а вдруг отказ, какой удар по авторитету! — но и прибегать к чужой помощи не стал. Побывал два-три раза в Доме культуры, где работала Миассар, и хотя ни о чем личном они не говорили, девушка поняла, что неспроста стал наведываться секретарь райкома и не очаг культуры главный объект его забот.
— Здорово выиграл наш Дом культуры, когда вы стали за мной ухаживать, — шутила потом не раз жена. Хотя по европейским понятиям эти редкие наезды вряд ли можно считать ухаживанием, но в ее памяти это осталось именно так.
Неизвестно, как долго длилось бы это своеобразное ухаживание, если бы Миассар однажды не пришлось позвонить секретарю райкома. Она готовила зал для партийной конференции, и потребовалось срочное вмешательство райкома. Дело уладили быстро, и когда девушка уже собиралась положить трубку, Махмудов вдруг, волнуясь, спросил:
— Миассар, вы пошли бы за меня замуж?
— Вы что, все вопросы решаете по телефону? — не удержалась Миассар.
Он на миг опешил, не ожидал, что она станет подтрунивать над ним, но быстро понял, что спасет его только шутка.
— Да, конечно. А вам не нравится кабинетный стиль ухаживания? Говорят, сейчас доверяют судьбу компьютерам, брачным конторам, а я хотел обойтись лишь телефоном.
— Ах, вот как, значит, действуете в духе времени, шагаете в ногу с прогрессом, — засмеялась Миассар. — Если пришлете сватов как положено, я подумаю… Мне кажется, у вас есть шанс… — ответила она кокетливо: она ждала его предложения.
Вскоре они сыграли нешумную свадьбу, и поздравляли их родня да близкие знакомые, — вторые браки на Востоке не афишируют. И новая семья у него оказалась удачной, жили они с Миассар дружно; в душе он считал, что секрет его моложавости, энергии — в молодой жене: ему всегда хотелось быть в ее глазах сильным, уверенным, легким на подъем человеком, а уж веселостью, самоиронией он заразился от Миассар, раньше он не воспринимал шутку, считая, что она некстати должностному лицу.
Росли у них два сына, погодки, Хусан и Хасан, сейчас они отдыхали в «Артеке».
— Я очень рада, что у вас сегодня хорошее настроение… — Миассар подала мужу пиалу свежего чаю. — Всю неделю приходили домой чернее тучи. Трудные времена для начальства настали, обид у народа накопилось много, вот и спешат выложить, боятся, не успеют высказаться, и от торопливости в крик срываются, а многие за долгие годы немоты, как я вижу, и по-человечески общаться разучились.
— Да, в эпоху… — он на миг запнулся.-
— Гласности, гласности, — подсказывает Миассар мужу русское слово и тихо смеется. Пора бы запомнить, четвертый год идет перестройка, а вдруг где-нибудь на трибуне позабудете, там никто не подскажет. Не простят…
— Не забуду, я с трибуны только по бумажке читаю, — отшучивается Махмудов.
Но шутка повисает в воздухе, ни Миассар ее не поддерживает, ни сам Пулат Муминович не развивает.
— Перестройка… гласность… — говорит он после затянувшейся паузы и задумчиво продолжает: — Я кто? Я низовой исполнитель, камешек в основании пирамиды, винтик тот самый, и мне говорили только то, что считали нужным. Всяк сверчок знал свой шесток. — Он протягивает жене пустую пиалу. — Я-то вины с себя не снимаю, только надо учесть — ни одно мероприятие без указания сверху не проводилось, все, вплоть до мелочей, согласовывалось, делалось под нажимом оттуда же, хотя, как понимаю теперь, с меня это ответственности не снимает… Я что, по своей инициативе вывел скот в личных подворьях, вырубил виноградники, сады, запахал бахчи и огороды и насадил в палисадниках детских садов вместо цветов хлопок? Я, что ли, по своей воле держу сотни тысяч горожан до белых мух на пустых полях? Я травлю людей на хлопке бутифосом? От меня разве исходят тысячи «нельзя», «нельзя», «не положено», «не велено», «запретить»?!
— И от вас тоже, — тихо замечает Миассар, но он ее не слышит, он весь во власти своего горестного монолога, — накипело и прорвалось…
— А для народа я — власть, я крайний, с меня спрос, я ответчик… Впрочем, как теперь вижу, и сверху на меня пальцем показывают: вот, мол, от кого перегибы исходили.
— Что и говорить, рвением вас аллах не обделил, — вставляет Миассар.
Но он опять пропускает ее колкость мимо ушей, главное для него выговориться, не скажешь же такое с трибуны.
— Да, мы не хотим быть винтиками, — тон жены становится серьезным, — но вы не вините себя сурово. Наш район не самый худший в области, и вы один-единственный остались из старой гвардии на должности после ареста Тилляходжаева, — значит, новое руководство доверяет вам. Он долго не отвечает, потом улыбается и сожалеюще:
— Извини, что втравил тебя в такой разговор, — не мужское дело плакаться жене. А за добрые слова спасибо. Виноват я, наверное, во многом, и хорошо, что не впутывал тебя в свои дела.
— И зря! — запальчиво перебивает жена. — Разве я не говорила, что не нравится мне ваша дружба с Анваром Тилляходжаевым, хоть он и секретарь обкома. Прах отца потревожил, подлец, десять пудов золота прятал в могиле. А в народе добрым мусульманином, чтящим Коран, хотел прослыть, без молитвы не садился и не вставал из-за стола, святоша, первый коммунист области…
Махмудов вдруг от души рассмеялся — такого долгого и искреннего его смеха Миассар давно не слышала. Смех мужа ее радует, но она не вполне понимает его причину и спрашивает с некоторой обидой:
— Разве я что-нибудь не так сказала?
— Нет, милая, так, все именно так, к сожалению. Просто я представил Тилляходжаева, если бы он мог слышать тебя, вот уж Коротышка взбесился бы — ты ведь не знала всех его амбиций.
— И знать не хочу! — Лицо Миассар вспыхнуло от гнева. — Для меня он пошляк и двуличный человек, оборотень. Я ведь вам не рассказывала, чтобы не расстраивать… Когда я возила нашу районную самодеятельность в Заркент, приглянулись ему две девушки из танцевального ансамбля. И он подослал своих лизоблюдов, наподобие вашего Халтаева, но я сразу поняла, откуда ветер дует, да они по своей глупости и не скрывали этого, думали, что честь оказывают бедным девушкам… Так я быстренько им окорот дала и пригрозила еще, что в Москву напишу про такие художества. В Ташкент писать бесполезно, там он у многих в дружках-приятелях ходит, хотя, наверное, при случае самому Рашидову ножку подставил бы, не задумываясь.
— Были у него такие планы, — подтверждает Махмудов и вдруг смеется опять. — А ведь он с первого раза невзлюбил тебя, говорил мне, на ком ты женился? А я отвечал, не гневайтесь, мол, что не рассыпается в любезностях, как положено восточной женщине, молодая еще, никогда не видела в доме такого большого человека…
— А я и не знала, что вы такой подхалим, — смеется Миассар. Она представила спесивого Коротышку в гневе рядом с рослым и спокойным мужем. — Он меня раскусил сразу, а я его, значит, мы оба оказались мудры и проницательны, так почему же вы пользовались только его советами? — Миассар, улыбаясь, заглядывает в глаза мужу.
— Может, подогреем самовар, а то петь перестал, — дипломатично предлагает Пулат.
Ему не хочется прерывать беседу, давно он с женой так душевно и откровенно не разговаривал, все дела, дела, гости, дети… Редко вот так вдвоем посидеть выпадает время. Наверное, Миассар тоже по душе сегодняшнее чаепитие, и она легко соглашается. Он относит самовар на место и неумело пытается помочь жене.
— Помощник, — ласково укоряет жена, отстраняя его. — Давайте я сама…
Ночь, тишина, погасли огни за дальними и ближними дувалами, даже на шумном подворье соседа Халтаева все угомонились.
— Как хорошо, что никто нам сегодня не мешает, — счастливо говорит Миассар. — Только войдете в дом, то гонец, то нарочный откуда-нибудь, то дежурный из райкома примчится, то депешу какую срочную несут, только за стол — ваш дружок Халтаев тут как тут, словно прописанный за нашим дастарханом, точно через дувал подглядывает… Я уж ваш голос забывать стала. В первый раз за столько времени всласть поговорила.
— Ты права, Миассар, мы что-то пропустили в своей жизни. Извини, я не то чтобы недооценивал тебя, просто так все суматошно складывается, — домой словно в гостиницу переночевать прихожу, да и тут наедине побыть не дают, чуть ли не в постель лезут. Еще при Зухре дом в филиал райкома превратили, вечер, полночь — прут по старой памяти. Будто я не живой человек и не нужно мне отдохнуть, побыть с семьей, детьми. Я постараюсь что-то изменить, чтобы нам чаще выпадали такие вечера, как сегодня… — Махмудов чувствует, что он взволнован.
— Спасибо. Это было бы замечательно… вечера с детьми… всей семьей… — мечтательно, нараспев произносит Миассар.
— Вот видишь, — улыбается Пулат, к нему вновь возвращается хорошее настроение, — оказывается, в собственном доме можно узнать гораздо больше, чем на конференциях, пленумах и прочих говорильнях. Кстати, почему у нас в республике, при избытке непонятно чем занятых НИИ, нет института общественного мнения, наподобие американского института Гэллапа, чьими исследованиями регулярно пользуется наша пресса? Без такого учреждения трудно ориентироваться и принимать правильные решения. Чтобы вновь не шарахаться из крайности в крайность, такая организация просто необходима — и здесь и в Москве. Я бы доверил тебе стать ее представителем по нашему району, мне кажется, у тебя это хорошо получится. Миассар не отвечает, но щеки ее розовеют, она явно польщена.
Взгляд Махмудова неожиданно падает на стрелку часов, время позднее, впрочем, в этом доме не ложатся спать рано.
— Засиделись, засиделись сегодня, дорогая моя, а мне завтра в совхоз «Коммунизм» надо. Явится водитель ни свет ни заря, ты уж не вставай, мы с ним где-нибудь по дороге в чайхане перекусим. Знаю я одну у Красного моста, над водой под чинарами. Надо как-нибудь свозить тебя туда, не припомню краше места в районе. Пулат делает попытку помочь жене, но Миассар ласково отстраняет его:
— Не надо, я сама. Идите погуляйте перед сном по улице, разомните ноги, подышите свежим ночным воздухом, а я постелю вам как хотели, тут, на айване.
Хозяин выходит за калитку. Ночная улица пустынна, в ярком лунном свете она просматривается из конца в конец. Тишина. Только слышно, как журчат арыки вдоль палисадников. Махалля отстроилась давно, лет пятнадцать назад, и все вокруг утопает в зелени. Престижный район, не всякому тут выделяли землю под застройку. По давней народной традиции каждый перед своим домом поливает дорогу из арыков, иногда и не один раз за вечер, оттого и дышится в округе легко. Мысли Махмудова все еще кружат в собственном дворе, он весь во власти разговора с женой.
— Ну и Миассар! — вырывается у него вслух восхищенно.
Он вспоминает, как лет семь назад они возвращались вдвоем, вот так же, поздней ночью, со свадьбы. Шли в приподнятом настроении, — повеселились, погуляли от души. Родив Хасана и Хусана, Миассар, на удивление многим, расцвела новой женской красотой. И красота эта не осталась незамеченной, вот и на свадьбе он видел, как любуются его женой, когда она выходит танцевать в круг, девушки на выданье рядом с нею выглядели бледновато и скованно.
Возвращались они шутя и озоруя, словно молодые. Миассар даже несколько раз оборачивалась, не идет ли кто следом.
— Услышат вас, — скажут, какой, оказывается, несерьезный у нас секретарь райкома. Тогда он и спросил шутя:
— Почему ты за меня, вдовца, замуж вышла?
Он и в ответ ожидал услышать какую-нибудь шутку, вроде — а вы моложе молодых, сегодня на свадьбе всех переплясали. Но она, волнуясь, не то переспросила, не то повторила вопрос для себя:
— Почему я пошла за вас замуж? — И тут же, не задумываясь, как давно выношенное, ответила: — Потому что в народе вас называют Купыр-Пулат, Мост-Пулат. — И боясь, вдруг он не поймет ее, торопливо заговорила: — Когда вы в первый раз заехали в Дом культуры, я сердцем почувствовала, что визит этот внезапный ко мне лично. Тогда у меня не было далеко идущих планов, но все равно ваше внимание волновало, и, честно говоря, я ждала следующего вашего приезда. И вдруг предложение по телефону, которое так обрадовало и испугало меня. Какой бы я ни казалась смелой, современной, во мне жива рабская психология восточной женщины, которую, увы, я не вытравила и по сей день, и я понимала, что не вправе решать сама свою судьбу, тем более с таким человеком, как вы. Все решал семейный совет, родня. Что и говорить, одни были за, другие против, но в разгар спора приехал из кишлака мой дедушка Сагдулла, с чьим мнением считались.
— Значит, это он решил нашу судьбу? — уточнил Махмудов.
— И он в том числе, — подтвердила Миассар. — Признаться, в нашей семье почему-то не слышали вашего прозвища. Но тут дедушка начал рассказывать, какие два моста вы построили у них в кишлаке, как они прежде мучились из-за отсутствия переправы через Дельбер-сай, и о том, что мосты у них сносило чуть ли не каждый год в половодье, а те, что построили вы, стоят до сих пор и пережили не одну большую воду. Рассказывал он и о мостах, что построили вы рядом, оказывается, они всем селом ходили на хашар к соседям, мост навести, — дело непростое. Поведал и о самом большом и красивом мосте через Карасу, говорят, вашем любимом, в колхозе «Коммунизм», о том, как долго и трудно он строился и как вас за него чуть с работы не сняли.
Дедушка Сагдулла так азартно и интересно рассказывал про ваши дела, про вас, что, мне кажется, моя родня забыла, ради чего собралась. Под конец дед сказал: «Если тот самый Купыр-Пулат сватается к моей внучке, я не возражаю. А что старше, не беда, у моего отца вторая жена тоже была молодая, но это не помешало им вырастить пятерых детей, в том числе и меня. Мосты строят надежные люди, не сомневайтесь в нем». Это воспоминание по сей день радует его душу, и он произносит вслух:
— Купыр-Пулат…
«Если после меня что и останется на земле, так это мосты», — размышляет Махмудов. О мостах думать ему приятно, не предполагал, что мосты, акведуки, путепроводы, дренажи так и останутся главной страстью и любовью его жизни.
Когда взяли его в райком, он жалел, что попал не в отдел строительства, там он так или иначе соприкасался бы с делом своей жизни. Но вакансия оказалась лишь в отделе пропаганды, выбирать не приходилось. Помнится, работая инструктором, он тайком бегал на свой недостроенный мост и консультировал нового прораба до самой сдачи объекта. Тогда ему казалось, что это последний мост в его жизни.
Но, к счастью, все сложилось иначе. Однажды, когда он уже работал заведующим отделом пропаганды, довелось ему ехать в далекий кишлак в предгорьях. Какие там удивительно красивые места — прямо Швейцария! По дороге пришлось сделать изрядный крюк, шофер объяснил, что в половодье снесло мост. Этот мост не шел у него из головы, и когда провели собрание, он попросил показать ему место, где снесло переправу. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы понять, что мост тут стоять не будет, и тогда в нем снова проснулся зуд мостостроителя.
Хотя ждали его и в райкоме и дома, он остался в колхозе и три дня уговаривал председателя строить новый мост, сказал, что и место нашел ему оптимальное и обещал проект сделать сам, бесплатно и без волокиты. Потом собрал сельский сход и увлек народ идеей. Так к осени возвели первый его мост. С тех пор по его проектам в самых дальних кишлаках стали появляться мосты, акведуки, оригинальные путепроводы.
А когда Махмудов стал секретарем райкома, в народе уже знали о его страсти. Перво-наперво он разогнал дорожное управление, и там появились люди, знающие свое дело. И на сегодня не было в его владениях кишлака, где люди страдали бы от отсутствия переправы, да и мосты строились с выдумкой, с фантазией. Ну, а мост через Карасу, за который его чуть с работы не сняли, даже представили в журнале «Архитектура» и во многих специализированных изданиях, к нему из области, как к местной достопримечательности, привозили туристов, обвешанных фотоаппаратами.
«Завтра увижу Красный мост, — думает он и мысленно радуется встрече со своим детищем. — Надо же, Красный…» Название пришло случайно, теперь никто уж и не помнит, кто первый его так окрестил, ведь, закладывая в быки-опоры рваный красноватый камень, он и не предполагал, что народ назовет мост Красным. Туристы никогда сами не догадывались, почему окрестные жители так называют мост через Карасу, им чудился в этом более весомый, революционный смысл… Впрочем, мост, наверное, и символизировал новую жизнь в крае.
Пулат шагает вдоль сонных особняков с распахнутыми настежь зарешеченными окнами. Слабый ночной ветерок с предгорий шелестит листвой обильно политых садов, но среди зеленого шума особенно выделяется шелест высоких серебристых тополей, у них своя, не перепутаешь, мелодия.
Почти у каждого дома под деревьями у арыка скамейка. Встречаются удобные, со спинкой, выкрашенные под цвет глухого забора или высоких железных ворот, на некоторых лежат забытые хозяевами мягкие одеяла-курпачи. Одна скамья из тяжеленной плахи лиственницы, рассчитанная на целую компанию, стоит так заманчиво близко к воде, что он усаживается на нее покурить. Но прежде чем достать сигареты, закатывает штанины и с удовольствием окунает ноги в торопливо бегущий арык. Прогретая за долгий и жаркий день вода успела остыть и приятно холодит ступни, Благодать!.. Так можно просидеть до утра. Ночная свежесть бодрит, прогоняет сон, и он вновь возвращается мыслями к разговору с женой. Пустые скамейки у соседних домов неожиданно навевают картины далекой студенческой юности.
Учился он в Москве, жил в Замоскворечье, где в пятидесятые годы еще во множестве стояли особнячки с садами, палисадниками и похожими на здешние скамеечками. Вспоминается ему и Оренбург, где три месяца пробыл на преддипломной практике, на строительстве своего первого моста — через Урал. Снимал он там комнату в старинном купеческом районе — Аренда, где жили татары, и квартал у них тоже именовался — махалля, — на узбекский манер. Он даже вспомнил его название, выплывшее из прошлой жизни, — Захид-хазрат. По вечерам они ходили гулять в парк с милым названием «Тополя».
Он вслушивается в шелест высоких серебристых тополей, высаженных вдоль арыка, и шум деревьев напоминает ему парк в далеком Оренбурге, уходивший окраинами в великую казахскую степь.
Бегущая ночная вода притягивает сигаретный дым, который стелется над арыком, как бы пытаясь бежать взапуски; но силы неравны, и струя, как промокашка, вбирает табачный дым. Пустые скамейки наводят на любопытное сопоставление. Вряд ли в такую удивительную ночь пустуют такие же завалинки в Замоскворечье, если, конечно, они сохранились, или в Оренбурге, на Аренде, где он некогда жил, — сейчас они принадлежат влюбленным. Он знает, что и здесь почти за каждым глухим дувалом в доме есть юноша и девушка в возрасте Ромео и Джульетты, но скамейки будут пустовать даже по ранней весне, когда розово и дурманяще цветет миндаль, и стоят, словно в снегу, благоухая, яблоневые сады, потому что тут другие традиции, нравы, обычаи, и вряд ли здесь наткнешься на влюбленных, встречающих рассвет. Ему вспоминается Миассар, окрестившая его редкие наезды в Дом культуры свиданиями. «Опять райком виноват?» — улыбнулся Махмудов и поднялся, хотя уходить от арыка не хотелось.
«Странная ночь, сна ни в одном глазу, а ведь какой тяжелый выдался день, — думает он, медленно возвращаясь домой. — Далеко забрел, обошел чуть ли не всю махаллю. Раньше точно так же в Замоскворечье или в Оренбурге обходил квартал с трещоткой общественный сторож, вот и я сегодня вроде оберегаю ночной покой своих односельчан».
Он продолжает удивляться неожиданной бодрости, спать действительно не хочется, хотя накануне спал тяжело, мучил его один и тот же сон. Будто идет он по своему любимому Красному мосту, спешит с цветами, а на другом берегу дожидается его Миассар, машет рукой, торопит. Как только он одолевал половину пролета, мост под ним вдруг рушился, и он летел в желтые воды бурлящего Карасу. Все это он видел как бы в замедленной съемке: и перекошенное от страха лицо, и откинутую руку, и отлетевший букет, и даже слышал свой испуганный крик, вмиг заполнивший ужасом глубокое и гулкое ущелье и отозвавшийся эхом в горах. Махмудов просыпался в холодном поту, ничего не понимая, пытался стряхнуть с себя мучившее наваждение, но тут же опять проваливался в тревожный сон, и снова и снова спешил навстречу Миассар, ступая на рушившийся под ним мост. Лишь на рассвете удалось забыться без сновидений.
Подходя к дому, он сообразил, что хотя и гулял часа два по ночной махалле, не встретил ни одного патрульного мотоцикла, ни просто милиционера, делающего обход. А ведь Халтаев уверял, что район после ареста Раимбаева тщательно охраняется милицией днем и ночью. Правда, неделю назад после обеда он видел двоих ребят в штатском, обходивших квартал… И мысли переключились на новую проблему.
Он знает, да и кто об этом не наслышан: в республике работают следственные группы из Москвы, трясут подпольных миллионеров, наживших состояния на хлопке, каракуле, анаше, финансовых и хозяйственных махинациях, на взятках и должностных преступлениях.
Тревожное время, многие большие люди спят неспокойно, не знают, с какой стороны подступит беда, откуда ее ждать. Как оказалось, организованная преступность гораздо раньше прокуратуры узнала о подпольных миллионерах в Средней Азии и Казахстане, и потянулись в жаркие края банды жестоких и хладнокровных убийц. Свои налеты они готовили долго и тщательно, — спешить было некуда, куш за одну операцию поражал воображение даже самих бандитов. Месяцами изучались повадки, привычки подпольного миллионера, распорядок дня его семьи, соседей, заводилось досье со множеством фотографий, сделанных скрытой камерой или фоторужьем; основательности подготовки, наверное, позавидовали бы и итальянские мафиози из знаменитых кинофильмов. Зачастую заявлялись к облюбованной жертве в милицейской форме, имея на руках поддельное постановление на обыск, держались без суеты, профессионально.
Сегодня обнаруживается, что многих владельцев тайно нажитых миллионов успели выпотрошить лихие налетчики, и что удивительно — никто из ограбленных не обратился с жалобой на разбой к властям, хотя не всегда приходили к ним с постановлением, даже поддельным. Бандиты, хорошо изучившие не только быт, но и психологию подпольных миллионеров, были твердо уверены, что жаловаться те никуда не побегут.
Знал он о подобных делах и от Халтаева, державшего нос по ветру, но больше всего поразила его история с Раимбаевым, получившая широкую огласку.
Раимбаева, председателя колхоза, перевели к ним из соседнего района на должность в райисполкоме, — вероятно, готовился трамплин для очередного взлета. Энергичный, хваткий человек, депутат, не по годам обласкан и заметен, чувствовалось, что у него есть поддержка в верхах. И года не успел проработать Раимбаев в райисполкоме, как вызвали его работники следственной группы и потребовали вернуть неправедно нажитые деньги, и сумму указали, какую следует сдать. Долго отпирался Раимбаев, уверял, что нет у него денег, но после очных ставок с бухгалтером колхоза и директором хлопкозавода задрал рубашку и показал следователю живот, а там у него в двух местах ожоги, словно горячий утюг приложили. Оказывается, так оно и было, — сам рассказал обо всем.
Как-то поздно ночью раздался звонок у глухих ворот… Было время уборочной, начальство во время хлопковой страды иногда до утра заседает в штабах, и Раимбаев без опаски открыл калитку, думал, гости нагрянули. Человек он не робкого десятка, молодой, и сорока еще нет, да и во дворе имел двух сторожевых овчарок, но почему-то не удивился, что не залаяли они.
«Гости», человек семь в милицейской форме, в высоких чинах, один седой, вальяжный, в полковничьих погонах, поздоровались и сказали, что они к нему за помощью. Ничего не подозревающий Раимбаев, не обративший внимания на молчание своих волкодавов (они, как оказалось, уже были отравлены), пригласил ночных визитеров в дом. Как только вошли, седовласый предъявил постановление на обыск и велел капитану доставить понятых. Все делалось четко, основательно, без суеты, но вежливо, вроде как по закону. Лейтенант начал вести протокол допроса ошарашенного хозяина, а капитан, введя двоих «понятых», тихо примостившихся в стороне, стал тщательно записывать изымаемое, время от времени справляясь у «полковника», как правильно записать ту или иную вещь. Все, что отыскали в доме, — а нашли немало, потому что перевернули все верх дном, — пришедших, видимо, не устраивало. «Полковник», достав папку, зачитывал какие-то документы и требовал вернуть государству астрономическую сумму. Но Раимбаев, человек тертый, был уверен: как только его увезут, жена, сидевшая рядом с понятыми, свяжется с родней в области и все уладится, и не на таких бравых полковников находили управу. Судя по национальному составу, работники были местные, свои, областные или из Ташкента, главное — не из Москвы.
Налетчики, вероятно, рассчитывали, что хозяин дома испугается и отдаст все сразу, но часа через два, когда стало ясно, что с деньгами и золотом он добровольно не расстанется, они сбросили маски, — видимо, поджимало время. Они раздели догола жену, завязали ей рот, связали руки, ноги, бросили на ковер и, воткнув между ног большой электрический кипятильник для белья, пригрозили:
— Начнем с тебя. Не отдашь, подключим жену к сети.
Жена была беременна, на седьмом месяце, и от ужаса и позора потеряла сознание.
Сорвав с хозяина рубашку, молодчики завязали ему руки, ноги, кинули на диван и водрузили на живот электрический утюг. Тут-то до него дошло, что он имеет дело с обыкновенными бандитами и что с ними лучше не шутить. Отдал он им все, но никому о налете ни слова не сказал, месяц лежал дома, лечился от ожогов. Только когда через полгода забрали его московские следователи, страшная история и выплыла наружу. Тогда и распорядился Халтаев, чтобы их район тщательнее охраняла милиция.
Поравнявшись с усадьбой соседа, Пулат Муминович невольно остановился и обратил внимание, что дом начальника милиции напоминал неприступную крепость, не хватало на высоком дувале лишь колючей проволоки в три ряда под напряжением да сторожевой вышки с автоматчиками.
Вернувшись во двор, он еще долго бесцельно бродил по саду, хотел было войти в дом, взять кое-какие бумаги просмотреть, но побоялся потревожить сон жены. Зашел на летнюю кухню и на газовой плите вскипятил чайник; заварив чай, перебрался на айван, где Миассар постелила ему, как и обещала.
— Что со мной происходит сегодня? Вечер воспоминаний устроил ни с того ни с сего, — усмехнулся он.
Вскоре чайник опустел, но вставать больше не хотелось. Мысли то и дело проваливались в прошлое, унося все дальше и дальше от сегодняшних дней…
Вспоминались ему детские дома, где он воспитывался с малых лет, — выпало на его долю их четыре. Отчетливо он помнил лишь последний, уже не детдом, а интернат, где закончил десятилетку. Мало кому из детдомовцев в те годы удавалось получить среднее образование, путь был один — после семилетки в ремеслуху или ФЗУ. Его же с детства отличала фанатичная тяга к знаниям, книгам, это влечение мог не заметить только равнодушный, но ему везло на хороших людей, потому и избежал ремеслухи, а ведь помогать таким детям, как он, в те времена было небезопасно.
Его отца арестовали в тридцать пятом, но совсем не за то, за что многих других, — он, наверное, действительно был врагом нового порядка, хотя теперь установить степень вины трудно. Отец служил главным сборщиком налогов у последнего эмира бухарского Саида Алимхана и с приходом в край Советской власти, конечно, потерял многие привилегии. Когда возникло басмаческое движение, он, если и не принимал участия в сабельных походах Джунаид-хана, все же тайно сотрудничал с ними и, говорят, передал какие-то спрятанные сокровища бежавшего эмира воинам ислама. Вот за это и расстреляли его. Голод, разруха, огромная миграция людей, семья распалась, растерялась. Слышал, что мать подалась в Кашгарию, смутно помнит, что у него были сестренка и братишка, совсем маленький, — ему самому тогда исполнилось пять лет.
С восьмого класса он учился в русской школе-интернате, хотя семилетку одолел на родном языке. Веселый, общительный, доброжелательный, с искрометным умом, он был любимцем интерната, лучшим его учеником, закончившим школу с «отличием».
Класса с четвертого, уже во время войны, он понимал, что содержится в особом детском доме, хотя и не выстригали у них на макушке крест, как делали в иных подобных заведениях.
Незадолго до выпускного вечера в школе вызвала его к себе директор интерната Инкилоб Рахимовна, одна из первых большевичек Туркестана, — он встречает теперь ее имя уже в учебниках по истории края. Разговор оказался долгий.
— Пулат… — начала она, заметно волнуясь. — Ты уже взрослый, вступаешь в самостоятельную жизнь, и я верю и надеюсь, что из тебя получится хороший человек и хороший специалист. Тебе надо обязательно учиться, у тебя светлый ум, и ты еще принесешь пользу своему краю и своему народу. Но с твоей анкетой вряд ли сегодня примут в какой-нибудь институт. Поговорить о твоей дальнейшей судьбе я и пригласила тебя… Чтобы дать тебе возможность попасть в наш образцовый интернат, мои коллеги из детдома в Коканде, а я их знаю по совместной работе в партии, изменили тебе отчество. Махмудов такая же распространенная фамилия на Востоке, как Иванов в России. Они сознательно спутали твое личное дело с одногодком и однофамильцем, неожиданно умершим от гемофилии, болезни крови. Надеюсь, ты понимаешь, какой риск мы взяли на себя. Время трудное, повсюду мерещатся враги, и я не советую пытаться сразу поступать в институт. У тебя призывной возраст. Отслужи, а затем обязательно иди учиться, оправдай наш риск и наши надежды, и непременно езжай в Москву, подальше отсюда. Верю, пока отслужишь, отучишься, в стране что-то изменится, поймут наконец, что сын за отца не ответчик…
Так он и сделал, послушавшись доброго совета. Мелькнула в воспоминаниях и армия. Служил в Подмосковье, в Кунцеве, теперь уже давно оказавшемся в черте столицы. В марте пятьдесят третьего года стоял в толпе на Красной площади, когда хоронили Сталина, плакал, как и многие. В армии сдружился с Саней Кондратовым, три года прожили они в казарме рядом, делили тяготы нелегкой солдатской жизни. Сашка и заразил его идеей строить мосты, вместе подали документы в инженерно-строительный, во время вступительных экзаменов Пулат даже жил у друга в Москве, на Арбате.
Ныне Кондратов известный мостостроитель, лауреат Государственной премии, построил много крупных мостов в стране, он часто встречал фамилию армейского друга в печати.
Студентом встретил XX съезд партии — тогда уже разбирался, что к чему, жизнь в Москве не проходит без следа. После съезда у него даже появилась мысль пойти в деканат и заявить о путанице в своем личном деле, но Кондратов его удержал, советовал не спешить, мало ли как на это посмотрят. Учился Пулат хорошо, легко давались ему труднейшие технические дисциплины. «У вас прирожденный инженерный ум», — не раз говорили ему преподаватели. После окончания оставляли его на кафедре, мог бы через два-три года защитить кандидатскую диссертацию. К его дипломной работе о свайных основаниях проявили интерес ведущие проектные организации, но он без сожаления расстался с заманчивыми возможностями, — рвался на родину.
Восемь лет он не был дома, голос крови, что ли, в нем взыграл, хотя в те годы в Москве училось много его земляков, и он с ними общался; там же он познакомился с Зухрой, студенткой первого медицинского института.
Как давно это было: Москва, похороны Сталина, казарма в Кунцеве, в которой переночевал 1072 раза, — вел он, как и многие в армии, счет дням и ночам, — практика в Оренбурге, полузабытый парк «Тополя», где бывал каждый вечер с девушкой по имени Нора. Теперь он даже не помнит, как она выглядела, лишь редкое имя врезалось в память, а ведь провожал ее до Форштадта, рисковал, — по тем годам самая отчаянная шпана обитала там, а Нора — девушка видная. Замечал он на себе косые взгляды в парке, да как-то судьба миловала, обошлось, а может, Нора и уберегла от кастета или финки, ведь слышал, что имела она неограниченную власть над Закиром-рваным, отчаянным форштадтским парнем. Нравился он Норе… Без пяти минут инженер, в Москве учится, работает на большой стройке, не то что шпана форштадтская…
Старый дуб у дувала, оплетенного цветущей лоницерой и мелкими чайными розами, рядом с незаметной для постороннего взгляда калиткой, ведущей во двор Халтаева, отбрасывает на летнюю кухню густую мрачную тень, и идти в темноту зажигать газ ему не хочется, хотя чайник давно пуст. Хозяин чувствует ночную свежесть и тянется за пижамной курткой из плотного полосатого шелка, вышедшего, кажется, из моды повсюду, кроме Средней Азии, — здесь такая пара еще почитается за шик.
«Мне уже пятьдесят семь, жизнь считай, прожита, — с грустью размышляет секретарь райкома. — А ведь, кажется, еще вчера Инкилоб Рахимовна напутствовала в большой мир… Оправдал ли я надежды людей, рисковавших из-за меня, поверивших в меня?»
Наверное, если бы этот вопрос он задал себе лет семь назад, ответил бы с гордостью, не задумываясь, утвердительно. Но за семь последних лет он с такой уверенностью не поручился бы за подобный ответ…
Инкилоб Рахимовна… Имя старой женщины, принявшей доброе участие в его судьбе, почему-то не идет из головы. Он пытается связать его со своими путаными мыслями, но логичного построения не получается. Его преследует этот образ… Ее, тогдашнюю, он уже не помнит, смутно видятся лишь начинающие седеть волосы, европейская прическа и вечная папироса в худых нервных пальцах. Да, директор специнтерната Даниярова курила, это в память врезалось четко. Но почему же ему кажется, что имя старой коммунистки имеет отношение к сегодняшнему разговору с Миассар, и оттого она не идет из головы.
«Инкилоб… Инкилоб…» — повторяет он мысленно и вдруг обрадовано встрепенулся, нашел-таки ключ к разгадке. Да, имя ее означало — Революция! Революция Рахимовна, — новое время оставило и такой след в жарких краях, и тут были люди, принявшие революцию сердцем. И в устах Миассар не раз сегодня звучало — «инкилоб», вот как перекликнулось с нынешним временем имя старой большевички, определившей его судьбу.
Он уже давно был секретарем райкома и депутатом Верховного Совета, когда однажды увидел по телевизору передачу — открывали помпезный филиал-музей Ленина в Ташкенте. Среди тех, у кого бойкие репортеры брали интервью, оказалась и Даниярова — белоголовая, согбенная, плохо одетая старушка, но он узнал ее сразу. Помнится, ветераны чувствовали себя неуютно среди мраморно-хрустального великолепия залов с высокими дубовыми дверями при дворцово-бронзовых тяжелых ручках; они осторожно, словно по льду, ступали по скользкому наборному паркету и выглядели лишними бедными родственниками на богатом балу. Впрочем, камера на них долго не задержалась, ветеранов на экране быстро вытеснили продолжатели их дела — солидные, вальяжные дяди и тети, словно во искупление своих грехов и отклонений от партийных норм отгрохавшие величественный храм вождю. Все в истории человечества повторяется: раньше, отмаливая грехи, ставили соборы и мечети, теперь отделываются роскошными филиалами.
Увидев тогда на экране Даниярову, Махмудов чуть не вскрикнул: «Мама!» В интернате многие обращались к ней так, а для него, наверное, Инкилоб-апа и была матерью, в него больше, чем в кого-либо иного, вложила она свою веру и любовь, ради него рисковала жизнью. От волнения у него сжалось сердце и повлажнели глаза.
Тогда еще была жива Зухра, первая жена, он хотел позвать ее из соседней комнаты и рассказать о своем сиротстве, о старой большевичке Данияровой, ставшей для многих мамой, но что-то удержало его. Под впечатлением неожиданной встречи с Инкилоб-апой он решил, что завтра же свяжется с Ташкентом, узнает, где сейчас живет его старая учительница. Надо поехать, обязательно найти ее, привезти в свой дом, познакомить с женой, детьми, уговорить, чтобы остаток дней она прожила у него. Он хотел обрадовать, хоть и запоздало, что оправдал ее надежды.
Но на другой день накатились дела, заботы, и он никуда не поехал, не позвонил, а через полгода в республиканских газетах наткнулся на извещение о ее смерти. Помнится, вечером тогда очень крепко выпил, — он не только поминал Инкилоб Рахимовну, а хотел вином залить горечь от сознания своего предательства. В тот день свой поступок он иначе не называл. И сегодня воспоминание болью отзывается в сердце.
— Предатель, — негромко произносит Махмудов и невольно оглядывается.
Ночная тень могучего дуба чуть сместилась влево, и лунный свет заливает вход в летнюю кухню, с айвана видна газовая плита, но не до чая ему сейчас. Ему стыдно, что невольно оглянулся, и потому он с горечью спрашивает себя: почему в нас нет внутренней свободы, почему мы живем с опаской? Оглядываемся даже в ночи, наедине с собой, боимся своих мыслей? Давно он так не рассуждал, наверное, в последний раз это было с Саней Кондратовым, когда заканчивал в Москве институт. Куда все подевалось? Ведь без свободного обсуждения мнений, столкновения, сравнения новых идей не народится. Опять его думы возвращаются к Миассар, она разбередила его душу, но от этих мыслей бросает то в жар, то в холод. Вспомнил бы разве сегодня Инкилоб Рахимовну, если бы не разговор с женой? Вряд ли.
И вдруг, впервые за много лет, он ясно представляет свою учительницу. Она стоит у входа в столовую интерната, опершись о дверной косяк, и смотрит в зал. Пулат Муминович четко различает ее белую, тщательно выстиранную кофточку с небрежно завязанным бантом на груди, видит ее большие, по-восточному красивые, бархатные глаза, в них, кажется, навсегда поселилась печаль. Она смотрит куда-то вдаль, поверх голов обедающих мальчишек и девчонок, ее тонкие нервные пальцы то и дело отбрасывают с лица падающие волосы. О чем она думает, куда улетел ее грустный взгляд? Наверное, думает о том, какими вырастут эти мальчишки и девчонки с трудной судьбой, оправдают ли надежды, смогут ли построить то общество добра и справедливости, о котором мечтала она?
«Сегодня я намного старше той Инкилоб Рахимовны, напутствовавшей меня в жизнь, и я бы очень покривил душой, если бы утверждал, что оправдал ее надежды, — признается он себе. — Впрочем, наверное, она разочаровалась не во мне одном…» — он словно подыскивает оправдание себе, вспоминая открытие филиала музея Ленина в Ташкенте. Не радовали старых большевиков ни величественные залы, ни самодовольные «продолжатели» их дела, это бросилось в глаза даже неискушенному зрителю. Более того, словно пропасть пролегла между ними, они вроде не понимали друг друга, оттого и торжество дальше продолжалось без ветеранов.
Двухподбородковые ленинцы, Я к вам и мертвый не примкну,-
как сказал в те годы молодой поэт Александр Файнберг, имея в виду новое поколение партийцев.
Он еще долго вглядывается в Даниярову, стоящую у двери столовой специнтерната, словно хочет привлечь ее внимание, чтобы заговорила с ним, но, увы… понимает, что упустил свое время, назад хода нет…
Как ни горько вспоминать давнее, он счастлив, что впервые за много лет ясно представил образ своей учительницы, — Инкилоб Рахимовна вела у них в школе историю.
Сегодня Махмудов беспощаден к себе, — словно корабль, вошедший в док, хочет содрать с обшивки сцементированный налет ракушек, водорослей, всяких прилипал и прочей глубинной дряни, невидимой над водой у белоснежного красавца.
И неожиданно опять всплывает имя Норы, о которой сегодня уже вспоминал под шум высоких серебристых тополей у арыка. И краской стыда заливает лицо, он рад, что никто этого не видит. Ему неловко не оттого, что он забыл прекрасное лицо девушки, а потому что даже сегодня был неискренен с самим собой. Модистка Нора… Кажется, ныне в обиходе нет такого слова, теперь все модельеры, кутюрье… Да, теперь шьют мало, больше гоняются за импортным, фирменным. Приходится ему иногда обращаться к Салиму Хасановичу, председателю райпотребсоюза, — невестки из Ташкента донимают, достаньте, пожалуйста, то велюровое пальто, то дубленку, то твидовый костюм.
Нора… Кстати, по паспорту она значилась — Нурия, но сердилась, если он так ее называл. Однажды она пригласила Пулата домой, познакомить с родителями, — какой чудный бялиш, татарский пирог с рисом, с мясом, по такому случаю испекла, — вот тогда он и услышал, как мать называла ее — Нурия. Ему, восточному человеку, Нурия по слуху ближе, но ей нравилось зваться на европейский лад — Нора. Маленькая прихоть красивой девушки. Впрочем, это имя — Нора — ей очень подходило.
Работала она в самом модном салоне Оренбурга «Люкс», на Советской; он часто проходил мимо его стеклянных витрин, на которых местный художник, не особенно терзаясь поисками собственной манеры, крупно, броско, в стиле Тулуз-Лотрека изобразил загадочно-томных женщин под вуалетками. Особенно выделялись на плакатных рисунках ярко-красные чувственные губы и тщательно выписанные холеные руки, казалось, кроваво-красный лак капал с изящных длинных пальцев.
В ночной тиши он вдруг явственно слышит цокот ее каблучков, — Нора ходила на умопомрачительно высоких шпильках. Тогда это было модно, как и длинная, узкая юбка с пикантным разрезом то по бокам, то сзади, то спереди. Не идет, а пишет — говорили в ту пору о модницах, такой стиль действительно диктовал особо элегантную, по-настоящему женственную походку, дававшуюся не всякой девушке, тут нужен был талант, как и в любом деле.
Он смотрит в ночной сад, но взгляд его затерялся в давнем прошлом, в ушах незабываемой мелодией звучит стук каблучков спешащей к нему на свидание Норы. Он никогда не путал их с другими. Он пытается вспомнить еще что-то приятное, связанное с нею, и вдруг грустно улыбается, из глубин памяти наплывает на него запах сирени.
Оренбург долго для него ассоциировался с этим запахом. В ту счастливую весну он каждый день дарил ей персидскую сирень и ландыши. Ландыши, наверное, тогда у многих девушек вдруг оказались любимыми цветами, повсюду звучала популярная песенка «Ландыши», которую позднее охаяла ретивая критика. Как же давно это было!
Он видит себя на углу Советской и Кирова, у театральной тумбы с афишами, он ждет как всегда запаздывающую Нору. Пытается вспомнить ее лицо, нет, даже не вспомнить, хочет заглянуть ей в лицо, но она почему-то, озоруя, закрывается букетом сирени, что он тогда подарил. Он слышит ее мягкий грудной голос, смех, это так волновало его… Но лица нет, — она не смотрит на него… От бессилия памяти он невольно опускает взгляд к ногам и ясно видит ее туфли-лодочки, остроносые, лаковые, видит высокие стройные ноги в ажурных черных чулках, — и тогда, тридцать лет назад, они тоже были в моде, как и сейчас. Видит узкую, серую, из тонкого китайского габардина длинную юбку с высокими шлицами по бокам, шлица с одной стороны заканчивается крупной пуговицей. Он поднимает взгляд выше и видит широкий лаковый ремень с огромной пиратской пряжкой из хромированного легкого металла. Точно такой же ремень он видел на прошлой неделе у своей невестки из Ташкента, большой модницы. Кстати сказать, именно благодаря ей он в курсе текущей моды. Он торопливо поднимает взгляд, восстанавливая в памяти Нору, и натыкается на ярко-алую свободную шелковую кофточку с плечиками, кажется, такую носит Миассар. Он, отчетливо помнящий кофточку Норы вплоть до перламутровых пуговиц и темного муарового банта на груди, разницы в них не ощущает, разница лишь во времени — в тридцать лет.
Словно прыгун перед рекордной высотой, у которого в запасе осталась последняя попытка, он с волнением приноравливается поднять взгляд еще выше — а вдруг снова неудача? Нет, на месте ее лица не зияет провал, пустота, как любят нынче живописать авангардисты, он видит ее лицо, видит меняющимся, словно смазанным на бегу, но ему нужно задержать его хоть на минуту. Он хочет вглядеться в ее прекрасное лицо, увидеть небольшую, кокетливую, чуть выше верхней губы родинку, ее смеющиеся глаза, крупные, темные, с дымной поволокой. Особенно они хороши были, когда Нора смеялась, они как бы излучали свет, и он заражался смехом именно от этих радостных искр. А как она смеялась!
Он невольно делал шаг к ней в такие минуты, чувствовал ее чистое дыхание, она слегка запрокидывала голову, и он не мог глаз оторвать от ее нежного рта, прекрасных, полных жизни алых губ — она никогда не пользовалась косметикой. Порою, захлебываясь от смеха, она невольно по-детски проводила маленьким влажным языком по верхнему ряду удивительной белизны зубов, и этот неконтролируемый жест, делавший Нору беззащитным подростком, ребенком, так трогал, умилял Пулата, что у него захватывало дыханье и влажнели глаза. В такие минуты всякий раз невольно пронзала беспокойная мысль: неужели эта стройная, элегантная, поразительной красоты девушка, на которую оглядываются на улице, действительно выбрала его?
С опаской он отрывает взгляд от муарового банта на алой кофточке и видит высокую изящную шею с тонкой ниткой потерявшего от времени живой блеск натурального жемчуга. Он знает, что ожерелье переходило в их роду от бабок к внучкам, и вот настал ее черед, чему Нора несказанно рада. Пулату ведомо, что раньше у мусульман жемчуг ценился выше бриллиантов, не зря Нора так дорожила им.
— Где фамильный жемчуг? — шутя спохватывалась она, делая испуганные глаза, и проверяла, на месте ли ожерелье.
Помнится, и он невольно втянулся в эту игру: целуя в последний раз у калитки, говорил на прощание:
— Проверим, на месте ли фамильный жемчуг…
Он колеблется еще мгновенье, все-таки боясь в который раз испытать разочарование, но усилием воли все же отрывает взгляд от жемчужного ожерелья, привезенного некогда прадедом Норы из Константинополя, и — о чудо! — Нора открывается ему — вся, от макушки до носочков туфель.
Но нет ни привычной смешинки, лукавинки в ее глазах, ни улыбки, и он тут же вспоминает, когда видел девушку именно такой.
Он видит старинный перрон Оренбурга, еще не задушенный неуправляемым пассажиропотоком, даже слышит доносящийся из прилегающего к вокзалу железнодорожного парка духовой оркестр, играющий вальс. Ясно видит новенький вагон скорого поезда и себя на подножке. Она не отпускает его руки и делает несколько шагов вместе с медленно набирающим ход поездом. Вот тогда она молча смотрела на него такими же печальными глазами, хотя для грусти вроде не было причин. Он клятвенно обещал ей приехать на Новый год, а весной, когда получит диплом, увезти с собой по назначению.
Сердце девичье не обманешь, почувствовала если не беду, то тревогу за их судьбу, до последнего момента не разжала пальцев, считай, поезд силой вырвал его руку из ее горячей ладони. Печальные глаза Норы преследовали тогда Пулата до самой Москвы. «С чего это она так?» — думал он беспечно. Обманывать девушку и в мыслях не было, вполне искренне называл ее невестой.
— Нора, милая, прости… — шепчет невольно Махмудов.
Если бы сегодня он не признался в предательстве Инкилоб Рахимовне, не повинился перед собой, вряд ли бы вспомнил и Нору. Ведь у арыка хотел отделаться легким и красивым воспоминанием из прошлого, где больше романтики, чем реальности: парк «Тополя», джазовый оркестр Марика Раушенбаха, лихо игравший модный в ту пору «Вишневый сад», сплошное торжество медных труб и саксофонов, или томный «Караван» Эллингтона, когда солировал сам Раушенбах, кумир местных джазменов, первый денди в Оренбурге. Под занавес, когда уходило начальство, тишину старинного парка сотрясали такие рок-н-роллы, — это надо было видеть, что творилось и на эстраде и на танцплощадке. Если честно, ведь только это и промелькнуло в памяти на скамейке у арыка, даже лица Норы не припомнил, лица своей нареченной…
— Подло, что и говорить… — не очень-то решительно констатирует он, но и оспаривать обвинение, защищаться не хочется.
И даже Закира-рваного помянул так, между прочим, как нечто неодушевленное, несущественное, а ведь все было гораздо сложнее. Копнуть глубже в памяти, значит, еще раз признаться в предательстве, пусть, как и в случае с Данияровой, не в расчетливом, преднамеренном, но, как ни крути, — предательстве.
В жизни человека наступает день, когда приходится отвечать за предательство. И пусть карой будет только расплата покоем, душевным комфортом, и даже если это счет лишь к самому себе, нелегок этот суд.
Сегодня выдался судный день, а если точнее, судная ночь, и он это понимал и от ответственности увиливать не собирался, назад ходы отрезаны, слишком долго отступал.
«Кругом виноват», — заключает Махмудов, оглядывая двор, где многое посажено, взращено своими руками. Любит он, когда выпадает время, покопаться в саду, но свободного времени почти не бывает, а заслуга, что у него ухоженный, тенистый сад, неплохой виноградник и даже небольшой малинник за дощатой душевой, — все же не его, а садовника Хамракула-ака, появившегося в усадьбе лет пятнадцать назад. Однажды он попытался вспомнить, как, при каких обстоятельствах объявился во дворе тихий, услужливый, набожный дед, но так и не припомнил, да и спросить, уточнить не у кого было, Зухра в то время уже умерла. Мысли о садовнике ему неприятны, и, чтобы отвлечься, он берет чайник и направляется к летней кухне; ночная тень могучего дуба сдвинулась еще чуть левее, и возле газовой плиты светло, не нужно зажигать свет. Пока закипает чайник, хозяин прохаживается по дорожке, упирающейся в калитку Халтаева, ходит взад-вперед, словно собирается ворваться во двор начальника милиции и спросить у гориллоподобного соседа, кто же пристроил к нему садовником Хамракула-ака, уж тот наверняка знает это.
Он слышит за спиной свисток закипевшего чайника и возвращается в кухню. «Разберусь сегодня и с Халтаевым, и садовником», — успокаивает он невидимого оппонента — свою совесть — и направляется с чайником к айвану. За чаем думать как-то легче, да и после обильного плова жажда мучает.
Прошлое властной рукой держит думы, и перед ним вновь всплывает грустное лицо Норы, бледное, с вмиг запавшими глазами, сухими, жаркими губами, такое, словно в укор сегодня оно предстало перед ним. А ведь он больше в жизни не встречал такой хохотушки и озорницы; лишь минуты расставания на вокзале, предчувствие беды, расставания стерло с ее лица краски и погасило глаза. Он помнит, когда по воскресеньям ходили вдвоем на Урал, на пляже он часто просил ее закрыть глаза — и любовался юной, пахнущей незнакомыми цветами, удивительно нежной кожей ее лица, словно подсвеченной изнутри неведомым светом. Он невольно касался рукой ее щеки, как бы желая стереть румяна, но вспоминал, что она же не пользуется косметикой.
Никогда не могла она долго лежать с закрытыми глазами, не хватало терпения, шутя оправдывалась — мне тоже хочется видеть тебя, запомнить, ведь ты скоро уедешь. Как ни старался, он не мог предугадать тот миг, когда она распахивала глаза, — всегда это происходило неожиданно, внезапно, хотя он вроде и был готов поймать ее первый взгляд, словно удивленный и вместе с тем радостный, ожидающий чуда, откровения от окружающего — поразительный взгляд чистых глаз юности, еще не знавших ни беды, ни обмана в жизни. Доверчивый взгляд вызывал в ответ прилив нежности, какой он в себе никогда не предполагал. Распахнутые глаза, освоившись с миром, лучились ясным светом, и вмиг преображалось лицо, оно становилось еще прекраснее, одухотвореннее — такое лицо хотелось ему увидеть сегодня хоть на миг, но оно не давалось его памяти.
— Что заслужил… — грустно подытожил он.
Если уж откровенно, то, наверное, следовало вспомнить и Закира-рваного, рослого, крепкого парня с темными, по-цыгански волнистыми волосами. Закир отдал флоту четыре года на Тихом океане и с тельняшкой никогда не расставался — в те годы привязанности отличались крепостью. Странная приставка к имени читалась на лице, рваный шрам от ножа на левой щеке не портил его крупных, не лишенных приятности черт. Рваный — кличку он получил до флота, — уходя на службу, пользовался большим авторитетом на Форштадте, что предполагает — и во всем городе. Редкой смелости был парень, многие искали дружбы с ним. Правда, на флоте его окрестили иначе — «Скорцени», и не только за внешнюю схожесть и шрам, а прежде всего за отчаянную храбрость. Среди морских десантников отличиться трудно, но он в мирное время вернулся домой с орденом, — спас во время учений жизнь командиру части.
Махмудов, человек не высокомерный, а скорее наблюдательный, после службы в армии, а тем более после пяти лет вольной студенческой жизни в Москве, отчетливо видел провинциализм Оренбурга, хотя и сюда докатился джаз, новые танцы и даже новая мода, резко преобразившая внешний вид молодых людей. Любопытную наблюдал он картину в «Тополях». Танцплощадка примерно поровну делилась на приверженцев новой моды, тут же окрещенных всюду по стране — стилягами, и молодых людей, одетых, так сказать, традиционно. Правда, это касалось прежде всего мужской половины, женщины более восприимчивы к новому, не любят заметно отставать друг от дружки, разнобой у них не был столь очевиден, хотя внимательный взгляд и тут обнаружил бы водораздел.
Вот, например, стоит молодой человек в голубых, невероятно узких брюках-дудочках, в туфлях на тяжелой белой каучуковой подошве, в свободной клетчатой рубашке, а рядом парень в тщательно отутюженных клешах немыслимой ширины и непременно в белой рубашке-апаш, расстегнутой чуть ли не до пупа, под рубахой красуется тельняшка. Те и другие искренне считали нелепой одежду ребят противоположного лагеря и, кажется, тихо ненавидели друг друга.
Вот такое переломное время в молодежной среде застал Пулат в то лето на своей преддипломной практике в Оренбурге.
Нужно знать или хотя бы догадываться о местечковых нравах тех лет, где культ силы преобладал надо всем, чтобы понять: Нора при всей вольности своего характера не была свободна в выборе поклонников. Крутым характером следовало обладать, чтобы устоять перед угрозами форштадтской шпаны, кстати, слов на ветер не бросавшей. Красавица Нора с Форштадта, по их твердому убеждению, должна была принадлежать только парню с Форштадта, и именно Закиру-рваному. Иной исход местные посчитали бы позором для себя, для Форштадта, чью марку берегли пуще своей жизни, даже если и были сами равнодушны к Норе. Дико по нынешним временам? Возможно, но тысячи семей сложились в те годы, и не только в Оренбурге, по жестким местечковым нравам, и ничего — живут, много среди них и счастливых пар.
Если Нора, одна из лучших модисток популярного салона «Люкс», шагала в авангарде новой моды и самореализовывалась в ней, то Закир оказался явным антиподом ей. Парню, по крайней мере тогда, казалось, что он и под страхом смерти, под пистолетом, не наденет узкие штаны, тем более голубые, а уж о том, чтобы он в угоду моде расстался с тельняшкой, или, как говорили тогда — тельником, не могло быть и речи. Подобное перерождение он меньше чем изменой флоту не расценивал. Для него не имело значения, какие юбки, кофточки носила его возлюбленная, хотя, честно говоря, ему было приятно видеть ее нарядной, выделяющейся среди подружек. Ему льстило, когда дружки-приятели говорили: смотри, пришла твоя красавица Нора, и опять в шикарном платье! Он не только ничего не имел против ее увлечения, но даже клялся, что она будет у него всю жизнь ходить в «бархате и соболях», слышал он такую песню на Севере, где на годок остался после флота заработать на золотых приисках. Соболей он, правда, не дарил ей, а вот роскошную чернобурку привез. Отдал ему для будущей невесты таежный охотник, которого он защитил случайно от блатных в общежитии — иначе забили бы насмерть старателя и пушные трофеи, добытые за долгую сибирскую зиму, отобрали.
Познакомился Закир с Норой на балу во Дворце железнодорожников, училась она тогда в десятом классе, а он прибыл на короткую побывку после учений, на которых отличился; оставалось тогда служить ему еще год. Нельзя сказать, чтобы у них заладились отношения — ни писать не обещала, ни фотографии не дала, хотя и попросил. Но девичьим умом поняла, влюбился морячок. В нее влюблялись в ту пору каждый день, и она не удивилась, не обрадовалась. Живя на Форштадте, рано начав крутиться в «Тополях», она наслышалась о Закире-рваном с соседней улицы, о его похождениях, и знала Светланку Соколянскую, за которой он приударял до флота. Ей льстило, что такой авторитетный парень, как Закир-рваный, волнуется, говоря с ней, нравилось, что ей завидуют многие девчонки.
Десяти календарных дней отпуска оказалось вполне достаточно, чтобы уезжал бравый моряк без памяти влюбленный в стройную темноглазую школьницу, жившую на углу Чапаева и Оружейной, в старинном краснокирпичном доме, отстроенном тем самым прадедом, что некогда привез жемчужное ожерелье из Константинополя. Прадед и дед Норы торговали в крае чаем.
Фотографию Норы Закир все-таки увез с собой во Владивосток — не тот парень Ахметшин, чтобы не раздобыть карточку любимой. Не очень склонный к эпистолярному жанру, Закир несколько раз написал ей, но Нора ни на одно письмо не ответила.
— Приеду, разберусь, — мрачно говорил моряк товарищам по тесному кубрику, но фотографию над головой на стене не убирал.
Приехал Закир через два года, снова в канун новогодних праздников, и опять же на балу у железнодорожников подошел к ней, словно и не отсутствовал долгое время. Нора, как обычно, находилась в окружении друзей, поклонников, но моряк, не замечая их, увел ее танцевать. В тот новогодний вечер вокруг Норы образовалась пустота, куда-то вмиг подевались ухажеры. Нора вначале не поняла, что произошло, посчитала это за коварство соперниц, но одна подружка объяснила все очень просто.
— Закир вернулся, — сказала она ей, как несмышленышу. — Разве непонятно? Ахметшин устроился в таксопарк, откуда его и призвали на службу. Командование Тихоокеанского флота прислало благодарственное письмо коллективу, воспитавшему доблестного краснофлотца, рассказало о подвиге, за который их земляк награжден боевым орденом. Встретили его как героя, чему он весьма поразился, вряд ли сам сказал бы о награде.
В те дни из гаража горкома передали в таксопарк на баланс черный ЗИМ, — наверное, получили новую машину или новую модель «Волги». ЗИМ отслужил горкомовскому начальству лет семь, но, поскольку находился в одних руках, для таксопарка вполне годился. Претендентов на машину оказалось хоть отбавляй, но тут Ахметшин как бы выручил руководство, снял проблему — за то, чтобы отдать машину орденоносцу-краснофлотцу, проголосовали и в парткоме, и в профкоме.
С Севера парень приехал при деньгах — попал в удачливую артель, там, если подфартит, за год можно огрести больше, чем иногда за десять лет. Заработком он ни с кем не делился, хотя и рисковал головой, это сейчас, да и то робко, начинают говорить о рэкетирах, а рэкет существовал всегда, только не имел звучного иностранного определения, ставшего вдруг модным и у нас. Ахметшину еще до армии, зеленому парнишке, врезалась в память одна сцена.
Как-то он оказался в парке задолго до танцев и от нечего делать решил заглянуть в бильярдную. В дверях он наткнулся на старших ребят с Форштадта. Со многими из них у Закира сложились натянутые отношения, потому что он, как молодой волк-первогодок, определял свое положение в форштадтской стае, а тут позиции просто так не сдавали. Но сегодня он не узнавал задиристых парней, они словно сопровождали высокого официального гостя и, как всякая свита, ловили каждое слово худого, бледного парня в тесноватом бостоновом костюме.
Закир не знал Османа-Турка, но слышал, что тот со дня на день освободится из тюрьмы. Закир не хотел этой встречи, в будущем не рассчитывал ни с кем делить власть и влияние на Форштадте, такие честолюбивые замыслы зрели в его душе. Отступить, отойти куда-то в сторону не представлялось возможным, столкнулись лоб в лоб, и он оказался вынужден со всеми поздороваться за руку.
— Эх, выпить бы, отметить возвращение Османа, — оказал Федька-Жердь, накануне в пух и прах проигравшийся в карты.
Братия сидела на мели, оттого и смолчала. У Закира имелись деньги, но он не собирался их поить, он уже не считал их для себя авторитетом, уж лучше он своих молодых корешей уважит. Не глянулся ему и Осман-турок. «И этого задохлика с шальными глазами некогда боялся весь город?» — презрительно подумал он.
— Я угощаю, — сказал вдруг Осман небрежно, доставая из кармана пиджака пачку «Казбека», и худой рукой показал в сторону летнего буфета, водились некогда такие заведения во всех парках страны.
Закир отступил в сторону и хотел остаться в бильярдной, словно приглашение его не касалось, но Осман уловил его настроение и неожиданно произнес:
— А ты что, Рваный, не рад моему возвращению?
Вроде сказал обычные слова, ровным и даже ласковым голосом, но что-то похолодело внутри у Закира, — не зря, наверное, именем Турка блатные запугивали друг друга.
«Не лох, не лох, если сразу навел справки», — думал Закир, шагая рядом с Османом; значит, доложили о его амбициях, которых он, впрочем, и не скрывал.
В загородке летнего буфета на воздухе большинство столиков оказались заняты, толпился народ и у раздаточного окошка, подавали, кроме вина и водки, разливное бочковое пиво. Усадив шумную компанию за свободный столик, Осман сказал Закиру:
— Идем, поможешь мне, — и направился во двор, к заднему входу обшарпанного заведения.
Дверь оказалась распахнутой настежь, но на пороге стояли пустые ящики из-под вина. Осман небрежно отшвырнул их ногой в глубь подсобки. На шум, оставив клиентов, прибежал буфетчик, работавший в паре с женой.
— Салам алейкум, Шакир-абзы. Наверное, соскучились по мне? — спросил весело Осман и обнял потного лысеющего толстяка. Закиру показалось, что они давние знакомые.
— Вернулся, значит, — ответил тот без особого восторга, и, не зная, куда от волнения девать руки, мял грязный фартук.
— Отмотался, — бодро уточнил гость. — И первым делом решили с друзьями к тебе, обмыть, так сказать, возвращение в родные края. Обслужи по-быстрому, мы хотим еще на танцы попасть, обрадовать и прекрасный пол…
— Что подать? — спросил потерянно буфетчик.
— Нас шестеро. Значит, три пузыря водки, закуски как следует, имеем аппетит, а позже дюжину свежего пива из новой бочки, разумеется, с раками.
Шакир-абзы, хорошо знавший Закира-рваного, — он тут не раз гулял с друзьями, — метнулся на кухню и быстро принес поднос с закусками: крупно нарезанную колбасу, сыр, жирную копченую сомятину и малосольные огурцы и прямо из ящика достал три заказанные бутылки водки. Поднос с закусками он подал Закиру, а водку передал самому Осману. Закир чуть задержался, подумав, а вдруг Осману надо помочь рассчитаться, но тот вместо денег протянул буфетчику руку в наколках и, процедив небрежно «рахмат», не спеша двинул из подсобки.
Зная Шакира-абзы, о жадности которого ходили легенды, Закир потерял дар речи, но во дворе все же спросил у Турка:
— А деньги?
— Какие деньги? — не менее удивленно переспросил Осман. — Ты хочешь сказать, я не взял у него сдачи?
Закир растерялся пуще прежнего, подумал, что ловкие пальцы Османа, некогда начинавшего карманным воришкой в трамваях, а позже ставшего одним из известных картежных шулеров, уже успели вложить незаметно в карман буфетчика белохвостую — так прежде называли на жаргоне сторублевку.
Наконец до Османа дошло! Подобной непонятливости в Закире он никак не предполагал, и аж заколотился в смехе, бутылки в руках звенели так, что казалось, вот-вот разобьются.
— Ну, насмешил ты меня, Рваный, век не забуду! — и, погасив смех, стал утирать кулаком слезившиеся глаза. Затем, поставив бутылки на поднос Закира, по-мужски неловко державшего его на вытянутых руках, добавил: — Запомни, не я ему, а он мне должен по гроб жизни.
— Он что, проигрался тебе в карты? — не унимался Ахметшин.
— Какой ты, оказывается, Рваный, дурак, а еще намерен задавить всех на Форштадте. Зачем тебе власть, если ты даже барыге Шакиру, заплывшему от жира, платишь за выпивку?
— А что ты можешь ему сделать, ты ведь не торговый инспектор? Не мент?
— Многое, — ответил уклончиво Осман. Потом, хищно оскалив порченные цингой зубы, пояснил: — Послать, например, тебя с монтировкой в подсобку — за две минуты перебить три ящика водки, ему их никто не спишет. Или садануть по витрине — стекла-то нынче дороги. Да мало ли что, соображай…
Вот когда дошло до Ахметшина, почему наглый буфетчик лебезил перед Османом, — видно, знал, чего от него можно ожидать. Дефицитное пиво к столу подал сам Шакир-абзы. А когда он, пятясь задом от стола, любезно приглашал заходить Османа в любое время, Турок вдруг, словно вспомнив разговор во дворе, взвизгнул нервно:
— А сдачу?
Буфетчик, наверняка предполагавший подобный исход, извиняясь за память, протянул вору две аккуратно сложенные сторублевки. И Закир понял, что на Форштадт вернулся настоящий хозяин.
В тот пьяный вечер неожиданно для себя он как бы протрезвел от романтики лихой жизни, осознал, куда она может завести. Повезло ему и с призывом на флот.
Несколько лет спустя после этого вечера вся компания, гулявшая по случаю возвращения Османа-турка в «Тополях» у Шакира-абзы, попалась на дерзком вооруженном ограблении ювелирного магазина в Актюбинске. Клима и Федьку-Жердя в завязавшейся пальбе застрелили на крыше магазина, куда они успели прорваться, прикрываемые Османом, а остальные получили новые сроки.
Ахметшин не удивился, что возле артели золотодобытчиков крутились люди, подобные Осману, или, как их нынче величают, — рэкетиры.
На работу вербовали его с друзьями еще на флоте, за год до демобилизации. На золото, в тайгу, подписались они втроем — каким-то чутьем нашли друг друга. Один из них, Колька Шугаев, уже промышлял драгметаллом до службы. Третьим оказался Саркис Овивян из Карабаха, тому за годы службы так и не смогли подобрать парадную форму, все оказывалось и тесным, и коротким, хотя рядом служили отнюдь не лилипуты. «Вернусь домой, сошью форму на заказ в Одессе на память о флоте», — шутил он, и перед списанием на берег добился-таки у интендантов, чтобы выделили ему, как офицерам и генералам, материал для парадки на руки.
Удачливая артель оказалась немалой, пятьдесят два человека, и все безропотно платили дань пятерым бывшим уголовникам, работавшим рядом, бок о бок в родном коллективе. О том, что придется отчислять «дяде», и немало, стало ясно с первой получки, — за деньгами пришел к ним в балок сам пахан, старый лагерный волк. Вряд ли он ожидал, что через пять минут выскочит в бешенстве, изрыгая проклятия и угрозы.
— А это нэ хочешь? — спросил Саркис, продемонстрировав блатарю выразительно согнутую в локте руку. — Да разве ты нэ понимаешь, что я всю жизнь буду блэвать от презрения к сэбе, если стану делиться с тобой заработком?
Закиру вспомнился жирный, трясущийся от страха буфетчик; нет, такому он уподобиться не мог, да с ним на Форштадте не стал бы разговаривать ни один шкет, если бы узнал, что Рваный платил кому-то налоги. Шугаев держался спокойнее, праведным гневом не пылал.
— Здесь всегда так, закон тайги… — сказал он бесстрастно, философски, но уговаривать друзей смириться не стал, а после долгой паузы добавил: — Будем держать оборону, блатата бунта не прощает, — и, отодвинув доску обшивки балка над железной кроватью, достал короткий обрез. — Купил на всякий случай у Жорки с вездехода, говорит, в карты на постоялом дворе выиграл.
Шугаев — сибиряк, немногословный, но надежный парень: четыре года в морском десанте подтвердили это. Они не сомневались во флотском братстве, наверное, оттого и держались смело.
Наверное, если рассказать про их жизнь на золотом прииске писателю или режиссеру, захватывающая получилась бы книга или кинофильм. Целый год ни на один день не прекращалась борьба не на жизнь, а на смерть. Сгодилось тут все, хладнокровие и выдержка Шугаева, знание привычек и нравов блатных и отчаянная храбрость Ахметшина, и чудовищная сила Овивяна, и, конечно, их вера друг в друга, — пытались уголовники и клин вбить между ними. Долго они крутились возле Шугаева, и от дани клялись освободить, если отойдет от иноверцев, и на сибирское происхождение напирали, но не удалось ослабить морской узел, крепким братством наградил их флот.
И из горящего балка ночью не раз выскакивали, и с обрезом охраняли сон друг друга, а однажды, прямо за обеденным столом, сцепились в страшной рукопашной. Чудом вырвали дружки злобного механика с драги из рук Овивяна, — не умер, живучий, как собака, оказался, но в счет больше не шел, отбандитился, осталось четверо против них троих. Артель открыто не приняла их сторону, но, обремененные большими семьями, сибирские мужики сочувствовали морячкам, они часто подавали сигнал тревоги или тайком предупреждали о готовящихся кознях блатных. Это у них друзья разжились вторым обрезом и старым двуствольным винчестером. Ребята, наверное, остались бы еще на год, тем более хорошая деньга шла, но близилась амнистия, и они знали, что уголовники ждут подкрепления, готовы были взять любых мерзавцев в долю, чувствовали, уходит из-за моряков артель из-под контроля.
Вот с каким опытом жизни вернулся через пять лет Закир домой в Оренбург. За эти годы много воды утекло, изменился и Форштадт, поредела шпана, одни отсиживали долгие сроки в тех краях, где он добывал золото для страны, другие напоролись на нож в пьяной потасовке и успокоились навек, третьи угомонились, надорвав здоровье в тюрьмах и драках, а главное — потеряв влияние. Но что-то порочное, петушиное сидело в генах молодых форштадтцев, и много романтических легенд о давних похождениях ребят с родного Форштадта гуляло среди подраставших и находило в их сердцах жгучий отклик. Воровство, дерзкий грабеж, шантаж не привлекали молодых, — изменилось время, а вот лихой кураж, отчаянное хулиганство по-прежнему почитались высоко. И за пять лет отсутствия в этой среде не потускнело имя Закира-рваного, широкого, открытого парня, новоявленного Робин Гуда с Форштадта.
Изнемогая от тяжелого труда на золотых приисках и в долгие бессонные ночи с винчестером в руках охраняя сон товарищей от уголовников, он меньше всего думал о своем авторитете в родном городе и в мыслях не видел себя, как Осман-турок, в окружении свиты и телохранителей. Нет, такая перспектива его не прельщала. И в Сибирь-то поехал потому, что думал о нормальной жизни, хотел скопить денег, чтобы купить или построить дом и зажить своей семьей.
Нет, он не хотел, чтобы Нора носила ему передачи в тюрьму, ждала от него писем. Он помнит, как лет десять назад, — он еще учился в школе, — повесилась красавица Альфия с соседней улицы. Кто-то в очереди за шифоном зло крикнул, что она жена вора, и не место ей среди честных людей. По юности ее околдовал романтический образ Шамиля — по прозвищу Аркан, предшественника Османа-турка на Форштадте. Он казался ей таким всемогущим, а этот всемогущий не дожил даже до тридцати, да и треть отдал тюрьмам да лагерям. Нет, так бездарно сжечь свою жизнь Закир не собирался. Он мечтал иметь свой дом, жену, детей; женой он представлял только Нору, которая часто снилась ему.
Закир был признателен судьбе за то, что вовремя, пока не засосала трясина блатной жизни, не наделал непоправимых дел, что увидел истинное лицо Османа в тот вечер в «Тополях», представив и свой возможный конец. А ведь Турок стоял на самой высшей ступени уголовного мира, вор в законе, коих в стране всегда было наперечет. Нет, Закир никогда не хотел жить за счет страха людей и пить, и угощать друзей считал допустимым только за свои кровные, в этом никто бы его не переубедил. Ворованное, хоть и у вора, не доставило бы ему радости, тут у него сомнений не было.
За два года Нора из школьницы превратилась в красивую, обаятельную девушку. В институт она не поступила, — как и Закир в юности, спешивший утвердиться среди шпаны, — торопилась реализовать себя, свои способности в моде. Непонятно, откуда в этом провинциальном захолустье сформировался у нее незаурядный вкус, чутье, интуиция. И руки оказались золотыми, да и усердием бог не обидел, что для модистки очень важно. Планов поскорее выскочить замуж не строила, хотя поклонники не давали ей прохода.
«Стоит мне только захотеть…» — беспечно говорила она, озорно щуря глаза, своим менее удачливым подружкам. И те знали, что это не пустые слова.
Нравились Норе больше парни образованные, студенты, молодые инженеры и, конечно, ребята из окружения Раушенбаха, джазмены, — эти стиляги постоянно отирались в «Люксе»: что-то шили, подгоняли, укорачивали. О морячке, влюбившемся в нее на новогоднем балу, она забыла, хотя и получила от него несколько невнятных писем, пахнущих океаном, на которые и не подумала отвечать. Передавали дружки Закира ей и приветы от него, помнится, даже угрожали, говорили, поменьше крути хвостом, не пыли: вот вернется Рваный, он быстро твоим узкоштанным ухажерам даст окорот, но она по молодости ничего не принимала всерьез.
И вот Закир вернулся. То, что у парня серьезные намерения, Нора почувствовала сразу, ощутила и его влияние — куда-то вмиг подевались многочисленные ухажеры. Нет, вокруг нее не образовался вакуум, как на том новогоднем балу, когда Ахметшин заявился с Севера окончательно и подарил прекрасную чернобурку. Ее по-прежнему приглашали танцевать, но что-то изменилось в отношении к ней — погасли глаза у парней, что ли, а ей нравилось, когда на нее смотрели жадно, не скрывая восхищения, говорили комплименты.
Однажды в перерыве между танцами она пожаловалась Раушенбаху, руководителю оркестра, на свое нелепое положение незамужней вдовы, на что смешливый, ироничный Марик ответил не задумываясь:
— Нора, милая, что ты хочешь? На тебе же тавро: «Девушка Закира». Ты как любимая наложница шаха — за чрезмерное внимание к твоей особе вмиг сделают евнухом, с Закиром шутки плохи. Хотя к нам, музыкантам, он относится прекрасно, отчасти, наверное, из-за тебя. И потом, мы каждый вечер играем его любимое «Аргентинское танго», которое, как вижу, он танцует только с тобой. Честно скажу, вы неплохо смотритесь. Так что смирись, девочка, если не хочешь неприятностей… — и Марик поспешил к эстраде, где его уже ждали.
У Норы к Закиру было двойственное отношение: ей нравилось, когда он, особенно в ненастную погоду, подъезжал к салону на черном семиместном ЗИМе. Ныряя в теплое нутро лакированной машины, она ловила завистливые взгляды своих сотрудниц из ателье и даже просто проходящих мимо женщин. Нравилось ощущать на себе внимательный взгляд парня, — он всегда был готов прийти на выручку, поддержать, успокоить. Нравилась та независимость, с которой она могла держаться в молодежной среде, где во все времена самоутверждение давалось нелегко. Понимала, что многим обязана своему неожиданному положению — «девушка Закира». Она удивилась точному и хлесткому определению Раушенбаха — тавро Закира, потому что ощущала не только тавро на лбу, но и путы на ногах. Ее свободолюбивая душа противилась насилию, она пыталась вырваться из крепких сетей навязанного внимания, просто из чувства протеста, ведь ей исполнилось только девятнадцать!
Не нравилось ей, когда он лихо проносился мимо ее дома на трофейном мотоцикле БМВ, купленном на шальные северные деньги у отставного интенданта в чинах. Он позволял себе и в «Тополя» приезжать на вонючем драндулете (так называла она приобретение Закира) и даже предлагал ей прокатиться!
Ну, прекрасно сохранившийся БМВ еще куда ни шло, хотя она терпеть не могла ни мотоциклов, ни мотоциклистов… Бесило ее другое: умудрялся Закир и с гитарой приходить в парк. Тогда он почти не появлялся на танцплощадке, играл где-нибудь на боковой аллее для собравшихся дружков. В такие вечера она просто ненавидела его, гитару, а компанию возле него иначе как шпаной не называла, хотя там собирались разные люди. Играл Закир хорошо, и голос у парня был приятный. Так отчего же такое неприятие, доходящее до ненависти? Время было такое, когда гитару иначе как пошлым инструментом, атрибутом мещанства не называли. Играет на гитаре… Характеристика убивала наповал. Теперь-то это смешно слышать, но тогда…
С каким бы наслаждением Нора расколотила эту ненавистную гитару! Ей казалось, что он позорит ее перед всем светом, не меньше. Игра на гитаре, по ее тогдашним понятиям, причисляла Закира к парням из подворотни, отбрасывала к категории людей, с которыми даже общаться зазорно, не то чтобы любить такого. Если бы она могла предположить, что всего через пять-шесть лет этот инструмент ожидает такой невиданный взлет! Гитары просто сметут с эстрады всю медь оркестров. А тогда ей так хотелось, чтобы Ахметшин, как Раушенбах, солировал на саксофоне или играл, как Глеб Кастоян, на трубе, на худой конец, стучал на сверкающих перламутром ударных, как Талгат Ямбулатов. Говорила она ему об этом, предлагала переучиться, ведь Марик уверял, что у него отменный слух. Куда там, упрямый, как бык, он отвечал:
— Ты не понимаешь души гитары.
— Душа у гитары? У пошлого, мещанского инструмента? — зло смеялась она, понимая, что не в силах его переубедить.
А рваный шрам на щеке? В минуты плохого настроения она только его и видела.
А как он одевался? Позор, да и только, почти та же ситуация, что и с гитарой. Конечно, после ее уговоров, даже требований он изменил кое-что в своем гардеробе и теперь разительно отличался от закадычных форштадтских дружков, но до круга Раушенбаха, ее друзей, ему было далеко. Насчет тельняшки Закир и слушать не хотел, хотя, подходя к ней, застегивал теперь пуговицу рубашки повыше, а когда она уж особенно сердилась, демонстративно добирался до самой верхней и задушенным голосом спрашивал: «Довольна?»
В общем, воевали они между собой, как на золотых приисках, только без винчестера. Нет, не таким видела Нора своего избранника в мечтах, не таким…
Но однажды все в тех же «Тополях» Раушенбах познакомил ее с двумя москвичами, прибывшими к ним на преддипломную практику. В те годы великая, усиливающаяся и посейчас с каждым днем миграция еще не началась, знаменитый оренбургский газ только предстояло найти, тогда даже съездить в отпуск куда-то считалось большим событием, и появление молодых людей из столицы не осталось без внимания. Теми москвичами оказались Пулат Махмудов со своим неразлучным другом Саней Кондратовым.
Саня, шустрый арбатский парень, в первый же вечер завязал знакомство с ребятами из оркестра, интерес их объединял один — музыка. Саня рассказал местным джазменам об оркестре Олега Лундстрема (о нем в ту пору ходили невероятные легенды и слухи) и Александра Цфасмана. О ленинградской школе джаза, где царствовал тогда Вайнштейн и уже пробовал силы джазовый аранжировщик Кальварский. В общем, Кондратов знал, о чем говорил, — в институте и у себя на Арбате он слыл знатоком и фанатиком джаза, имел неплохую фонотеку, которой пообещал поделиться с новыми друзьями. Получалось так, что с первого дня они неожиданно стали заметными парнями в «Тополях».
Скорее всего, приезд двух практикантов, будущих мостостроителей, никак не отразился бы на судьбе Норы, если бы Закир в те же дни не был занаряжен в подшефный колхоз на сенокос.
В парке Раушенбах познакомил их мимолетно, когда расходились по домам после танцев, они, пожалуй, и не разглядели друг друга как следует, но в очередное воскресенье Марик отмечал день рождения — двадцатипятилетие. «Крупный юбилей!» — как шутил кумир оренбургских поклонников джаза. По такому случаю, чтобы не отменять в парке танцы, пригласили в «Тополя» на вечер оркестр из пединститута. Многим хотелось попасть в компанию, где развлекалась «золотая молодежь» — были в этом кругу свои поэты, художники, певцы, актеры, не говоря уже о музыкантах, короче, молодая интеллигенция, но пропуском сюда все же служила любовь к джазу. За столом на дне рождения будущие инженеры очутились рядом с Норой и ее подружкой. В конце вечера гостеприимный хозяин заметил, что москвичам глянулись соседки, и, отозвав в сторону, рассказал о странном положении Норы и о Закире-рваном и советовал особенно не углублять отношений.
Может, поздновато предупредил учтивый Марик, а скорее все-таки судьба — успела пробежать за долгий вечер искра между молодыми. Да и как ей не пробежать, если девушки юны, очаровательны, по-провинциальному милы, восторженны. Профессия инженера тогда еще не склонялась сатириками и тещами и не вызывала ироническую улыбку у прекрасного пола, скорее наоборот. Фантастика? Почему же! Тогда в Оренбурге можно было рассчитывать на успех, если носил имя Миша, а чуть позже — Жора, ну, не успех, так фору перед другими парнями — уж точно. Такое вот удивительное время: гитара — пошлый мещанский инструмент, Машенька или Даша — провинциально, скучно, а Миша или Жора — просто мечта, инженер — не смешно, скорее благородно. Уже оркестры играли Дюка Эллингтона и Глена Миллера, уже читали Бунина и Есенина, Хемингуэя и Ремарка, а в закутке летнего буфета, в двух шагах от эстрады, на которой зажигал сердца молодых Раушенбах, пил пиво хозяин Форштадта Осман-турок.
Ребята приняли к сведению сказанное Мариком. Кондратов знал, как жестоки провинциальные блатные, имелись примеры из мира замоскворецкой шпаны, и особенно с Ордынки, — был там среди них и свой Рваный, только звали его Шамиль. Но провожать подружек все же пошли, неудобно было отступиться сразу, ведь веселились, танцевали всю ночь вместе, поняли бы девушки, отчего они вдруг вильнули в сторону, а кому хочется выглядеть трусами.
В тот вечер особенно в ударе был Саня, приударивший за подружкой Норы, Сталиной, — насчет нее Марик запретов не высказывал. Пулат подозревал, что его друг, склонный к лидерству повсюду, и тут, в компании, хотел очаровать всех, и не только Сталину, больше всего он хотел подавить своей эрудицией, знанием, столичным лоском, что ли, мужское окружение Раушенбаха. К концу вечера он видел, что Саня достиг своего, ему с восторгом внимал не только прекрасный пол, а уж Сталина не отрывала от него восхищенных глаз, ловила каждое его слово.
Через день они вновь встретились с девушками в «Тополях», впрочем, подружки подошли сами, когда они в перерыве беседовали с оркестрантами. Видя, что Нора увлекает Пулата на объявленный дамский танец, Марик погрозил ей пальцем с эстрады, на что девушка шутя ответила:
— Мне что, теперь из-за твоего дружка пообщаться с интересными людьми нельзя?
Чувствовалось, что между Саней и Сталиной намечается бурный роман, она ни на минуту не выпускала его руки, и такое внимание красивой девушки льстило Кондратову.
С Норой было сложнее. Не только дух Закира-рваного, но и его имя витало между ними, все шутя, осторожненько, без особого нажима, но будто с лезвием бритвы, прохаживались по адресу Норы и Пулата.
— Не бойся, не дам в обиду, — подыгрывала Нора, слегка прижимаясь к Пулату.
— С именем такой красавицы на устах и умереть не жалко, — парировал Пулат и видел, как краснеют щеки девушки.
В тот вечер чуть не произошла стычка с друзьями Закира. В какой-то момент, когда девушки, заметив в толпе своих подруг, отлучились на несколько минут в другой конец громадной танцплощадки, группа парней оттеснила студентов к ограде. Неизвестно чем бы все кончилось, если бы в разгар выяснения отношений не объявился Раушенбах.
Марик отвел кого надо в сторону и объяснил, что это его друзья, познакомились они с девушками у него на дне рождения, и, мол, о Закире они в курсе, предупреждены, здесь просто чисто приятельские, интеллигентные связи со столичными ребятами. Дружки знали, что через Нору Закир общается с джазменами, особенно с Раушенбахом, поэтому оставили практикантов в покое, но, уходя, все же пригрозили:
— Смотри, Марик, если что, перед Закиром сам ответ держать будешь, а за Нору он и брата родного не пощадит.
В тот вечер, возвращаясь к себе на Аренду, где они снимали комнату, Пулат сказал неожиданно:
— Знаешь, Саня, я очень понимаю Закира-рваного, чей дух постоянно витает возле нас. Я бы тоже сделал все, что в моих силах, чтобы Нора не досталась другому.
— Ты что, дружище, влюбился? — спросил удивленно Кондратов.
— Может быть, но с той минуты, как нас предупредили, я держу себя в узде. Не то чтобы испугался — у нас в народе есть поверье: чужое не приносит счастья. В наших краях, бывает, кому-то невесту определяют чуть ли не с детства, и грех встревать между ними. Никто не поймет. И тут похожая ситуация. Нора же сама говорила, что он давно ее любит, еще с флота, и замуж предлагает.
— Ну что за отсталые взгляды, прямо особый вид толстовства — отступиться от любимой, если она предназначена другому. По мне, за любовь драться, бороться надо, что, впрочем, и делает неведомый нам Закир.
— Наверное, логика в твоих словах есть, но ведь что-то мы впитываем с молоком матери, получаем по генетическому коду, — продолжал гнуть свое Пулат.
— А если бы Нора оказалась свободной, как Сталина? — нетерпеливо спросил Саня.
— Тогда совсем другое дело. Я бы не только, как ты, закрутил роман, а обязательно женился бы. Божественной красоты девушка, у меня голова кружится, когда она смотрит на меня, ничего подобного я до сих пор не испытывал…
— Плохи твои дела, Пулат. Если уж равнодушный азиат, как окрестили тебя блондинки нашего института про тебя, так заговорил про прекрасный пол…
— Наверное, — серьезно ответил Пулат. — И я решил не искушать судьбу. Неделю посижу по вечерам над дипломом, а ты развлекайся со Сталиной, а там, глядишь, вернется Закир-рваный и все станет на свои места. Если будут интересоваться, куда я подевался, придумаешь что-нибудь… Так они и порешили.
Наверное, история на том бы и закончилась, и сегодня Пулат не мучился бы, принимая на душу еще один грех, если б через три дня Кондратов не рассказал о неожиданном ночном разговоре Сталине. Никаких целей он не преследовал, просто занесло, как обычно, не туда, случалось с ним такое, хотя он взял со Сталины слово, что сказанное останется между ними. Куда там, разве можно удержать в себе тайну, да еще такую, что кто-то готов жениться на твоей лучшей подруге! Пожалуй, любая посчитала бы такой поступок преступлением и терзалась до конца своих дней. Но подобных тонкостей девичьего ума Кондратов не предполагал. Женщина может устоять перед многими самыми невероятными соблазнами, но перед предложением выйти замуж… Тут их словно подменяют — куда девается их осмотрительность, осторожность, взвешенность? И даже вскользь сделанное предложение или намек будят в них дремавшую доныне фантазию — какие они планы начинают строить, какие замки возводить, какие реки поворачивать вспять! Если бы человеку, опрометчиво сделавшему предложение, удалось как-нибудь заглянуть в прожекты, которым он невольно дал жизнь, он в ужасе бежал бы далеко и долго. И впредь вместо предложения протягивал бы брачный контракт, в котором четко и ясно излагались бы перспективы на ближайшие десять лет.
Что-то подобное произошло и с Норой, и ее сердце, до сих пор не принадлежавшее никому, без раздумий было отдано Пулату, и только ему. Не только у ее возлюбленного холодело в груди, когда она мягко, с придыханием говорила: «Пулат!..» У нее самой туманилось в голове, когда она произносила его имя, шептала в день сотни раз: «Пулат!..»
А какой она представляла их совместную жизнь! Прежде всего радовалась, что наконец-то покинет постылый Оренбург, Форштадт с его шпаной. Видела себя то в Москве, то в Ташкенте, то во Владивостоке, — Кондратов вскользь упоминал о возможных местах распределения. Но чаще представляла себя в Москве. Саня как-то обмолвился, что Пулата могут оставить на кафедре. Москва представлялась ей сплошным домом моделей, вот уж где она, наверное, могла развернуться со своими фантазиями, каким бы знатным дамам и известным актрисам шила! Москва была для нее не пустым звуком, не чем-то далеким и чужеродным — у них в доме иногда говорили о столице, потому что дед, занимавшийся чайным делом, имел некогда особняк на Ордынке, потерянный в революцию. Она воображала себя в театрах Москвы в вечерних платьях необычайной красоты, видела себя на залитой огнями и сияющей рекламами улице Горького, которую Пулат с Саней называли небрежно — Бродвеем. Представляла свой будущий дом, где она принимает гостей, друзей Пулата и его сослуживцев, и среди них Сталину с Саней. Что и говорить, были у подружек и такие планы. Да, это была совсем другая жизнь, иные перспективы и вершины — можно ли было об этом не мечтать?
Мысли Норы то и дело уносились к Пулату, она строила самые невероятные предположения, отчего он перестал ходить на танцы. Кондратов и тут напустил тумана — и подружки придумывали одну версию сентиментальнее другой, и во всех вариантах, очень похожих на киношные истории, хочешь не хочешь, счастью благородных влюбленных мешал злодей, косивший сено в подшефном колхозе. Ей казалось, что дружки Закира застращали Пулата насмерть, да еще тайком, даже Кондратов не ведал. А о том, что они могут запугать кого угодно и не только студента из Москвы, Нора, живя на Форштадте, прекрасно знала. От подобной версии она переходила к фантазиям, как безумно влюбленный Пулат, страстно мечтавший, чтобы она стала его женой, не может одолеть страх перед шпаной. Однажды на работе она представила, будто он, избитый хулиганами, лежит у себя на Аренде и, конечно, в таком виде не смеет показаться ей на глаза. От этой мрачной картины она едва не расплакалась, проклиная себя, что вовремя не могла предвидеть такого исхода событий.
В тот день она ушла с работы пораньше и побежала на базар: как бы ни унижал ее визит, она решила обязательно проведать Пулата. Ведь она считала во всем виноватой себя и больше не хотела полагаться на случай, решила, что пришла пора действовать, защищать свою любовь. Дома сварила курицу, напекла с помощью бабушки беляшей, наложила в банки домашних солений и варений, даже после долгих раздумий достала из буфета бутылку вина и вечером вместо танцев отправилась на Аренду. Она настолько уверилась в своих предположениях, испытывала такое небывалое волнение, такую искреннюю и глубокую печаль, смешанную с жалостью и нежностью к своему загнанному в угол возлюбленному, что, когда увидела Пулата живым и здоровым, невольно заплакала и долго-долго не могла успокоиться.
Пулат принялся успокаивать внезапную и желанную гостью, он гладил ее волнистые шелковые волосы, упавшие на тонкие плечи, пытался вытереть слезы. Обнимая содрогающееся от рыданий тело, пьянел от ее близости и чуть не плакал сам, растроганный ее заботой, от жалости к ней и к себе. Успокоившись, улыбаясь сквозь слезы, Нора рассказала, что пережила за сегодняшний день и каким она боялась его застать.
Пулат, не избалованный девичьим вниманием и оказавшийся в такой ситуации впервые, и сам волновался не меньше Норы. Продолжая обнимать, шептал какие-то горячие слова, давно вызревшие в его душе, наверное, это и было признанием, которое так жаждала услышать Нора.
Поздно вечером вернувшийся с танцев Кондратов застал молодых людей мирно беседующими на веранде за хозяйским самоваром и по глазам сразу понял, что между ними произошло что-то важное. Так оно и было, они успели обменяться признаниями в любви, клятвами в верности и теперь не сомневались, что в жизни их ждет только счастье. Они и о Закире не думали, по крайней мере, в тот вечер, Нора сказала, что все берет на себя.
Закир должен был объявиться в городе со дня на день, поступили к Норе свежие сведения. Расставаясь, она попросила Пулата не приходить в «Тополя», пока не уладит отношения с Закиром, ей не хотелось риска, от одних предчувствий извелась, изревелась. Нет, теперь, когда все, казалось, решено, дразнить Рваного не следовало, в гневе тот становился непредсказуем, видела она однажды, как он бушевал в парке.
Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет — сказано о женщине, и нет для нее преград, нет страха ни перед чем, ни перед кем, если в сердце ее зажегся огонь любви. Не могла Нора и часа ждать Закира, не хотела томить свою душу, созревшую для любви, попросила друзей его, чтобы немедленно вернулся он в город, и на другой вечер Ахметшин объявился в «Тополях». Обрадованная, кинулась она ему навстречу и тут же увела с площадки. Три часа говорили они в парке и до утра у ее дома на Форштадте. Все было: слезы, мольбы, унижения, уговоры, угрозы, шепот и крик и даже поцелуи.
«Если не судьба нам быть вместе, стань братом моим», — просила она, упав на колени, и, как брата, обещала любить его всю жизнь. Перед таким напором, страстной мольбой, любовью, готовой на любые жертвы, так знакомой самому Закиру, вряд ли бы кто устоял — и под утро сломленный Ахметшин поклялся девушке быть братом и, как брат, обещал беречь ее.
Через день глубокой ночью на Аренде в окно веранды, где жили практиканты, громко постучали. Поздними гостями оказались Ахметшин и Раушенбах, чувствовалось, что они уже где-то долго и основательно беседовали. По виноватому лицу Марика видно было, что пришел он сюда отнюдь не добровольно. Гости, видимо, разгорячились не только от крутого разговора, и сейчас каждый из них держал в руках по две бутылки водки.
— Пришел познакомиться с человеком, влюбленным в мою сестру, — сказал Закир, войдя, и поставил на стол бутылки.
Марик за его спиной подавал какие-то знаки, смысл жестов и ужимок означал одно — не бойтесь.
Закир, словно чувствуя, что творится у него за спиной, вдруг сказал устало:
— Да, да, не бойтесь. Любовь, оказывается, кулаками не удержишь. Давайте стаканы и поговорим о любви. Марик уверял, что вы очень образованные и интеллигентные парни…
Какая неожиданная выпала ночь, не всякому дано и за долгую жизнь пережить такое! Мятущаяся душа Закира жаждала исповеди, вроде искала место и время — и отыскала его вдруг на веранде старого купеческого дома на Аренде.
Исповедь — шла ли речь о горящем в ночи балке на Севере, или об Османе-турке, предлагавшем, чтобы его преемником на Форштадте стал Закир, или о чернобурке, что подарил таежный охотник, зная, что невесту спасителя зовут Нора, или о тесном кубрике в океане, где над головой отчаянного матроса по кличке «Скорцени» висела фотография их общей знакомой, или о гитаре, которая вызывала раздражение той же девушки, — все было гимном большой безответной любви.
Никакой не дипломат, Рваный ни разу напрямую не обратился к Пулату, но все адресовалось ему, человек отрывал от сердца самое дорогое — любимую, вынужденный из-за клятвы называть ее сестрой.
Ночь пролетела мгновением, и бутылки оказались пусты, и никого водка не брала — сила слова, сила чувства оказались сильнее вина. Только сентиментальный Марик в какие-то минуты, не таясь, вытирал повлажневшие глаза и, нервно вскакивая, поднимал стакан и провозглашал тост, многократно повторяемый в тот вечер:
— За любовь!
— …За любовь… — устало повторяет Пулат Муминович, вглядываясь в темноту сада, словно пытаясь увидеть там прошлое.
Раушенбах со стаканом в руке так ясно стоит перед глазами, словно это случилось вчера, а ведь прошло уже тридцать лет…
«Неужели генетически во мне заложено предательство?» — ужасается вдруг Махмудов, подумав об отце, ведь его расстреляли за предательство, за измену, как рассказывала Инкилоб Рахимовна.
Он перебирает в памяти все, что знает об отце и быстро успокаивается: о генетике не может быть и речи, отца-то как раз расстреляли за веру, за убеждения, но другим идеям и идеалам, новой власти он не присягал на верность, чтобы считать свой поступок предательством, а Саиду Алимхану наверняка давал клятву на Коране.
Нет, конечно, Пулат не мог так легко найти оправдание своим поступкам, тем более сегодня.
«Предатель… — повторяет он горестно второй раз за вечер. — Живешь себе спокойно, спишь, вершишь судьбами людей, точнее, масс, потому что, выходит, людей и не видел… не видел…»
И вдруг откуда-то выплывает в сознании редко встречающееся ныне в обиходе слово — благородство, словно выдернул лист из Красной книги на букву Б. Утекло, словно вода в решете, ушло в песок благородство из нашей жизни, и не спешат его отыскать, восстановить в правах, так удобнее всем, и гонимым, и гонителям, ибо, имея благородство в душе, нельзя быть ни тем, ни другим.
Не случайно, наверное, утерянное слово сверлит его мозг, иные слова обладают магией обретать зримые очертания, проявляться как на фотографии, воплощаться в конкретный образ. Всю свою сознательную жизнь Пулат Муминович, кажется, провел среди достойных и уважаемых людей, при званиях, должностях и орденах, но сегодня ко многим их титулам и наградам он вряд ли бы добавил редко употребляемый эпитет — благородный, язык не поворачивался и душа смущалась. Если бы ему выпало право отметить кого-то высоким званием истинного благородства, то ими, без сомнения, оказались бы Инкилоб Рахимовна и ее товарищи в специнтернате, даже по-своему Закир-рваный, парень, выросший на ложной блатной романтике Форштадта. Для них понятия «клятва», «долг», «честь», «слово», «достоинство» означали только то, что означают, они принимали их без скидок и оговорок.
— Бла-го-род-ный, — произнес по слогам Пулат и отметил, что даже на слух слово звучит красиво, гордо — благородный! Это значит — благой род. И вдруг понял, что, предложи сегодня кто-нибудь обменять все его звания и награды на эту приставку к своему имени, не дающую ни льгот, ни особых прав и положения, он не стал бы раздумывать.
«Ну, положим, обменял бы звания, должность не пожалел, стал бы я от этого благороднее?» — возник новый вопрос, и рассуждать дальше не было смысла, вспомнилось ему библейское — единожды солгавший…
О каком благородстве может идти речь, если он предал свою первую любовь, Нору, — от этого не уйти, не отмахнуться… А какие письма писал ей из Москвы!
А как назвать его поступок по отношению к Закиру, ведь, если честно, он сломал и ему жизнь и, пусть косвенно, повинен в его гибели. Да и за судьбу Норы он в ответе, если уж по-благородному.
Он уже работал инструктором в райкоме, еще не был женат, — Зухра заканчивала в Москве институт, — когда неожиданно получил приглашение на свадьбу Кондратова. Женился его лучший друг, с которым они прожили рядом восемь лет, делили пополам и радости и горести; Кондратов сыграл в его судьбе немалую роль, благодаря ему он стал инженером. Саня женился на Сталине, — шутя начатый роман перерос в серьезный брак.
Пулат, конечно, сразу догадался, что встретит на свадьбе и Нору, — старый друг, казалось, давал ему еще один шанс поступить благородно, хотя Саня знал Зухру…
Нет, не воспользовался последним шансом и на свадьбу не поехал, отделался телеграммой, ссылаясь на занятость, нездоровье, — а попросту смалодушничал, струсил. По высоким требованиям суда совести выходит — предал и друга молодости. Да, именно так, потому что два года спустя он получил еще одну весточку от Кондратова, последнюю.
Впрочем, письмо адресовалось самому Сане, и написала его Сталина из Оренбурга, где она зимовала с маленьким сынишкой, а Кондратов строил на Ангаре свой третий мост, сделавший его знаменитым. Хотя Пулат в письме не упоминался, больше всего оно касалось его.
Рассказывала Сталина своему мужу, что Осман-турок на свободе принялся за старое, вновь сколотил на Форштадте банду из молодых ребят и старых дружков. Однажды Осман разработал план ограбления банка в районе, и ему понадобилась машина. Лучше всего для операции подходило такси, и он обратился к Закиру. Ахметшин отказался, тогда Турок с дружками предложил, мол, давай свяжем тебя, а машину отберем, а после налета бросим в городе; и новый вариант Закир отверг, хотя пообещали ему за это десять тысяч.
Налет отложить не могли, наводчик из района дал знать, что деньги в банк поступили, и банда спешила, не хотела упускать куш. Не сговорившись с Закиром, Осман, уходя, зло бросил, что придется добывать машину силой.
Закиру и без пояснения было ясно, что они обязательно совершат угон такси и, возможно, кто-то из его товарищей поплатится жизнью. Догнав Османа, Закир сказал:
— Если сегодня ночью погибнет таксист, считай, что и ты не жилец на этом свете…
— Успокойся, Рваный, зачем нам мокрое дело? — ответил нервно Турок. — Иди работай да ментам не настучи, слишком уж праведно жить хочешь… благородно…
— Живу как могу, а что сказал — попомни, я тоже слова на ветер не бросаю, — и, повернувшись, пошел к машине.
Не успел он сделать и двух шагов, как Осман по-кошачьи мягко прыгнул вслед и ударил ножом в спину, под лопатку, в самое сердце.
Через час случайно на Форштадте машина Закира с бандитами попалась на глаза Норе, возвращавшейся из кино, и она, почуяв неладное, побежала к участковому. По тревоге подняли всю милицию в области, знали, что может натворить Осман-турок, и на рассвете на въезде в город взяли их с добычей.
Хоронил Закира весь Оренбург, оба городских таксопарка в полном составе с начищенными, надраенными машинами и включенными сиренами вышли проводить в последний путь своего товарища.
Сталина писала, как убивалась Нора на могиле Закира, у них уже налаживались отношения, и, похоже, дело шло к свадьбе.
Тяжелое, грустное письмо, но в конце ждало его еще одно тягостное сообщение.
Писала Сталина, что после смерти Закира Нора не находила себе покоя, говорила, что этот проклятый город украл у нее двух любимых и вряд ли она когда-нибудь теперь будет счастливой… К сороковинам, с разрешения матери Закира, Нора заказала гранитную плиту на могилу с надписью: «Прости, любимый… Нора». И в сороковинах принимала участие словно жена, а на другой день… пропала, не оставила ни письма, ни записки, и вот уже который месяц ее ищут…
Письмо Сталины Кондратов никак не комментировал, не было в нем ни «здравствуй», ни «прощай», послание само говорило за себя.
«От предательства всю жизнь идут круги…» — Пулат сегодня мог засвидетельствовать этот факт. Наверное, отправляя ему письмо своей жены, Кондратов ставил крест на их дружбе, хоронил ее. Больше они никогда не виделись и в переписке не состояли, хотя Пулат мог легко отыскать в Москве своего армейского и студенческого друга, — Кондратов был знаменит, имя его встречалось в прессе. Но что бы он сказал другу — что жизнь его сплошная цепь маленьких предательств?
«Нет, как ни исхитряйся, благородство — это не про нас», — горько признается себе Махмудов, и от этого признания становится зябко на душе.
Женившись на Зухре, он пошел на душевный компромисс, уверяя себя и окружающих, что любит ее. Кого обманывал — ведь в сердце жила Нора, к ней шли полные нежности письма. А разве любовь ставят на весы, и важно ли, с высшим образованием любимая или просто талантливая модистка? А если быть еще откровеннее, не образование склонило чашу весов в пользу Зухры, в конце концов, Норе не было и двадцати — выучилась бы, если только это стало препятствием для любви… Перетянуло другое — тяжелая волосатая рука отца Зухры, крупного партийного работника. О нем, о его щедротах постоянно говорило землячество, к которому Пулат тянулся в Москве.
Зухра, зная о его привязанности в Оренбурге, пускала грозное оружие в ход тонко и осторожно, боялась перегнуть палку, тогда еще откровенно не покупали женихов, — и в конце концов добилась своего.
Отец Зухры и поспособствовал тому, чтобы жениха дочери взяли в райком — и вакансии в промышленном отделе дожидаться не стал, знал, пока он жив и в кресле, должен сделать зятя секретарем райкома. И своего добился, да к тому же зять оказался человеком толковым, грамотным и выгодно выделялся молодостью.
— Теперь ты человек номенклатуры, сидишь в обойме на всю жизнь, — поучал высокопоставленный тесть молодого инструктора райкома. — А вся твоя блажь с мостами, строительством — ерунда! Ну, станешь управляющим трестом, это высшее, чего может достичь практикующий строитель, а не функционер от строительства, и что? Вызовет тебя такой же мальчишка, как ты сегодня, инструктор райкома, и, даже не предложив сесть, хотя ты вдвое старше его, всыплет по первое число, а всыпать всегда найдется за что. Карабкайся вверх по партийной линии, вот у кого власть была, есть и будет. Инженер, хозяйственник, ученый, писатель, артист — все это шатко, зыбко, без надежды — ценны только кадры номенклатуры.
Тесть умер рано, как и Зухра, от рака, видимо, у них в роду это наследственное. А за конформизм отца в будущем расплатятся его сыновья. Если бы власть имущий отец Зухры не ушел из жизни скоропостижно, Пулат наверняка уже занимал бы кресло в столице республики и присутствовал на том самом открытии музея, чем, вероятно, еще больше огорчил бы старую большевичку. Ведь не стал бы он избегать встречи со своей учительницей истории Данияровой…
Мысли скачут от одного события к другому, от лица к лицу, смешалось время, пространство, люди: Москва, Кунцево, институт, солдатские казармы, Красная площадь, Мавзолей, похороны Сталина, Закир-рваный за рулем черного ЗИМа, краснокирпичный двухэтажный дом бывшего чаеторговца на Форштадте, джаз в «Тополях», денди Раушенбах, веранда особняка на Аренде, Оренбург, где он проходил преддипломную практику, Нора, меломан Саня Кондратов и Сталина, землячество в Москве в конце пятидесятых, годы в Кокандском детдоме, Инкилоб Рахимовна и ее антипод Ахрор Иноятович Иноятов — отец Зухры, неожиданно вторгшийся в его судьбу, мост через Карасу, почему-то постоянно обрушивающийся во сне, гориллоподобный сосед — начальник милиции Халтаев, пытающийся контролировать даже ход его мыслей, — он и сегодня, среди ночи, время от времени ощущает его присутствие рядом; открытие филиала музея Ленина в Ташкенте, где печальный взгляд Данияровой по-иному высветил жизнь самого Пулата Муминовича; жемчужное ожерелье из Константинополя, секретарь обкома Тилляходжаев, невзлюбивший Миассар; видит он и Раимбаева, расстающегося с тайно нажитым миллионом, и почему-то в свите с фальшивым полковником — Халтаев в лейтенантских погонах; и в тесном бостоновом костюме Осман-турок, которого давно нет в живых, — все сплелось, скрутилось в разношерстный тугой клубок, и этот пестрый клубок — его жизнь…
ЧАСТЬ II
Хлопковый Наполеон. Ахалтекинец для аксайского хана. Золото эмира бухарского. Докторская ко дню рождения. Молитва начальника ОБХСС. Партбилет с доставкой на дом. Человек, похожий на дуче. Мысли от давнего торжества в Ташкенте неожиданно, как и все в этот вечер, перескакивают на другое мероприятие, тоже проведенное с размахом, ну, конечно, не столичным, но на уровне района, не менее богатое и крикливое, чем в иных местах. Тогда дух соревнования просто захлестнул страну — кто роскошнее да громче что-нибудь отметит — девятибалльной волной катилась по державе эстафета празднеств и юбилеев: мол, «знай наших» или «и мы не лыком шиты», если не делом, так юбилеем прогремим.
Вспоминает Махмудов собственное пятидесятилетие, — это его юбилей так шумно отмечали в районе. Нет, он лично вроде ни к чему рук не прикладывал, не организовывал, но аппарат расстарался, даже переусердствовал, хотел угодить, — опять же как и повсюду: какие стандарты на вершине, такие и у подножия. Юбилейной комиссией, конечно же, командовал Халтаев. В областной газете вышла огромная статья с большой, хорошо отретушированной фотографией, а уж районная вся — от передовицы до последнего абзаца — посвящалась ему, и красавец мост через Карасу занимал полстраницы. Неловко было читать о своих добродетельствах.
— Сахару многовато, — сказал он редактору по телефону, когда тот прорвался через секретаршу поприветствовать лично. Но старый газетный волк, знавший, что почем, не растерялся:
— Зря обижаете, несправедливо, — не каждого в день пятидесятилетия орденом Ленина награждают.
«А ведь и впрямь, не всякому такая высокая награда выпадает», — подумал Махмудов после разговора, и мысль о том, что статьи сильно подкрашены в розовый цвет, улетучилась сама собой.
Вспоминается ему и пиршество после официальной части в Доме культуры — гости перекочевали сюда, во двор. Пришлось разобрать айван, на котором он сейчас сидит, и даже спилить два дерева, чему очень противилась жена, да разве удержишь Халтаева, он хозяйничал как в своем саду. Миассар, не скрывая неприязни, сказала мужу в тот день:
— А кому ж и быть главным организатором, как не Халтаеву? У него чуть ли не каждый месяц подобное мероприятие. Кажется, он только день рождения своей последней «Волги» не справлял. Хочет прослыть добрым и хлебосольным хозяином. Да ведь люди не глупее его, знают, для чего он организует у себя эти пиры, — чтобы легально, не таясь, ссылаясь на народные обычаи, собирать подарки, по существу, взятки и дань. Чего только не несут и не везут! И он сам, лично, встречает гостей у ворот, чтобы знать, кто что принес.
Пулат тогда понял: Миассар опасается, чтобы народ не подумал так и о ее муже, и категорически наказал Халтаеву, чтоб ничего не несли. Халтаев, конечно, пустил слух, что нужно прийти с пустыми руками, но с открытым сердцем; однако же, зная привычки начальника милиции, многие расценили это как команду удвоить, утроить ценность подарка. Халтаев, не желая огорчать щепетильного хозяина, но ведая о нравах края, которые сам и насаждал, придумал хитроумный ход. Гости проходили к юбиляру через соседский двор, освободившись там от щекотливого бремени подарка, такой порядок вещей всем казался логичным, — зачем хозяину лишние хлопоты?
Нет, вспоминается ему юбилей, наверное, все-таки не из-за грандиозного пиршества, где жарились целыми тушами бараны, подавали плов из перепелок, шашлык из сомятины, дичь, отстрелянную в горах, форель, доставленную из соседнего прудового хозяйства… И не потому, что в домашнем концерте на все лады славили юбиляра популярные певцы и музыканты и даже две известные танцовщицы из Ташкента, как бы случайно оказавшиеся в районе… И не из-за того, что восхваляли в стихах и прозе, а скульптор из Заркента, специализирующийся исключительно на образах выдающихся людей области, торжественно преподнес ему гипсовый бюст под номером 137 и объявил во всеуслышание: данное произведение со следующего месяца будет представлено на художественной выставке в столице республики для всенародного обозрения. Смущенно запнувшись — или умело выдержав паузу, — ваятель добавил, что вернисаж посещают и зарубежные гости. Последнее сообщение почему-то встретили громом аплодисментов. Непонятно, что имел в виду автор бюста в натуральную величину и что подумали обрадованные гости, может, решили, что, имея в районе подобную орденоносную натуру, можно удивить весь свет? Нет, вспоминал Махмудов сегодня юбилей по иному случаю…
Утром в воскресенье, когда он пребывал в своем домашнем кабинете — разглядывал лежащий на ладони орден Ленина, сравнивая его с тем, что уже красовался на бюсте, но почему-то превышал в размерах подлинную награду раза в три и оттого казался фальшивым, — раздался робкий стук в дверь. Не дожидаясь ответа, на пороге появился садовник Хамракул-ака и, не проронив ни слова, упал на колени перед сидящим в кресле орденоносцем. Ошеломленный этой сценой хозяин дома вскочил, машинально отодвигая кресло и пытаясь выйти на свободное пространство комнаты, — старик как бы запер его в углу. Живописная, видно, была картина: сановитый, вальяжный Махмудов в новой шелковой пижамной паре с орденом Ленина в руке, прямо над ним, на книжном шкафу, его бюст в натуральную величину и рядом — коленопреклоненный старец в живописном тюрбане.
«Утро хана», — так, наверное, назвал бы композицию скульптор из Заркента, если бы обладал достаточной фантазией.
Хозяин все-таки вырвался из заточения, хотя старик хватал его за ноги. Освободившись, Пулат Муминович попытался поднять садовника с ковра, но это оказалось делом не простым.
— Умоляю выслушать… — просил Хамракул-ака, чувствуя, что юбиляр собирается выскочить за дверь или позвать кого-нибудь на помощь, — Халтаев как раз руководил в саду разборкой вчерашних праздничных сооружений.
— Только если встанете и займете кресло, — сказал твердо Хозяин, оправившись от неожиданности.
Старик проворно поднялся с ковра и, боясь, что юбиляра могут вдруг отвлечь находящиеся во дворе люди или телефон, торопливо заговорил:
— Прошу… Спасите во имя Аллаха моего сына! Он на базе райпотребсоюза кладовщиком работает… Рахматулла зовут… Вы его видели, у него как раз самый большой склад, где начальство дефицитом отоваривается. Недостача крупная, но мы погасим долг, только бы закрыли дело…
— Это компетенция суда, прокуратуры, ОБХСС, милиции, я не могу вмешиваться в их дела. Разве вы слышали, Хамракул-ака, чтобы я когда-нибудь выгораживал растратчиков и преступников? — жестко ответил Хозяин и хотел пройти к двери, считая, что разговор окончен; но старик неожиданно ловко опередил его, загородив дорогу.
— Вы достойный человек, из благородного рода. Вы хозяин всего в округе, словно эмир, — как вы скажете, так и будет. Я ведь прожил большую жизнь, знаю: ваше слово — выше закона! А вот и от нашей семьи подарок по случаю праздника в вашем доме, возьмите, это от души, если не вам, вашим детям сгодится… — И садовник достал неведомо откуда, протянул небольшой кожаный мешочек, стараясь вложить его в руку Хозяина.
Пулат Муминович резко отдернул руку, мешочек выпал из дрожащих пальцев старика, и на ковер высыпались царские золотые монеты.
— Откуда у вас это? — спросил побледневший секретарь райкома.
Хамракул-ака, ползая по ковру, торопливо собирал блестящие червонцы… Молчание затягивалось, и Махмудов уже хотел позвать Халтаева, посчитав происходящее провокацией, но садовник наконец глухо произнес:
— Это часть из того, что Саид Алимхан велел сохранить вашему отцу и мне до лучших времен, мы с ним служили одному делу. Ваш отец не Мумин, а Акбар-ходжа, благородный был человек, под страхом смерти не выдал меня. Я думал найти у его сына покровительство и защиту…
— Почему вы решили, что я сын Акбара-ходжи? — У Махмудова непроизвольно екнуло в груди.
— Вы — вылитый отец, как две капли воды похожи, и даже справа на щеке у вас такая же родинка, и голос, и походка отца. Потом я ведь узнал, где вы росли, учились, — все сошлось, и я не ошибаюсь. Если хотите, я подарю вам фотографию, где мы вместе с вашим отцом в летнем дворце Саида Алимхана, при дворе эмира был отличный фотограф, и жалованье он получал из моих рук…
Махмудов ничего не ответил, но отошел от двери и устало опустился на диван у окна. Перед диваном стоял низкий журнальный столик, и садовник осторожно положил на него кожаный мешочек с золотыми монетами.
— Уберите, Вы столько лет в моем доме и должны знать, взяток я не беру.
Старик сгреб мешочек с полированной столешницы и торопливо спрятал за пазуху. Пулат Муминович еще долго сидел молча, но старик не спешил уходить:
— Видит Аллах, я не хотел бередить вашу душу, простите, но вы сами вынудили… Брали бы, как все, — я бы смолчал. Отступать мне некуда… Сын — самый старший, у него пятеро детей…
— Старик говорит без нажима, жалостливо и слезливо, но Махмудову чудится за этим шантаж. Кто за всем этим стоит? Орден Ленина, который он по-прежнему сжимает в руке, словно жжет ему ладонь, мешает сосредоточиться. Мелькает тревожная мысль, что и дня не успел поносить награды. Но не зря он больше двадцати лет у власти, первый человек в районе, — надо взять себя в руки, негоже расслабляться перед человеком, у которого в руках твоя тайна, так некстати выплывшая именно сейчас.
— Я помогу вам не оттого, что вы якобы знали моего отца, а потому, что вы много лет проработали в нашем доме, — устало говорит он, не глядя на садовника, который снова — само смирение. — В память Зухры помогу, она вас очень любила, но… при одном условии… Хамракул-ака от волнения нетерпеливо выпалил:
— Согласен на любые условия… Но хозяин кабинета уже обрел властность.
— Условия такие. Сын должен погасить долг, в течение месяца покинуть район, переехать в другую область… Документы о хищении будут у меня в сейфе, чтобы впредь он жил достойно и не запускал руку в государственный карман. Второй раз я спасать его не буду, даже если вы будете уверять, что вы мой родной дядя.
Старик, пятясь спиной к двери, как некогда было принято при дворе эмира, рассыпаясь в благодарностях, наконец покидает кабинет.
Пулат Муминович на секунду подумал о превратностях жизни — радость и горе могут приходить в один час. Надо же именно сегодня испортить ему праздник! Он уже давно забыл о своих документах, где действительно вместо «Муминович» должно быть «Акбарович»: не врал старик, так ему и объяснила Инкилоб Рахимовна, чтобы он знал имя отца; правда, новостью оказалось то, что отец был ходжа — особо уважаемый мусульманами человек, совершивший хадж — паломничество в Мекку.
Последний раз об этом он рассказывал Кондратову еще в институте, когда собирался в деканат, чтобы внести ясность в анкету, а тот благоразумно отговорил дружка. Нет, в последний раз он все-таки говорил не Сане, а будущему тестю, Ахрору Иноятовичу. Спросил прямо, не повредит ли его высокому положению такой факт биографии зятя? На что отец Зухры только рассмеялся и объявил: он рад, что жених дочери сын достойных родителей, а на предложение обнародовать все-таки сей факт, сказал, зачем, мол, ворошить старое — сын за отца давно не ответчик.
И вот теперь, когда он достиг высот, забыл старую детдомовскую историю и Инкилоб Рахимовну, сжился со своим новым отчеством, объявился свидетель, знавший отца и его деяния. Неожиданный факт биографии секретаря райкома, скрытый при приеме в партию, могли истолковать по-разному, конечно, есть у него враги и рядом, и в области, многие зарятся на район с отлаженным хозяйством, на готовенькое всегда желающих хватает.
Но в чем он по сути виноват? Он же чистосердечно рассказал отцу Зухры о своей биографии, ничего не утаил, и про Инкилоб Рахимовну поведал, а Ахрор Иноятович ведь не просто коммунист, а коммунист над всеми коммунистами области, секретарь обкома, участник нескольких съездов партии, депутат. Но только кто теперь поймет его, ведь давно нет в живых всесильного Иноятова. Еще скажут, что имел Ахрор Иноятович корыстную цель, скрывая факт биографии Махмудова, потому что выдавал невзрачную дочь за перспективного молодого специалиста, получившего образование в Москве. Сегодня он понимает, что нельзя партию отождествлять с тестем, но тогда казалось: признаться Иноятову — значит, признаться партии, думалось, тот вечен, незыблем. Конечно, садовник прекрасно знал, чей он зять, и оттого много лет молчал… Кто бы посмел бросить тень на мужа любимой дочери секретаря обкома?
Пулат Муминович не на шутку испугался, казалось, шла под откос вся жизнь, которую все-таки сделал сам, без Иноятова, и орден Ленина он считал заслуженным, честно заработанным. Последние двадцать лет каракуль из его района на пушных аукционах Европы шел нарасхват, особенно цвета «сур» и «антик», а ведь это его заслуга, — он поддержал самоучку-селекционера Эгамбердыева и взял каракулеводство под контроль и опеку, когда кругом только о хлопке пеклись. За валюту, за каракуль, за элитных каракулевых овцематок, что давало стране созданное им племенное хозяйство, считал, и представили его к высокой награде.
А теперь все оказалось под угрозой. Пойти в обком и задним числом попытаться внести ясность в свою биографию? Вроде логичный ход, но он знает, что это не совсем так: изменилось что-то в кадровой политике с приходом нового секретаря обкома в Заркенте. Направо и налево, словно в своем ханстве, раздает он посты и должности верным людям. Чувствуется, что присматривается к крепкому району Махмудова и не прочь при случае спихнуть его, да повода вроде нет, и авторитетом он пользуется у людей, донесли, что народ Купыр-Пулатом называет его. Нет, идти самому к Тилляходжаеву и объяснять давнюю историю ни в коем случае нельзя, можно и в тюрьму угодить, — столько лет держал садовником бывшего сослуживца отца, расстрелянного как враг народа… Да еще про золото придется рассказать… Пойди докажи, что не брал из тайника Хамракула-ака ни одной монеты. А думает он так потому, что есть примеры, когда оговаривали ни в чем не повинных людей, не угодивших новому секретарю обкома.
С этого дня, радостного и сумрачного одновременно, в душе Махмудова поселился страх, пришла неуверенность, он словно ощущал за собой постоянный догляд.
Кладовщик Рахматулла из райпотребсоюза, тихо погасив крупную растрату, продал дом и переехал с семьей в Наманган, а Хамракул-ака, живший по традиции с младшим сыном, по-прежнему работал у него в саду, но на глаза старался не попадаться, впрочем, это удавалось без особого труда, хозяин уходил рано, приходил затемно, но работу садовника ощущал.
Прошло полгода, история с Хамракулом-ака начала забываться, Махмудов стал носить орден и даже привык к нему, хотя смутное предчувствие беды не покидало его. Нервное состояние не могло не отразиться на поведении — он стал раздражителен, появилась мнительность к словам и поступкам окружающих, повсюду чудился подвох. Первой перемену в настроении мужа заметила Миассар, но ей он объяснил причину переутомлением — и, правда, который год без отпуска. Наверное, протянись история еще месяца два, он не выдержал бы, пошел если не в обком, то в ЦК и объяснился, — считая себя человеком честным, он мучился от сложившейся ситуации. Понимал свое двойственное положение как руководителя и просто как человека. Наверное, следовало уехать из этих мест или вообще отказаться от партийной работы по моральным причинам. Но что-то постоянно удерживало его от решительного поступка, парализовывало волю. Мучила и неопределенность судьбы садовника, если он пойдет в обком или ЦК, — ведь старик не только поведал его тайну, но и открылся сам, и следовало отдать набожного старика в руки правосудия за сокрытое золото. Но от одной мысли, что Хамракул-ака попадет в руки соседа Халтаева, Пулат Муминович приходил в ужас. Старик садовник назвал бы его предателем и проклял, — ведь не выдал его сорок лет назад Акбар-ходжа, а сын…
Настолько крепко сплелось тут личное и государственное, долг и милосердие, что он, откровенно говоря, растерялся. Но ситуация разрешилась неожиданным образом.
Осенью, накануне массовой уборки хлопка, Махмудова вызвали в область на пленум. Дело обычное, ежегодное, и Пулат Муминович никак не думал, что после этой поездки в Заркент у него начнется иной отсчет жизни. После заседания его разыскал помощник первого секретаря обкома и попросил не уезжать, а утром явиться на прием; о чем предстоит разговор, какие цифры следует подготовить, как обычно бывало в таких случаях, тот не сказал, неопределенно пожал плечами и удалился. Но и тут он не подумал, что разговор будет касаться его лично, — со дня на день он ждал торговую делегацию из Турции, собиравшуюся закупить крупную партию каракулевых овцематок. Вызов он связывал с купцами из Стамбула, знал слабость первого, — любил тот приезды иностранных гостей, не избегал возможности пообщаться с прибывшими в Заркент в качестве туристов знаменитостями. А уж если встречать официально, как хозяин, бизнесменов из-за рубежа, когда фотография, где он на переднем плане показывал какое-нибудь передовое хозяйство, попадала в большую прессу, даже зарубежную, — тут уж тщеславный коротышка Тилляходжаев все дела области отодвигал в сторону.
Пулат Муминович даже обрадовался персональному вызову. Уже с год в сельхозотделе обкома лежала его подробная докладная, с выкладками, цифрами, расчетами, вырезками из газет, журналов, снимками: он намеревался вместо нерентабельного хлопкового хозяйства создать племенной конезавод, чтобы, как и с высокоэлитными каракулевыми овцами, выйти с чистокровными скакунами на мировой рынок. Однажды в Москве Махмудов случайно попал на аукцион и удивился, как охотно покупали элитных коней и какие астрономические суммы за них платили. Рассчитывал он на «добро» в обкоме, потому что ни копейки не просил у государства, деньги в районе имелись, нашел он и специалистов, знающих толк в коневодстве, и на свой страх и риск уже завел небольшую конеферму с сотней лошадей, среди которых выделялся ахалтекинский скакун, жеребец Абрек, и арабских кровей, тонконогая, дымчатая в яблоках кобыла Цыганка. Начинать пришлось бы не на пустом месте.
Не сбрасывал он со счетов и тщеславия первого — указал среди прочего, в каких странах и городах ежегодно проходят аукционы; красавец конь — не овца, с ним не грех попасть на обложку популярного журнала, сопровождая своих лошадей на торги.
Весь вечер секретарь райкома проверял домашние выкладки, доводы, расчеты, готовился к разговору о конезаводе, даже разузнал, что друг Тилляходжаева, директор известного на всю страну агрообъединения, дважды Герой Социалистического Труда Акмаль Арипов — большой любитель чистокровных скакунов и что у него в головном хозяйстве в Аксае в личной конюшне содержатся редкой красоты лошади, чьи родословные известны специалистам и лошадникам всего света.
В назначенное время Махмудов явился в обком, и помощник тотчас доложил о нем, но в кабинет он попал не скоро. О такой привычке первого секретаря Махмудов уже знал — слышал, что иных просителей держал у себя в предбаннике и по пять часов. Давал понять, что не жалует приглашенного, хотя, помариновав в приемной, принимал любезно — вроде и знать не знал об утомительных часах ожидания назначенной самим же аудиенции. Видимо, в каком-нибудь историческом романе начитался о ханских церемониях, — те любили покуражиться над просителями и подчиненными.
Принял он Пулата Муминовича перед самым обедом. Встретил холодно, руки не подал и даже традиционного восточного расспроса о здоровье, житье-бытье, детях не последовало, хотя виделись они давно. Усадил Махмудова в отдалении — за стол штрафников, как называли между собой секретари сельских районов это место, но Пулат Муминович успел заметить папку со своим личным делом на столе, — скорее всего хозяин роскошного кабинета специально положил ее на виду. И Махмудов понял, что разговор пойдет не о турецкой делегации и не о конезаводе.
Мелькнула нехорошая мысль — вот он, час расплаты за нерешительность и беспринципность…
Он, конечно, знал о странностях и причудах первого — такое быстро становится достоянием подчиненных. Знал он и о гигантомании Тилляходжаева: все его проекты, предложения поражали размахом, широтой, щедростью капиталовложений, — вроде и неплохо, если б они не отрывались от реальности, от нужд людей и могли когда-нибудь претвориться в жизнь.
Кто-то из молодых инструкторов обкома однажды сказал о своем новом партийном руководителе:
— Манилов, строящий прожекты на диване и опирающийся все-таки на свои личные средства, — наивное и безобидное дитя, но Маниловы, получившие безраздельную власть и вовлекающие в свои бесплодные фантазии миллионы людей и государственные финансы, — монстры, новые чудовища парадоксального времени.
Убийственная характеристика дошла до ушей первого, — братья по партии постарались, — и через полгода, в одной из служебных командировок, неосмотрительного человека арестовали — подложили взятку в номер, нашелся и лжесвидетель.
Предчувствие не обмануло молодого партийца, но он, наверное, все-таки имел в виду не свою собственную судьбу.
В кабинете прежнего секретаря обкома Махмудов бывал часто, многим своим начинаниям получил здесь «добро» и поддержку, но сейчас он не узнавал помещения.
Размах отразился и тут: апартаменты увеличили за счет двух соседних комнат, но все равно, наверное, не получилось, как хотел хозяин, — чтобы шли к нему по красной ковровой дорожке долго-долго, чувствуя дистанцию.
Поражал размерами и стол; к тому же он оказался невероятно низким: персональный дизайнер с мебельной фабрики учел наполеоновский рост Коротышки и его маршальские замашки. Не зря его называли Коротышка, Хлопковый Наполеон и просто Наполеон. Оттого и примыкавший в форме буквы Т длинный стол для совещаний тоже выглядел карликовым. Кабинет отремонтировали недавно, и Махмудов представил, каково будет просиживать за таким столом на уродливо низких стульях на долгих совещаниях-разносах, что любил устраивать первый.
Говорили, что он патологически не выносил рослых людей (впрочем, это не относилось к прекрасному полу), и потому при нем круто пошли в гору малорослые руководители. Впрочем, мудрость первого, наверное, как раз и заключалась в том, что он не сомневался: со временем за специально заказанными столами будут восседать только подобные ему люди.
Не оттого ли он усадил Купыр-Пулата в отдалении, чтобы не чувствовать его явного физического превосходства? Махмудов как-то читал книгу о делопроизводстве на Западе, как там комплектуются руководящие кадры в отраслях, и обратил внимание, что претенденту с явно выраженными физическими недостатками вряд ли доверят высокий пост, судьбу людей, коллектива, потому что собственный комплекс ущербности в какой-то момент может отразиться на отношениях с подчиненными, а значит, и на деле. Сейчас он видел классический пример, подтверждающий эту авторскую концепцию.
Странный у них вышел разговор, если длинный, путаный монолог Тилляходжаева можно было так назвать, — он даже рта не дал раскрыть приглашенному на ковер. Слушая человека, от которого зависела его судьба, Махмудов вдруг невольно вспомнил Муссолини, — видел в Москве студентом трофейный документальный фильм. Казалось, что могло быть общего между дуче и этим маленьким круглым человеком с пухлыми руками, сидевшим за полированным столом-аэродромом? И тут Махмудов понял: слушатели — будь то толпа или, как в данном случае, он сам, одиночка, — моментально подпадали под гипноз власти, силы, и эти гнетущие чары ничего, кроме страха и послушания, не внушали, а флюиды страха, излучаемые из тысяч душ, глаз, сердец, поразительным образом питали, множили силу «избранника народа».
Может, сравнение с дуче возникло у Махмудова оттого, что первый сегодня был с тщательно выбритой головой. В хлопковую страду, по жаре, он мотался по глубинкам области, и эта чисто мусульманская манера не могла не броситься в глаза людям; о том, что внешняя атрибутика играет огромную роль, действует на массы, он, конечно, прекрасно знал. Говорили, что в сельских районах на вечерние застолья с окрестными председателями он любил приглашать аксакалов, и, когда ужин заканчивался, первым, как бы по привычке, по внутреннему убеждению, совершал религиозный мусульманский жест «оминь», что невероятно подкупало, трогало до слез белобородых стариков, и росли, множились легенды о верности мусульманским традициям первого, его набожности.
Хотя Пулат точно знал от близких людей, что религия чужда первому, не имел он веры в душе. И вот теперь бритая голова перед очередной поездкой в глубинку вместе с «оминь» — это наверняка произведет впечатление на народ.
Испытывал ли Махмудов страх? Пожалуй, хотя внешне это вряд ли проявилось, он владел собой. То, что он ощущал, не имело четко определенного названия, но все-таки очень походило на страх, даже если он и не хотел признаться себе в этом. Многие ныне испытывали панический страх при персональном вызове в обком. Конечно он не думал, что при его тесте Иноятове в этих стенах царили партийная демократия, единодушие, согласие и любовь и не случалось самоуправства, но тогда было ясно, что именно поощрялось, что порицалось, — и меньше было двусмысленности. И позже, при преемнике Иноятова, они ходили сюда с волнением на разносы, но без животного страха за жизнь; страх пришел с этим маленьким, ловким и проворным человечком, — вот его действия, поступки, мысли всегда оказывались непредсказуемы и для многих кончались крахом, крушением судьбы. С его приходом все ощутили, что в области один хозяин, диктатор и что Ташкент и Москва ему не указ, и не оттого, что далеки от его вотчины, а по каким-то новым сложившимся обстоятельствам, не совсем понятным им, застрявшим на годы в глубинке.
Когда Махмудов пришел к подобной мысли, он невольно глянул на карту страны, висевшую у него в кабинете, и подумал, что такой огромной страной правят не выборные органы, не Совмин, не ЦК, не Госплан, а человек триста секретарей обкомов. Люди, имеющие реальную власть, знакомые между собой, автоматически являющиеся депутатами Верховного Совета страны, членами ЦК и в Москве, и у себя в республике, а если внимательно подсчитать их представительство, еще и в десятках всяких законодательных органов. Занимают они ключевые посты пожизненно, как его тесть Иноятов, умерший, так сказать, на боевом посту, и его преемник, тоже скончавшийся в служебном кабинете по причине преклонного возраста. Такая власть никакому влиятельному масонскому ордену и не снилась, мощи клана секретарей обкомов в мире примеров не сыскать.
Рассказывали, однажды к Коротышке на прием пришел депутат Верховного Совета с каким-то требованием и, видя, что его не очень внимательно слушают, повторил несколько раз настойчиво: я — депутат!
В конце концов хозяину кабинета надоело слушать настырного посетителя, и он на глазах депутата порвал жалобу и издевательски объявил:
— Ты избранник народа, потому что я так хотел. А теперь иди, не мешай работать и считай — мандата у тебя больше нет. В следующем созыве депутатом станет другой бригадир, раз у тебя не хватает ума воспользоваться упавшим с неба счастьем. Так оно и произошло, и никого это не удивило.
И все-таки что-то общее между дуче и хозяином кабинета было, хотя вряд ли первый держал за образец апеннинского диктатора, находились примеры куда ближе; но он говорил, так же низко набычив тяжелую голову, заговаривался, переходил то на шепот, то на крик, то сверлил, испепеляя, взглядом собеседника, то надолго упирал взгляд в стол, бормотал что-то отвлеченное, не имеющее вроде отношения к делу, и вдруг оборачивающееся неожиданной гранью, чтобы придать предыдущей фразе или мысли зловещее звучание.
Нет, не прост был новый секретарь обкома, не прост, и в сумбуре его речи, если быть внимательным, сосредоточенным, не потерять от испуга и волнения контроль, можно было четко уловить странную последовательность мышления, паразитирующую на страхе сидящего перед ним человека.
Пожалуй, манера внешне бессвязной речи, предполагавшей множество толкований, оттенков, легко позволяющая отступиться от сказанного прежде, развить, если надо, диаметрально противоположную идею или при случае позже вовсе отказаться от сказанного, утверждая, что его не так поняли, сближала их в глазах Махмудова — первого и дуче.
Как бы ни был Махмудову неприятен Наполеон, он не мог не отметить зловещего таланта первого; с каждой минутой речи пропадало ощущение его заурядности, ущербности, позерства, хотя чувствовалась и игра, и режиссура; забывался и смешной стол-аэродром, и карликовые стулья, и не бросался уже в глаза наполеоновский рост. Видимо, первый все это знал, чувствовал, и потому всегда говорил долго, уверенный, что он своим бесовством задавит любого гиганта, в чьих глазах уловит открытую усмешку по отношению к себе.
Одним из таких «усмехающихся» Тилляходжаев считал и зятя бывшего хозяина перестроенного кабинета, руководителя самого крепкого района в области. Хотя Иноятов никогда Коротышке ничего плохого не делал, даже наоборот — когда-то рекомендовал в партию, ему очень хотелось увидеть его зятя на кроваво-красном ковре жалким и растерянным, молящим о пощаде. Многие большие люди ползали тут на коленях, и ни одного он не спешил удержать от постыдного для мужчины поступка, более того, тайно нажимал ногой под столом на кнопку, и в кабинет без предупреждения входил помощник, а уж тот знал, что жалкая сцена должна стать достоянием общественности. Холуй понимал своего хозяина без слов.
Впрочем, окончательно уничтожить, растоптать Махмудова — такой цели он не ставил, слишком большим авторитетом тот пользовался у народа, да и хозяйство у него на загляденье. Не всякому верному человеку, целившемуся на его район, удалось бы так умело вести дело, а ведь, кроме слов, прожектов, нужны были иногда результаты, товар лицом… Нет, не резон было хозяину кабинета перекрывать до конца кислород гордецу Махмудову. Хотелось лишь воспользоваться счастливо выпавшим случаем и заставить того гнуться, лебезить, просить пощады, чтобы в конце концов пристегнуть его к свите верноподданных людей… И еще — чтобы всю жизнь чувствовал себя обязанным, помнил его великодушие. Материала, которым Тилляходжаев случайно разжился на Махмудова, если им распорядиться умно, вполне достаточен, чтобы поставить на судьбе Купыр-Пулата крест.
Если бы Коротышка не посвятил свою жизнь партийной карьере, из него, наверняка, мог получиться весьма оригинально мыслящий писатель, так сказать, восточный Кафка. Почти час он говорил с Махмудовым, ходил словесными кругами (из кресла почти никогда не вставал, знал, в чем его сила), поднимая и сбавляя тональность разговора, нагнетая страх и оставляя порою заметную щель, лазейку для жертвы. Несколько раз брал в руки личное дело, даже демонстративно листал его, делая там какие-то пометки толстым синим карандашом, на сталинский манер, но ни разу не сказал конкретно, в чем обвиняется секретарь райкома. Не сказал ни слова о его отце, расстрелянном как враг народа, ни о том, что Махмудов фактически живет по чужим документам и скрыл от партии свое социальное происхождение, хотя знал, кто он на самом деле, чей сын. Ни словом не помянул о золоте, о садовнике Хамракуле-ака, о бывшем тесте Махмудова Иноятове, поддержавшем Коротышку в начале партийной карьеры.
Но трудно было эту сумбурную, эмоциональную речь назвать и бессмысленной, хотя он не ставил прямо в укор ни один поступок, ни один факт, и даже намеки, от которых холодела душа и становилось не по себе, казались абстрактными. Секретарь обкома давал понять, что держит под рентгеном всю прошлую жизнь «провинившегося», и пытался внушить мысль о своем всесилии до такой степени, что, мол, в его возможностях, например, проанализировать до мелочей каждый прожитый день Махмудова, — бесовщина какая-то, устоять перед таким напором было нелегко.
Впрочем, изнемогал, сохранял из последних сил волю не только гость, — устал крутить, набрасывать сети с разными ячейками на собеседника и сам властолюбивый хозяин кабинета. А больше всего он устал держать ногу на звонке под столом, потому что сколько раз ему казалось, вот сейчас Махмудов должен сорваться с места и упасть на зловеще знаменитый красный ковер или хотя бы молить о пощаде.
Но всякий раз, когда Коротышка, казалось, уже праздновал победу, ибо никто прежде не выдерживал его подобных, умело выстроенных психологических атак, невозмутимый Махмудов вскидывал на него взгляд, но продолжал хранить молчание.
«Крепкий орешек», — раздраженно подумал секретарь обкома и решил на всякий случай напугать основательно. Давая понять, что аудиенция окончена, на прощание сказал:
— Надеюсь, вы поняли свою вину перед партией, и я со всей свойственной мне принципиальностью считаю, что вам в ней не место. Но такой вопрос я один не решаю, правда, уверен, бюро обкома не только поддержит мое предложение, но и пойдет дальше — возбудит против вас уголовное дело. Чтобы впредь другим было неповадно пачкать чистоту рядов партии! В ней нет места протекционизму, в ней все равны, — ни родство, ни влиятельные связи, ни старые заслуги не спасут.
Когда гость, не попрощавшись, молча уходил из кабинета, у самой двери его еще раз достал голос человека, похожего на дуче:
— И будьте добры, не покидайте Заркент в ближайшие два дня, я не собираюсь откладывать ваш вопрос в долгий ящик.
Едва за Махмудовым закрылась дверь, хозяин кабинета нервно нажал ногой кнопку звонка — на пороге тут же появился ухмыляющийся помощник.
— Чего скалишься?.. — зло окрысился секретарь обкома. — Налей скорее выпить, совсем замучил, гад.
Помощник тенью скользнул за перегородку, где архитектор умело разместил комнату отдыха, там находился вместительный финский холодильник «Розенлев».
Анвар Абидович поднялся из-за стола и прошелся по просторному кабинету, обдумывая только что закончившийся «разговор».
— Словно вагон цемента разгрузил, — сказал он мрачно.
Сбросив туфли, секретарь пробежал по длинной ковровой дорожке до входной двери и обратно, потом бросился на красный ковер и долго энергично отжимался. Он гордился своей физической силой и, бывая в глубинке, охотно включался на праздниках в народную борьбу — кураш и редко проигрывал, не растерял ловкости и сноровки, отличавшие его смолоду. Отжавшись, он так и остался сидеть на ковре, только по-восточному удобно скрестил ноги. Помощник поставил перед ним медный поднос с бокалом коньяка и тонко нарезанным лимоном, он понимал хозяина без слов. Выпив коньяк залпом, как водку, первый жадно закусил лимоном и сказал:
— Небось, и ты издергался, все ждал, вот вбегу по звонку, а иноятовский зять на ковре ползает, слюни распустив, детей просит пожалеть…
Помощник, верным чутьем угадав желание хозяина, налил бокал еще раз до краев, — хотя ошибись, умоешься коньяком, да еще отматерит, заорет злобно: «Спаиваешь?»
Анвар Абидович второй бокал пьет уже не торопясь, смакуя, в чем в чем, а в коньяке он понимает толк и всякую дрянь не принимает, помнит о здоровье.
Наверное, ему надоедает смотреть снизу вверх, и он жестом приглашает помощника присесть рядом, сам наливает тому немного.
«Значит, понесло шефа на философию», — думает помощник, и в глазах его появляется тоска.
— Слез Махмудова сегодня не удалось увидеть ни тебе, ни мне. Крепкий мужик, побольше бы таких, а то уже неинтересно работать — не успеешь прикрикнуть, тут же в штаны наложат, дышать в кабинете нечем… Осмелев после выпитого, помощник вставляет свое:
— Зачем мучились, изводили себя? Оформим дело, и концы в воду, и судья подходящий есть, и прокурор на примете, только и ждет, как бы вам угодить, а материала у меня на всех припасено, на выбор. — И, довольный, громко смеется, обнажая полный рот крупных золотых зубов.
— Если бы я жил твоим умом, Юсуф, давно бы сам в тюрьме сидел, — говорит миролюбиво хозяин кабинета и поднимается.
Помощник торопливо подает туфли, и пока ловко завязывает хозяину шнурки, Анвар Абидович терпеливо объясняет ему:
— Если всех толковых пересажаем, кто же работать будет, область в передовые двигать? С теми, за кого ты хлопочешь, дорогой мой Юсуф, коммунизма не построишь, век в развитом социализме прозябать придется… Помощник в такт словам кивает головой, то ли соглашаясь, то ли протестуя. Вернувшись за стол, секретарь продолжает:
— А Махмудова не в тюрьму надо упечь, как ты предлагаешь, а к рукам умно прибрать. Хотя и трудное это дело, как я понял теперь — с характером человек. Тут ведь такая хитрая штука — нужно, чтобы он верой и правдой и нам служил, и государству. С обрезанными крыльями он мне зачем сдался, потому и не резон мне отбирать у него район. Да и народ, как я думаю, за него горой стоит… Ты ведь знаешь, сам хан Акмаль не решается в открытую отнять у него какого-то жеребца, а за деньги тот не продает, подсылал уже аксайский хан подставных лиц. Большие деньги предлагал, а Махмудов ни в какую, говорит, не для утехи держу чистопородного скакуна, а для племенного конезавода, и, мол, цена ахалтекинцу — сто тысяч долларов. Акмаль уже год бесится, говорит, я ему пятьдесят тысяч наличными предлагаю, а он о ста тысячах для государства печется!
Хозяин взглядом просит налить боржоми и, выпив жадными глотками, продолжает:
— А я всякий раз подзуживаю Акмаля, говорю, а ты приди к нему со своими нукерами, как обычно поступаешь, и забери коня бесплатно. Нет, отвечает Арипов, не унести моим нукерам, да и мне самому ноги из района Махмудова. Больно народ его уважает, Купыр-Пулатом называет, пойдет за ним в огонь и в воду. А ты, Юсуф, предлагаешь посадить такого орла, говоришь, нашел продажных судью и прокурора. Нет, народ дразнить не стоит, не те нынче времена… Видя, что помощник приуныл, Тилляходжаев говорит примирительно:
— Не расстраивайся, Юсуф, еще посмотрим, чья возьмет. Я тут кое-что придумал, не отвертится Купыр-Пулат, будет у нас ходить в пристяжных. Бумагам, что ты добыл на него, цены нет, дорогой мой. — И, заканчивая беседу, добавляет: — Давай выпьем еще по одной, и поеду-ка я после обеда отдыхать в одно место…
Приятная мысль, видимо, пришла на ум неожиданно, и он хитро улыбается. Улыбается и помощник, он понимает хозяина с полуслова.
— Умаял меня твой Купыр-Пулат, — говорит секретарь и разливает на этот раз коньяк сам, чувствуется, поднялось настроение. Выпив, возвращается к прежнему разговору. — Если выйдет по-моему, подарю я махмудовского жеребца Арипову, вот уж обрадуется аксакайский хан.
— А если не получится? — вырывается у помощника, он чувствует — сейчас самый подходящий момент для коварных вопросов.
Вопрос не ставит хозяина кабинета в тупик. Закрывая сейф, он небрежно роняет:
— Вот тогда и сгодятся твои дружки, судьи и прокуроры… И довольные пониманием друг друга, они долго и громко смеются.
Помощник убирает поднос с остатками «Варцихи», бокалы и собирается уйти тайным ходом. Есть вход со двора, из сада, прямо в комнату отдыха, через него проводит он к хозяину людей, связь с которыми хозяин кабинета не хотел бы афишировать, ну, и женщин, конечно. Но шеф словно читает мысли своего помощника, которого держит при себе уже лет двадцать, с тех пор, как стал в глухом районе секретарем райкома.
— Действительно Нурматов уехал в Ташкент на совещание? — спрашивает он небрежно.
— Я все проверил, угадал ваше желание, — он сейчас в прокуратуре республики на совещании по вопросу о случаях коррупции и взяточничества в органах милиции.
— Он что, делится там опытом? — И оба прыскают со смеху.
— Даже если бы Нурматов был в Заркенте, разве он вам мешал когда-нибудь? — нагловато улыбается помощник. — Стоит ли его принимать в расчет?
— Пошлый ты человек, Юсуф, — мягко журит хозяин. — Родственник он мне все-таки. И не забывай, кто я, — мораль, традиции блюсти следует.
Помощник, обходя красный ковер стороной, покидает кабинет, прикидывая, сказать ли ожидающим в приемной, что секретаря обкома после обеда не будет и лучше прийти завтра, но в последний момент передумывает и молча скрывается за тяжелой дубовой дверью с надраенной медной табличкой «Ю.С.Юнусов», апартаменты у них с шефом напротив.
Анвар Абидович поднимает трубку прямого телефона. Хоть и не положено по чину начальнику областного ОБХСС Нурматову иметь двузначный номер, а он распорядился установить, — уравнял с членами бюро, двух зайцев убил сразу. Вроде возвысил свояка, поднял его авторитет — и для себя удобство: раньше Шарофат от безделья вечно на городском висела, не дозвонишься, а этот всегда свободен, пять аппаратов, вплоть до ванной, велел поставить — не любит он ждать. С другого конца провода тотчас слышится капризный женский голос:
— Забыл свою козочку, заркентский эмир…
Анвар Абидович говорит ласковые, нежные слова, у него и голос изменился сразу, но тут же неожиданно переходит на прозу жизни, спрашивает, есть ли в доме обед, и, получив отрицательный ответ, обещает быть через час. Положив трубку, он связывается по внутреннему телефону с обкомовским поваром и заказывает обед, знает, что через полчаса все будет аккуратно погружено в машину, выездное обслуживание шефа здесь не внове.
Помощник с утра принес кипу бумаг на подпись, а он не успел утвердить и половину — и в оставшиеся полчаса, пока внизу лихорадочно пакуют в корзины обед, хочет покончить хоть с этим делом. Тилляходжаев вяло пробегает глазами одну бумагу, вторую, но сосредоточиться не удается, а цену своей подписи он знает хорошо, и потому отодвигает красную папку в сторону, — слишком утомительным, нервным оказалось и для него единоборство с гордецом Махмудовым.
Он откидывает голову на высокую спинку кресла, закрывает глаза и мягко массирует надбровные дуги, такую гимнастику лица посоветовал ему один умный человек. Нарождающаяся головная боль быстро проходит, — то ли действительно массаж подействовал, то ли оттого, что предвкушает встречу с любимой женщиной…
— Шарофат… — произносит он вслух, нараспев, и лицо его расплывается в довольной улыбке. — Цветок мой прекрасный, самое дорогое мое сокровище, — шепчет он страстно и довольно громко, забывая, что находится на службе. Мысли о Шарофат, о предстоящем свидании уносят его из обкомовского кабинета…
Шарофат — младшая сестра его жены, она моложе Халимы на восемь лет. Женился Анвар Абидович, по восточным понятиям, поздно, почти в тридцать, — бился за место под солнцем, то есть за кресло. Самый видный жених в районе — говорили о нем, и выбор имел ханский: каждая семья мечтала породниться с Тилляходжаевыми. Коммунизм, социализм или еще какая форма государственности была или будет, не имеет значения — люди в округе знали и знают: Тилляходжаевы всегда Тилляходжаевы — белая кость, роднись с ними, не пропадешь. Оттого, несмотря на свой неказистый рост, он взял красавицу из красавиц Халиму Касымову. Такая пери раз в сто лет в округе рождается, говорили аксакалы, занимающие красный угол в чайхане. Какие орлы увивались за ней в районе, да и в Ташкенте, где она училась!
Только два курса университета успела закончить Халима, больше просвещенный и облеченный властью муж не позволил, считая, что для жены и двух курсов много.
В кого пошли три дочери рядового бухгалтера Касымова из райсобеса — великая тайна природы, потому что и отец и мать ни красотой, ни статью особо не отличались, а девочки у них как на подбор — глаз не отвести!
Старшая сестра Халимы — Дилором, когда училась в Ташкенте, вышла замуж за хорошего человека и жила теперь в столице, муж ее крупным ученым стал.
Дом Тилляходжаевых, куда привел молодую жену Анвар Абидович, конечно, разительно отличался от дома скромного собесовского бухгалтера — иной уровень, иные возможности. Родня тут — святое дело, отношением к ней и проверяется человек, в родне он черпает силу и поддержку; родня и есть тот основной клан, на который делает опору восточный человек. И неудивительно, что младшая сестренка Халимы, красивая и смышленая Шарофат, считай, дни и ночи пропадала у Тилляходжаевых и быстро стала любимицей в их доме. Родители Анвара Абидовича сокрушались, что у них нет в семье еще одного сына, уж очень пришлась по душе им Шарофат.
А когда пошли у Халимы один за одним дети, сестренка оказалась в доме просто бесценной. Позже, когда Шарофат сердилась, она не раз выговаривала Коротышке: ваши дети у меня на руках выросли. Впрочем, так оно и было.
В восьмом классе Шарофат догнала ростом и комплекцией старшую сестру, сказывалась акселерация и в жарких краях. Не раз, приходя домой, он заставал Шарофат у зеркала в нарядах жены.
— Нравится? — говорила она, нисколько не смущаясь, и не менее изящно, чем манекенщицы, которых она видела только с экрана телевизора, демонстрировала перед ним платье или костюм.
Делала она это зачастую кокетливо и слишком смело для восточной девушки. Наряды действительно были ей к лицу, и носила она их увереннее, элегантнее, чем жена. Анвар Абидович, не кривя душой, признавался: нравится, восхитительно! Больше, чем за игру, милые шалости Шарофат у зеркала он не принимал.
Однажды, — училась она тогда уже в девятом классе, — приехал он на обед домой. Халима находилась в роддоме. Шарофат вбежала в летнюю кухню в белом платье сестры, которое он привез в прошлом году из Греции. Пройдясь перед ним, словно на сцене, Шарофат игриво спросила:
— Ну как, буду я первой красавицей на школьном балу?
И тут он впервые увидел в ней взрослую девушку, очень похожую на свою жену, но уже отличавшуюся иной красотой, время и условия в доме наложили на нее свой отпечаток. — Есть в ней что-то европейское, особо изящное, отметил он тогда про себя, а вслух вполне искренне сказал:
— Конечно, Шарофат, ты сегодня как белая лебедь.
— Спасибо, Анвар-ака, — обрадовалась Шарофат, — мне очень хочется нравиться вам, — и, неожиданно подбежав, поцеловала его.
Коротышка на миг оторопел, потом шутливо погрозил ей пальцем. Уходя, она приостановилась в дверях и сказала возбужденно:
— Как повезло моей сестре, что вы взяли ее в жены!
Тилляходжаевы часто принимали гостей: и тут сноровка, аккуратность, такт, вкус Шарофат оказались кстати.
— Что бы мы без тебя делали, — не раз искренне говорил ей Анвар Абидович, видя, как она ловко сервирует стол, командует приглашенными в дом поварами, обслугой, а самое главное, что все беспрекословно подчинялись ей, словно хозяйке дома. После ухода гостей он часто шутя замечал:
— Шарофат, опять Ахмад-ака спрашивал, когда сватов присылать?
— Рано ей замуж, пусть учится, — обычно вмешивалась Халима, зная, что действительно гости приглядываются к сестренке. А та, недовольно поводя плечом, шутливо отмахивалась:
— Да ну их… Тоже мне женихи…
Но однажды, когда они остались одни и разговор вновь зашел о сватах, Шарофат сменила шутливый тон на серьезный.
— Вот за вас я пошла бы замуж не задумываясь, а сын директора нефтебазы, да к тому же простолюдин, меня не устраивает, я хочу, чтобы отец моих детей был из знатного рода, как вы.
— Так я ведь женат, знал бы, подождал, — отшутился он.
— Ну и что, — невозмутимо ответила Шарофат. — Возьмите второй женой, ведь шариат не возбраняет многоженство! Анвар Абидович, закругляя становившийся опасным разговор, ответил:
— Все-то ты знаешь, и про шариат, и про многоженство, а что я идеологический работник — забыла, меня на другой же день из партии исключат.
— Пусть исключат, вы и так богаты! Тогда и возьмете меня в жены, — упрямо закончила Шарофат, к тому времени уже десятиклассница.
Этот странный разговор запал ему в душу. Тогда он и не предполагал такого крутого взлета по службе, и мыслить не мог, какой неограниченной властью над людьми будет обладать в крае, потому и не держал ни в голове, ни в сердце ничего дурного в отношении сестренки жены, хотя и очень взволновали его слова своевольной девчонки. После этого разговора он стал покупать наряды не только жене, но и Шарофат, и каждый раз видеть ее радостные глаза ему доставляло огромное удовольствие. Халима не раз говорила серьезно мужу:
— Не балуй сестру, она и так в вашем доме стала другой, мнит себя принцессой. Но тот отшучивался:
— Она и есть принцесса! Пусть радуется, она же твоя сестра!
В тот год, когда Шарофат закончила школу, — а училась она хорошо, — получили в районе разнарядку, в Москве в Литературном институте резервировалось для них одно место за счет квоты республики. Место оказалось как нельзя кстати, Шарофат мечтала стать журналисткой, баловалась стишками, писала статейки о школьном комсомоле в районной газете, да и отправить ее подальше от греха не мешало.
Когда Анвар Абидович привез ей белые туфли на выпускной вечер, в порыве благодарности она так жарко припала к его губам, как не целовала до сих пор его ни одна женщина, и тогда он понял, на краю какой пропасти находится.
Когда Шарофат уехала, он забыл о ней, хотя иногда ощущал, что ее не хватает в доме. Сентиментальностью он не страдал, да и времени свободного, чтобы тосковать, не было: работа, карьера, семья — чуть свет уходил, приходил затемно.
Но порою колесо судьбы делает неожиданный поворот, никто не знает, где найдет, где потеряет. Через два года на каком-то совещании в области Тилляходжаев попался на глаза самому Верховному, произвел впечатление своей хваткой, энергией, смелостью и тут же был направлен в Москву учиться в Академию общественных наук при ЦК КПСС. Все решилось за неделю: в августе он готовился к очередной нелегкой хлопкоуборочной кампании, а в сентябре уже слушал лекции в столице. Перед отъездом хозяин республики лично напутствовал Анвара Абидовича в дорогу, сказал, учись хорошо, ты нам нужен, и даже обнял и поцеловал его. И тогда Коротышка мысленно поклялся служить ему верой и правдой всю жизнь, идти за него в огонь и в воду, не щадя живота своего, хотя тот ни о чем подобном не просил и верности не требовал.
Так в Москве вновь переплелись его дороги с Шарофат. Перед отъездом в академию он не видел ее почти год, летом на каникулы она не приезжала, проходила практику в молодежном издательстве. Узнав по телефону, что зять прибывает в Москву на учебу, она умолила его достать ей светлую дубленку с капюшоном, они как раз входили тогда в моду. Дубленку он ей привез, купил еще какие-то тряпки, но на всякий случай Халиме об этом не сказал, теперь жена могла и заревновать.
В Москве Коротышка раньше никогда не бывал, и Шарофат, за два года уже освоившаяся здесь, оказалась совершенно незаменимой. Учеба в академии давала возможность посещать театры, концертные залы, вернисажи, просмотры в Доме кино — культурной программой будущих идеологических работников занимались всерьез и основательно. И тут Анвар Абидович представал перед свояченицей настоящим волшебником — билеты на любой нашумевший спектакль, премьеру, концерт эстрадной звезды, кинофестиваль, творческую встречу с очередной знаменитостью — ничто не было проблемой. Шарофат влюбленными глазами смотрела на мужа сестры и гордилась им, она предполагала, какой взлет ожидает его после окончания академии.
Новый год отмечали небольшой компанией в ресторане «Пекин», что рядом с общежитием и учебными корпусами академии. Анвар Абидович, оглядывая роскошный зал, празднично одетых людей и хмелея от размаха веселья, музыки, подумал о переменчивости судьбы: еще полгода назад он об этом и мечтать не мог и, неожиданно склонившись, нежно поцеловал в щеку сидевшую рядом Шарофат. В темно-вишневом строгом вечернем платье, молодая, элегантная, она словно магнитом притягивала к себе взгляды мужчин; Анвар Абидович видел это и втайне радовался, что имеет власть над очаровательной девушкой. В новогоднюю ночь она и стала его любовницей.
Жизнь в Москве таила не только приятные стороны: вскоре он стал ощущать раздражение — катастрофически не хватало денег. Связь с Шарофат он не афишировал: на каждом курсе учились земляки, и слухи о его поведении быстро стали бы достоянием человека, которому он поклялся служить всю жизнь. А тот, закрывая глаза на многие человеческие слабости, блудливых не любил, и в таких случаях согласно пуританской морали жестко наказывал нашкодивших. Сам человек сдержанный, Верховный ценил в людях сдержанность. Так что Коротышка не зря опасался за свою репутацию, не говоря уже о семье: о разрыве с Халимой не могло быть и речи.
Общежитие Шарофат находилось на улице Добролюбова, у Останкинского молокозавода, на такси уходила почти вся зарплата, что сохранили ему на время учебы. К тому же пришлось снять хорошую комнату для свиданий, неподалеку от «Пекина», возле Тишинского рынка, и это стоило ему сто рублей в месяц. Одним словом: деньги… деньги… деньги…
Секретарем райкома до отъезда на учебу Тилляходжаев проработал всего три года и особенно близко к себе никого не подпускал, словно чувствовал, что когда-то круто поднимется. Может, сказывалась и его природная осторожность, — действовал только через доверенных лиц, родственников, людей из своего клана. И того, что имел, казалось, вполне достаточно, а получается — вон какая жизнь есть, на которую никаких денег не хватит, не то что скромного жалованья.
Москва потрясла его в основном этим открытием: он тут прозрел, понял, с каким размахом следует действовать, ворочать дела.
И когда однажды ему позвонил начальник общепита района, справился о житье-бытье, самочувствии, Анвар Абидович, особенно не жалуясь, но с дальним прицелом сказал: а вы бы с начальником милиции, своим другом, приехали, проведали, как мне тут живется, погостили у меня, посмотрели на столицу. Эти дружки особенно старательно искали к нему подход, когда он был хозяином района, поэтому намек поняли правильно. Через неделю аспирант встречал на Казанском вокзале земляков, занимавших на двоих целое купе, — с таким багажом Аэрофлот не принимает. С тех пор жизнь в Москве наладилась, и Коротышка больше не раздражался, — гости подъезжали с четко выверенным интервалом, затаренные под завязку, но довольные, что о них не забыл такой человек.
Получил он неожиданно еще одну помощь, и весьма ощутимую, но не сумма его радовала, а ее источник. По сложившейся традиции аспиранты после каждого курса обучения, возвращаясь на каникулы домой, заходили в ЦК, и Первый их всегда принимал, расспрашивал о житье-бытье, о Москве, товарищах по учебе, о преподавателях. Явился с таким визитом-отчетом и Анвар Абидович, волновался страшно, а вдруг донесли о Шарофат и о частых гостях из района. Но волнуйся не волнуйся, а избежать встречи невозможно.
Принял Первый не откладывая, как только доложили, и Анвар Абидович посчитал это за добрый знак, но все равно испытывал страх и волнение, потели руки, дергалось веко. Волнение Коротышки хозяин кабинета принял как должное, наверное, отнес к величию собственной персоны и торжественности личной аудиенции. Расспрашивал обо всем подробно, дотошно, чувствовалось, что жизнь в академии он знал хорошо и ориентировался в ней не хуже своих аспирантов. Чем дольше длилась беседа, тем увереннее чувствовал себя гость: успокоился — не знает, не донесли, не проведали… Конечно, он был не так прост, чтобы выставлять свою жизнь напоказ, но ведь и догляд мог существовать изощренный через земляков, об этом аспирант уже знал, но еще больше догадывался. Заканчивая беседу, Первый по-отечески тепло поинтересовался:
— Денег хватает? Не бедствуете? У вас, я знаю, большая семья, четверо детей. Аспирант слегка насторожился, но рапортовал без раздумий:
— Столовая в академии прекрасная, главное — недорогая. Хватает. Я привык жить скромно. — Он уже ведал, что «Отец», как называли его чаще всего в кругу партийных работников, любит слово «скромность», оно у него в числе часто употребляемых.
Ответ, видимо, устроил Верховного, он загадочно улыбнулся, потом поднялся из-за стола, прошелся по кабинету, остановился у окна и долго смотрел на раскинувшийся внизу, через дорогу, утопающий в зелени у реки стадион «Пахтакор». Гость тоже поднялся — из уважения к хозяину кабинета. Вот в эти минуты Коротышка натерпелся страху, не высказать словами.
«Отец» о чем-то долго раздумывал, даже показалось, что он забыл о посетителе. Затем, вернувшись за стол, попросил секретаршу принести чай, пригласил жестом сесть и задушевно сказал:
— Дорогой Анварджан, я ведь направил вас в Москву не только для того, чтобы вы набрались знаний, защитили диссертацию, стали ученым мужем. Ученых мужей у нас хватает, даже перепроизводство, в кого ни ткни — кандидат наук или даже доктор, первое место в стране по числу ученых людей на душу населения держим. Я хочу, чтобы вы завели дружбу с теми, с кем учитесь, а не варились в котле землячества и не пропадали на кухне возле казанов с пловом, как делает уже не одно поколение наших аспирантов. Академия, на мой взгляд, — это Царскосельский лицей, Пажеский корпус, Преображенский полк, если помните историю. Только оттуда выходят секретари ЦК, секретари горкомов и обкомов, министры, депутаты, редакторы газет и руководители средств массовой информации, люди, которые совсем скоро будут править в своих республиках и регионах, и с ними вы должны установить прочные связи, навести мосты — вот ваша главная задача в столице, и на эту цель вам отведено целых три года. Только заручившись дружбой сильных мира сего, вы по-настоящему послужите родине, ее процветанию. Уяснили?
Гость от волнения, от важности доверительного разговора потерял дар речи и только кивнул головой.
Хозяин кабинета сам разлил чай по пиалам и, нажав какую-то кнопку, сказал:
— Сабир, зайди, пожалуйста. У меня Анвар Тилляходжаев из Москвы.
Вошел представительный мужчина, окинувший гостя внимательным взглядом, и положил на стол перед Первым тоненький почтовый конверт. Как только человек, которого назвали Сабиром, покинул кабинет, «Отец» продолжил:
— Это вам, Анварджан, для наведения мостов. Отчета от вас требовать не буду, надеюсь, вы распорядитесь суммой разумно, и пусть с вашей легкой руки множатся повсюду наши друзья. Если возникнут проблемы, которые вам окажутся не по силам, звоните мне, и всегда можете рассчитывать на помощь, — я имею в виду, скажем, если кто-то из преподавателей или аспирантов захочет посмотреть Самарканд, Бухару, Хиву, Ташкент — приглашайте, встретим достойно. Вы меня поняли? Анвар Абидович только и смог согласно кивнуть головой в ответ. На прощание Первый неожиданно спросил:
— Вас не смущает, не затрудняет моя просьба?
— Я постараюсь оправдать ваше доверие, домулла, — ответил растроганно гость и хотел поцеловать ему руку, но хозяин не позволил, сам по-отечески обнял его за плечи и провел до двери.
Ошарашенный встречей, оказанным доверием, Коротышка забыл про конверт и только вечером, в поезде, по пути домой, вспомнил и вскрыл его — там лежала сберкнижка на предъявителя, на счету значилось пятьдесят тысяч рублей. Сумасшедшие деньги для простого человека! Но не для столицы…
Всю ночь в поезде он не мог уснуть — душа ликовала, сердце готово было выпрыгнуть из грудной клетки… Он не раз выходил в коридор вагона остыть, успокоиться, но не удавалось — хотелось прыгать, плясать, петь. Нет, не оттого, что неожиданно получил в распоряжение пятьдесят тысяч бесконтрольных денег — деньги его теперь уже не волновали. Радовался тому, что стал доверенным человеком Первого, цену его симпатии он знал, не всякого тот миловал, приближал к себе, но уж своих в обиду не давал, даже виновных.
Еще вчера он смущался, ожидая встречи с Халимой, чувствовал себя виноватым, но после разговора с Первым словно отпустили ему грехи и выдали индульгенцию на все будущие, он возомнил себя на такой высоте, таким государственным человеком, что связь с Шарофат показалась ему недостойной терзаний его души. Выйдя из здания ЦК, он почувствовал, как воспарил над людьми: свои поступки он теперь мог ставить выше обычной человеческой морали, нравов, традиций и оттого уже не испытывал угрызений совести ни перед женой, ни перед Шарофат и ее родителями. Отныне он становился сам себе судьей.
В Москве он часто скучал по дому, по семье и много раз представлял встречу после разлуки — прежде он никогда так долго не отлучался от близких; но после аудиенции у «Отца» вмиг сместились все ценности, доселе святые для него: дом, семья, дети. Душа его ликовала не от встречи с родными, детьми, женой, родовой усадьбой, он все еще пребывал на пятом этаже белоснежного здания на берегу Анхора и ощущал на плече надежную руку Верховного. Чувство это было так сильно, будоражило его, что он не находил себе места в доме, не мог дождаться вечера. Как только стемнело, он направился в мечеть. С муллой у него давно сложились добрые отношения; секретарь райкома хотя и не афишировал связи, но помогал мечети щедро. Он уяснил, что ислам проповедует в принципе то же, что и райком, — покорность, терпение, и обещания их почти совпадали: если ислам сулил рай в загробной жизни, то райком ориентировал народ на светлое будущее. Проще говоря, два духовных наставника понимали друг друга с полуслова.
Мулла удивился и позднему визиту, и той взволнованности, которую тотчас угадал в первом мусульманине района, как он иногда говорил своим верующим, поддерживая авторитет власти. Следуя восточным традициям, он хотел пригласить гостя в сад, где служки тотчас кинулись накрывать дастархан, но Коротышка перебил его:
— Домулла, душа горит, сначала я хочу поклясться на Коране в верности одному человеку, а уж потом сяду с вами за ваш щедрый стол и со спокойным сердцем побеседую, как прежде.
Мулла дал знак, чтобы принесли Коран. Как только подали священную книгу, он спросил:
— Вас заставляют присягать на верность обстоятельства или вы это делаете по внутреннему убеждению, по голосу вашей совести?
— По зову сердца, — ответил Тилляходжаев, волнуясь.
— Прекрасно, Аллах не любит насильственных клятв.
Аспирант, припав на колено, поклялся верой и правдой служить человеку, тепло чьей руки он еще ощущал на плече.
В тот день и произошло его невольное отчуждение от семьи: нет, он не снимал с себя обычно принятых обязательств — кормить, обувать, одевать, заботиться о ее благах; но мучиться виной, терзаться из-за каких-то поступков он считал ниже своего предназначения на земле.
…Наверное, он бы еще долго вспоминал и о молодой Шарофат, и о Москве, и о тех далеких годах, когда впервые стали называть его за глаза Наполеоном, но раздался телефонный звонок, и обкомовский шеф-повар доложил, что все упаковано в лучшем виде и размещено в машине. Звонок вырвал из приятных видений, и Анвар Абидович, моментально наполнявшийся раздражением и злобой, зачастую беспричинно, бросил трубку и даже не поблагодарил повара, хотя ценил в нем умение, а главное, доскональное знание его вкуса.
Положив трубку красного телефона, он поднял трубку белого и, услышав голос Шарофат, буркнул:
— Выезжаю…
Шарофат, привыкшая к неожиданным перепадам его настроения, необузданным, диким страстям, не удивилась тому, что всего полчаса назад он ворковал как влюбленный юноша, а сейчас говорил раздраженно.
В расшитом золотом ярком атласном халате, с резвящимся драконом на спине, Шарофат подошла к зеркалу и, поправляя тщательно уложенную прическу, заметила седой волосок, но убирать не стала, с грустью подумала — еще один. Оглядев себя внимательно, уже в который раз, чуть-чуть подрумянила щеки и слегка надушилась его любимыми духами «Черная магия», — других он не признавал и дарил ей целыми упаковками, по двенадцать коробок сразу. Добавив последние штрихи к макияжу, поспешила к двери, знала, что больше всего на свете Тилляходжаев не любил ждать. Ни минуты! Прямо-таки взбалмошный и капризный ребенок — вынь да положь сию секунду — хочу, и все! Однажды, — она уже была замужем, — он учинил грандиозный скандал: очень хотел ее видеть, а ее не оказалось дома, ходила к подружке читать новые стихи. Вот тогда, в бешенстве, он поставил ей жесткие условия: отныне и навеки всегда быть дома, никуда не отлучаться, чтобы он мог найти ее при первом желании. Относительную свободу она получала в те дни, когда он отсутствовал — уезжал на совещания в столицу республики или в командировки по области.
Тогда же он и распорядился насчет прямого телефона. Для человека, не знавшего Наполеона близко, подобное требование показалось бы абсурдным, но Шарофат-то знала: для исполнения своих прихотей он не остановится ни перед чем. Год от года он становился все необузданнее. Помнится, однажды, во время пленума обкома партии, раздался вдруг звонок по прямому телефону. Шарофат решила, что звонок ошибочный, — по местному телевидению как раз транслировали передачу из актового зала обкома, и пять минут назад она видела любовника в президиуме. Нет, звонил он сам, говорил ласково, нежно, Шарофат даже насторожилась, не разыгрывает ли ее кто, и спросила:
— А как же пленум?
Он ответил, что сделал главное выступление, а сейчас часа полтора будут содоклады, затем прения — скукота, в общем, ему очень захотелось ее увидеть.
— Приезжай немедленно, машину я уже выслал, у потайного входа тебя будет ждать Юсуф.
Через десять минут она была у него в комнате отдыха, куда долетал шум аплодисментов с идеологического пленума. В тот день Шарофат никак не могла настроиться на серьезный лад, все повторяла: «Без тебя пройдет такое важное мероприятие», — на что он снисходительно отвечал: «Ну и что? Цезарь позволял себе и не такое. А я чем хуже него? Да и резолюция пленума уже неделю назад готова». К прениям он успел вернуться в зал и даже выступил страстно с заключительной речью о моральном облике коммуниста. Нет, ждать он не любил… Едва Шарофат вышла на открытую веранду коттеджа, как подъехала машина.
— Что чернее тучи? Кто огорчил эмира Заркента? — спросила ласково Шарофат, принимая в прихожей тонкий летний пиджак; к одежде он был неравнодушен, хотя уверял, что вещизмом заразился именно от нее.
— Всегда найдется какой-нибудь подлец, который если не с утра, то к обеду уж точно испортит настроение, — завелся сразу Коротышка. — Ты, конечно, слыхала про Махмудова, — в области самый известный район…
— Конечно, слыхала. Кто же у нас не знает Купыр-Пулата, уважаемый человек…
— И ты туда же… уважаемый… — едко передразнил Коротышка. — Так вот, твой Пулат-Купыр, или как его там прозывают, оказывается, сын врага народа, скрыл от партии свое социальное происхождение, столько лет прятался… Ну и люди пошли, так и норовят к партии примазаться…
Шарофат удивленно посмотрела на пышущего гневом любовника, затем поняв, что тот не шутит, начала так смеяться, что выронила из рук пиджак.
Смеялась Шарофат красиво, кокетливо запрокинув голову, придерживая полы разъезжавшегося атласного китайского халата. Смех хозяйки дома сбил Коротышку с толку, и он, внезапно успокоившись, спросил мирно:
— Я сказал что-нибудь веселое, милая? — случались у него и такие переходы, не поймешь, то ли шутит, то ли всерьез. Шарофат подошла к нему, обняла нежно:
— Если бы ты мог видеть и слышать себя со стороны, наверное, умер бы со смеху! Ты пылал таким праведным гневом, никакому Смоктуновскому такое не удалось бы…
— Да, я как коммунист искренне возмущен! Таким, как Махмудов, не место в наших рядах! — завелся Коротышка вновь. Шарофат, сдерживая смех, пояснила:
— Анварджан, ну ладно, Пулат-Купыр — чужеродный элемент, сын классового врага, но ведь и ты не простого происхождения, об этом все знают. Тилляходжаевы — знатный род, белая кость, дворяне, так сказать, князья — да за эту родословную я и полюбила тебя девчонкой.
— И правда, как-то о себе не подумал, — на мгновенье растерялся Коротышка, но тут же нашелся: — Но я ведь специально не скрывал от партии своего происхождения, и моего отца не расстреляли как врага народа, — слава Аллаху, умер в прошлом году в своей постели. И вообще — Тилляходжаевы есть Тилляходжаевы, нашла с кем сравнивать, не Махмудовы же должны править в Заркенте! — запетушился секретарь обкома.
— Успокойся, милый, успокойся! Ну что разволновался из-за таких пустяков? Шарофат вновь обняла его и стала целовать, она знала, как его отвлечь, чувствовала свою силу над ним.
И в ту же секунду мысли о Махмудове отлетели куда-то в сторону, показались ему мелкими, несущественными, у него вырвался стон, очень похожий на звериный рык, и, забыв обо всем, он легко поднял Шарофат на руки и понес через просторный зал в спальню.
Напрасно Шарофат отбивалась, кричала в притворном ужасе об обеде, о корзинах, что стоят, остывая, на веранде, — Наполеон ничего не слышал…
Через полчаса он вспомнил об обеде и теперь уже сам сказал о корзинах на веранде. Шарофат легко спрыгнула с высокой кровати красного дерева, очень похожей на корабль, они и называли его шутя — наш корвет. Взбитые простыни, белые подушки, легкое стеганое одеяло из белого атласа издали и впрямь напоминали опавшие паруса старинного корвета.
Шарофат накинула на себя заранее заготовленный кружевной пеньюар и, чувствуя, что он любуется ею, чуть задержалась у трельяжа, поправляя волосы, потом вернулась к кровати:
— Потерпи немножко, через десять минут я освобожу ванную, ты ведь знаешь, у нас, бедных, только одна ванная…
Коротышка понял ее скрытый намек: пора менять коттедж на более современный, комфортабельный, такой, в котором он жил сам. «Я имею две ванных комнаты — так у меня шестеро детей, и еще твои родители живут со мной», — чуть не взорвался он от несправедливости, но сдержался, потому что посмотрел ей вслед…
Шарофат по-прежнему выглядела прекрасно, — Москва пошла ей на пользу: знала, как сохранить себя, не переедала, частенько сидела на диете, порою даже голодала, говорила — я устраиваю разгрузочные дни. Занималась гимнастикой, а вот теперь увлеклась еще аэробикой. Отчего бы не заниматься собой, времени на это было предостаточно: «Я творческий работник, поэтесса, на вольных хлебах», — говорила она новым знакомым гордо. Лихо водила машину, смущая местное бесправное ГАИ. В Москве ей однажды пришлось сделать от него аборт, оперировали поспешно, на дому, и детей у нее не было. Но о давнем аборте никто не знал, и подруги даже жалели ее.
— Аллах ее покарал, — не раз в сердцах Халима бросала, догадывавшаяся о связи сестры с мужем.
Но с годами семья, быт, дети, давнее отчуждение мужа стушевали боль Халимы, она махнула на все рукой и жила только детьми.
Наполеона тянуло к Шарофат, как ни к какой другой женщине, хотя навязывались ему в постоянные любовницы и молодые карьеристки из комсомола, облисполкома, профсоюзов, но он читал их мысли наперед. Чувствовал он и тягу к себе Шарофат, с ним она была счастлива, он доставлял ей наслаждение, его не обманешь. Он понимал, что в их страсти таилось что-то патологическое, обоюдно патологическое, как объяснил ему один приятель, известный врач-психиатр, которому он очень доверял. Наверное, это и впрямь была патология; однажды Шарофат рассказала, как еще сопливой школьницей, в неполных четырнадцать лет, когда ночевала у сестры в доме, прокрадывалась по ночам к порогу их спальни и как волновал ее каждый вздох, каждый шорох из-за двери.
Услышав, что шум воды в ванной стих, поднялся и Анвар Абидович. В просторной спальне у Шарофат и ее мужа, Хакима Нурматова, у каждого был свой личный гардероб. Шестистворчатый полированный шкаф Хакима занимал стену слева; по мусульманским обычаям, предписанным шариатом, именно с этой стороны должен спать муж. Вспомнил он из шариата еще одну любопытную заповедь: если простолюдин женится на женщине из рода ходжи, что бывает крайне редко, то каждую ночь он должен проползти под одеялом под ногами жены и только тогда имеет право лечь рядом с ней. Вот что значит принадлежность к роду ходжи!
Он распахнул створку знакомого шкафа, отыскивая какой-нибудь халат, и от удивления присвистнул:
— Охо, сколько за месяц нанесли! — Он давно уже не был у Шарофат — дела, дела, комиссии, командировки.
Выбрал халат, похожий на тот, в котором встретила его Шарофат, только золотые драконы паслись на черном атласе, особенно понравился ему тяжелый, витой шелковый пояс, — словно золотой цепью опоясывался.
Обилию халатов Тилляходжаев не удивился, да и в шкафу явно висели лучшие из лучших, а сколько их сложено где-нибудь в углу, сотни, — такая же ситуация у него самого дома. А куда деться? По народной традиции, везде, куда ни попадешь, норовят надеть чапан или халат, а уж начальника областного ОБХСС порою в день в три халата облачают.
Коротышка завязал пояс с кистями, оглядел себя внимательно, как и Шарофат, в зеркале и, довольный, засунул руки в карманы… и тут же моментально вытащил их: в каждой руке у него поблескивала золотая монета, царский червонец. Он знал, что по нынешнему курсу цена монетки тысяча рублей.
— Хитер свояк! И он, значит, золото решил солить… — И тут же неожиданно вспылил: — А что же он мне, своему родственнику и покровителю, носит грязные бумажки?! Приедет, разберусь…
Секунду он раздумывал, как поступить с монетами; оставить их в кармане — такое ему и в голову не пришло. И вдруг он сообразил: улыбнувшись, по дороге в ванную заглянул на кухню, где Шарофат уже начинала хлопотать насчет обеда. Подошел к ней тихо, ласково погладил по спине, проворковал:
— Вот тебе, голубушка, от меня подарок, — и разжал перед ничего не понимающей Шарофат пухлую ладошку.
У Шарофат руки оказались в масле; Коротышка опустил монеты ей в карман и, насвистывая, довольный, что отделался за счет ее мужа, направился принять душ.
Мылся он долго и с наслаждением, и все время не шел у него из головы муж Шарофат, Хаким Нурматов.
«Как же он тайком от меня начал собирать золото? — размышлял Коротышка. — Почему посмел так своевольничать, не поставил в известность, не согласовал?»
Он припомнил, как поднял, возвысил безродного и нищего пса, ничтожного лейтенантика районной милиции, сделал своим родственником, доверенным лицом. Теперь мерзавец, заполучив полковничьи погоны, тайком от своего покровителя собирал золото, которое по праву должно принадлежать только ему. Не зря же его фамилия Тилляходжаев — происходит от могущественного слова «золото», да еще с приставкой «ходжа», что указывает на высочайшую родословную. Можно было без натяжки называть его «Золотым идолом», «Властелином золота» и, конечно, как мог такой человек позволить кому-то собирать золото на своей территории.
Учиться в Москве они с Шарофат закончили одновременно, но он настоял, чтобы она задержалась еще на два года в столице, оставляли ее на кафедре, и появилась возможность защитить кандидатскую диссертацию по творчеству поэтессы прошлого века — Надиры Бегим. «Так надо», — твердо сказал любовник, и Шарофат перечить не стала.
Вернувшись домой и вновь возглавив район, он не забывал о Шарофат, о том, что следует как-то определить ее судьбу и сохранить на нее права.
Однажды в застолье у начальника районной милиции, с которым он сдружился за время учебы в академии, пришла ему спасительная идея. Он поинтересовался у полковника, нет ли среди его подчиненных заметного жениха, с одним ярко выраженным качеством — жадностью. Полковник рассмеялся, решив, что шеф шутит, и ответил: чем-чем, а жадностью — главным достоинством всех его сотрудников, и старых, и молодых, Аллах не обидел. Посмеялись они тогда от души, но, поняв, что секретарь райкома вовсе не шутит, полковник тоже всерьез сказал — надо подумать. Через три дня он показал секретарю одного парня и дал исчерпывающую характеристику: этот за деньги мать родную продаст, а отца удавит. Парнем оказался Хаким Нурматов.
С месяц приглядывался к нему секретарь, пока понял, что парень неглупый, абсолютно беспринципен и действительно патологически жаден. Когда план окончательно созрел, он вызвал Нурматова к себе и без обиняков спросил: не хочешь ли ты со мной породниться? Безродный лейтенант опешил, он знал — у Анвара Абидовича незамужних сестер нет, все они давно в браке и имели детей, и о разводах он ничего не слышал; в ближайшей родне секретаря даже ни одной хромоножки не было — на иную девушку из рода ходжи лейтенант рассчитывать не мог.
Видя его растерянность, хозяин кабинета пояснил, мол, в Москве у него учится в аспирантуре свояченица, Шарофат Касымова, сестра его жены. На каникулах она вроде видела Хакима, он ей понравился, и потому на правах родственника секретарь решил поговорить с ним. Добавил еще, что предоставляется возможность и ему поехать в Москву на полуторагодичные курсы работников ОБХСС, и там он может встретиться с Шарофат.
Лейтенант был неглуп, он знал, как покрывают свои шалости большие люди, выдавая своих любовниц и блудливых дочерей замуж за покладистых подчиненных, обещая им свое покровительство. Здесь он сразу почувствовал нечто подобное.
Конечно, лейтенант знал Шарофат, учился с ней в школе, в параллельном классе, видел летом, какая она красивая и важная стала, пожив столько лет в Москве, прямо француженка, как сказал кто-то из его сослуживцев. Видя колебания лейтенанта, хозяин кабинета обронил как бы вскользь: будешь хорошо учиться — после окончания станешь начальником ОБХСС района. Нурматов на меньшее и не рассчитывал, — через неделю он уехал на курсы. Из Москвы он вернулся капитаном и с женой.
С тех пор Анвар Абидович и опекал мужа Шарофат, держал его рядом с собой; став секретарем обкома, доверил ему пост начальника ОБХСС области. Надо отдать должное, проблем с Нурматовым у него не возникало, тот знал свое место и понимал, за что ему выпала величайшая милость, догадывался, что любое его ослушание будет стоить ему не только выгодной должности, без которой он себя уже не мыслил, но и жизни, — при желании на полковника можно было каждый день по три дела заводить.
Золото в карманах его халата не давало Коротышке покоя; он сам любил золото именно в монетах. Сколько же он смог уже накопить червонцев, и не означает ли сей факт, что родственник вышел из-под контроля?
«Ну, монеты-то я у него все до одной отберу. Золота в области не так много, чтобы я мог терпеть еще одного конкурента», — решил Коротышка и от этой мысли сразу повеселел.
Распаренный после горячего душа, благоухающий парфюмерией полковника, он появился в столовой:
— Ну и нагулял я аппетит! Милая, где моя большая ложка? Шарофат, поджидавшая его за щедро накрытым столом, аж всплеснула руками:
— Ну, настоящий китайский мандарин, только тонких обвислых усов не хватает. Вон посмотри, на вазе изображен твой двойник…
В углу столовой стояла высокая напольная ваза-кувшин старинного фарфора, с нее улыбался китаец почти в полный рост Коротышки, с бритой головой и в таком же халате с золотыми драконами на черном атласе. Шарофат тонко разбиралась в антиквариате, не зря семь лет прожила в Москве.
Анвар Абидович с улыбкой рассматривал двойника, затем стал в обнимку с кувшином, словно позируя для фотографии, и хозяйке ничего не оставалось, как сбегать в соседнюю комнату за «Полароидом» и сделать моментальный цветной снимок. Сходство с моделью художника так поразило секретаря обкома, что он долго не выпускал фотографию из рук, любовался, спрашивал: «Как ты думаешь — это император?» И сам же подтвердил:
— Да, похоже, очень похоже! Но только мне не нравится — «мандарин», уж лучше китайский богдыхан, верно? И оба весело рассмеялись, — так им хорошо было вместе.
— А где же выпивка? — спросил строго двойник китайского императора, оглядев стол.
— Ты разве не пойдешь на работу? — обрадовалась Шарофат.
— Нет, золотая, не пойду и вообще сегодня остаюсь у тебя на всю ночь. Имею право загулять, как и мои верноподданные?
У него начинался кураж, — Шарофат чувствовала это и поспешила к домашнему бару, подкатила к столу звенящую дорогими бутылками тележку с напитками. Анвар Абидович читал редко, если честно — только газеты, да и то, без чего нельзя было обойтись, занимая такой пост. Но когда-то, во время учебы в академии, он вычитал то ли в поваренной книге, то ли в романе из светской жизни, что к малосольной семге хороша охлажденная водочка, к севрюге горячего копчения и вообще к рыбе — белое вино, к мясу и дичи — красное, а к кофе — ликер и коньяк; этот нехитрый перечень он запомнил на всю жизнь и требовал на всех застольях соблюдать установленный порядок. Так что из-за стола, где он оказывался тамадой, редко кто выходил трезвым.
Сегодня в обкомовском буфете была семга, нежная, розовая, жирная — и обед начали с водочки. Выпив и неспешно закусив, он как бы между прочим — а вдруг потянется ниточка к золотым монетам, к которым пристрастился и ее муж, — спросил:
— Как Хаким, не обижает?
Никогда прежде он о муже не расспрашивал, не интересовался, словно тот и не существовал вовсе, и вдруг такая забота. Простой человеческий вопрос несколько смутил Шарофат, и она ответила вполне искренне:
— Нет, не обижает. Но мне кажется, ему следовало бы оставить нынешнюю работу — он плохо кончит.
— Не преувеличивай, он мне родственник все-таки, и пока я жив, ни один волос с его головы не упадет, заверил Коротышка.
— Я не о том, — настойчиво перебила хозяйка, — его срочно следует показать хорошему психиатру, мне кажется, деньги уже свели его с ума.
— Как это? — заинтересовался любовник. Может, тут и отыщется ключик к вожделенному золоту?
Но Шарофат имела в виду другое: ее действительно не интересовали ни деньги, ни золото, стекавшиеся в дом, обилие того и другого, как и поведение мужа вызывали в ней порой отвращение, оттого она искала уединения в надуманной, отвлеченной от жизни поэзии и неожиданном увлечении антиквариатом.
— Ты ведь знаешь, я не вмешиваюсь ни в твои дела, ни в его, так воспитали дома, так вымуштровал меня ты сам. Раньше я не замечала, как и с чем он уходит на работу, с чем возвращается. Мое дело женское: чтобы он выглядел аккуратно, был сыт и в доме уют, комфорт. Но вот года два назад я стала замечать, что почти каждый день он приходит домой то с портфелем, то с «дипломатом», а уходит на службу с пустыми руками.
Такое не могло не броситься в глаза, хотя, повторяю, я не ставила целью шпионить за мужем, вмешиваться в его дела, это я на тот случай, чтобы ты не подумал обо мне плохо. Когда в доме скопилось портфелей и «дипломатов» сотни четыре, я сказала шутя: «Хаким, не пора ли нам открыть галантерейный магазин?» Если бы ты видел, как обрадовался он моей идее! На другой день он вернулся вместе с завмагом с крытого базара, и они все вывезли, почистили, на радость мне, все углы в доме.
— Ну, так в чем же дело? — не понял Тилляходжаев.
— Но он продолжал каждый день приходить с «дипломатом» или портфелем, один моднее другого и, конечно, с новехонькими, — продолжала Шарофат. — Сначала я думала, может, специфика работы такая: важные документы каждый день к вечеру поступают, надо просмотреть. Потом засомневалась: не такое уж у нас богатое государство, чтобы новехонькими «дипломатами» разбрасываться. К тому же, если бы они принадлежали МВД, значит, были бы похожи один на другой.
Потом я решила, что это — подарки, ведь и портфели, и «дипломаты» до сих пор в дефиците, да и модны. Но зачем же начальнику ОБХСС тысяча «дипломатов»? Абсурд какой-то! Мое женское любопытство взяло верх, и я стала подглядывать, когда он по вечерам, поужинав, скрывался у себя в кабинете с очередным «дипломатом» и, запершись, проводил там долгие часы. Порою я, не дождавшись его, одна засыпала в нашей спальне или в кресле у телевизора.
— Ну, и что же ты выследила? — заинтересовался Коротышка.
— Что ты думаешь, оказывается, он приносил деньги… Когда меньше, когда больше, и целыми вечерами перебирал, сортировал, пересчитывал купюры. Приносил он всякие деньги: от замусоленных рублевок до новеньких хрустящих сотенных, эти ему были очень по душе, я видела. Если бы ты знал, с каким наслаждением он предавался своим ежедневным тайным делам! Он вел какие-то записи, что-то заносил в толстые журналы. На вопрос, чем он занимается по ночам, неизменно с улыбкой вежливо отвечал: «Служба, служба, дорогая, тайна. Ты же знаешь, твой муж государственный человек, полковник». Поначалу меня это смешило, я даже развлекалась, представляя, чему он предается в редкие свободные часы, ведь он тоже, как и ты, уходит на работу спозаранку, возвращается затемно, ни суббот, ни воскресений.
«Нашла тоже, с кем сравнивать», — даже обиделся Анвар Абидович, но смолчал.
— Мне казалось, что, появись ты в те вечера, когда он приезжает с «дипломатом», и займись мы любовью при открытых дверях, он бы этого и не заметил, — так он бывает поглощен деньгами.
Через год все углы дома, кладовки, антресоли, шкафы вновь оказались забиты портфелями и «дипломатами», но тут уж выручил ты…
Анвар Абидович вспомнил, какой гениальный ход он придумал в прошлом году на похоронах отца. По мусульманским обычаям людям, пришедшим на похороны, дарят платок или дешевую тюбетейку, полотенце или рубашку. Он и тут решил проявить ханскую щедрость, вспомнил о чапанах и халатах, скопившихся у него дома и у свояка, начальника ОБХСС, и о портфелях и «дипломатах», о которых он, конечно, знал, — не меньшее количество находилось у него самого и дома, и в шкафах просторного кабинета в обкоме, правда, до галантерейного магазина он не додумался. И на каждого пришедшего на похороны был надет чапан, и каждому вручался «дипломат» или портфель, но и тут делали подарки по рангу — кому парчовый халат и кожаный «дипломат» с цифровым кодом, а кому попроще. Таких роскошных подарков в этом краю не делал никто — даже эмир бухарский, как уверяли аксакалы, и молва о его щедрости, об уважении к памяти отца еще долго гуляла в народе.
Не исключено, что среди восьмисот шестидесяти человек, посетивших в скорбный день дом Тилляходжаевых, — а учет велся строго, — кто-то и получил обратно именно тот чапан, что сам некогда дарил секретарю обкома или его свояку, полковнику Нурматову, как и тот «дипломат», в котором приносил взятку.
Надо отметить, что с похорон не только возвращаются с подарками, но и приходят туда с тугими конвертами; должностных лиц ни свадьба, ни похороны не оставляют внакладе, и день скорби превращается в официальный сбор дани и взяток — везут и несут не таясь, прикрываясь народными обычаями и традицией.
Анвар Абидович только принимал соболезнования и конверты и до подсчета, как свояк, не снизошел, не располагал на такие пустяки временем, но жена доложила, что собрали более ста тысяч. Кто скажет, что ныне похороны разорительны?
— Я, конечно, не призналась, что открыла его тайну, только просила мужа почаще бывать со мной, читать, смотреть телевизор, но он упрямо твердил, нет уж, читай сама за нас двоих, а у меня дела. Но вот странно, уже скоро почти год, как он стал приходить без портфеля или «дипломата», но по-прежнему по вечерам запирается в кабинете и вновь пересчитывает деньги, наверное, поменял те трешки и рубли, что собирал годами… Мне кажется, он свихнулся и переписывает в бухгалтерские книги номера своих любимых купюр…
Вот теперь-то для Наполеона все стало ясно, он понял, когда свояк, как и он, перешел на золото, отчего и перестал таскать домой «дипломаты». Нет, не зря он задал в начале обеда свой невинный вопрос. А вслух сказал спокойно:
— Зря ты волнуешься, милая, работа у него действительно государственной важности, трудная, и тайн в ней много, даже от тебя, он давал подписку. А что по ночам считает деньги, — у него служба такая. Знаешь, сколько они изымают нетрудовых доходов у всяких хапуг и дельцов и вообще у людей нечистоплотных. Видимо, в управлении не успевает, потому и трудится дома, тут у вас все условия, никто его не отвлекает. А с «дипломатами», портфелями выходит сущий беспорядок, безобразие, если не сказать жестче, я ему укажу. Инвентарь и имущество беречь следует, тут ты права, умница…
— Нет, я по глазам вижу, его надо показать психиатру, — упрямо гнула свое Шарофат.
Но эта тема Тилляходжаева уже не интересовала, все, что надо, он вызнал, и потому, чтобы свернуть разговор, он как бы согласился:
— Ну, если ты настаиваешь, покажем. Есть хорошие психиатры, и даже у нас в местной лечебнице…
Когда он произнес «у нас в местной лечебнице», у него в голове мелькнул зловещий план, и от радости секретарь чуть в ладоши не захлопал, но вовремя сдержался.
Хотелось Шарофат рассказать еще об одном случае, даже двух, наверняка требующих вмешательства психиатра, но она не решилась, боялась окончательно испортить настроение любовнику.
А история вышла занятная. Проснулась она однажды среди ночи и услышала, как муж бормотал перед сном молитву, — опять засиделся почти до рассвета в кабинете, считал, как обычно, деньги. Странная то была молитва. Он всегда бубнил себе под нос, укладываясь среди ночи рядом с женой, и Шарофат никогда не обращала внимания, считая, что это обычные суры, знакомые каждому мусульманину с детства, а в этот раз прислушалась — то ли молитва оказалась занятной, то ли тон мужа ее насторожил.
— О Аллах великий, — исступленно шептал начальник ОБХСС в ночной тиши роскошной спальни, — пусть в крае, мне подвластном, множатся магазины, склады, базы, гостиницы, кемпинги, кафе, рестораны, рюмочные, пивные, забегаловки, базары, толкучки, станции технического обслуживания! Пусть с каждым днем будет больше спекулянтов, перекупщиков, фарцовщиков, валютчиков, наркоманов, зубных техников, воров, проституток, растратчиков, рэкетиров, людей жадных, нечестных, всяких шустрил, гастролеров, посредников, маклеров, взяточников! Пусть все они в корысти и жадности потеряют контроль над собой и станут моей добычей — пусть воруют и грабят… для меня! Муж передохнул, набрал воздуха и продолжил:
— Пусть в моих владениях, о великий, поселятся самые дорогие проститутки и откроются известные катраны, где играют на сотни тысяч, пусть центр торговли наркотиками и золотом переместится ко мне. Пусть раззявы туристы запрудят мой край, на радость щипачам и кооператорам. Пусть обвешивают, обкрадывают, обманывают, недодают сдачи, недомеривают, прячут товар, торгуют из-под прилавка и из-под полы. Пусть процветает усушка, утруска, недолив, пусть разбавляют пиво, вино, молоко, сметану, пусть мешают в колбасу что хотят, от бумаги до кирзовых сапог, я ее все равно не ем. Пусть ломают электронные весы, подпиливают гири, пусть торгуют левой продукцией, начиная от водки и до ковров и мебели. Пусть обман процветает в ювелирных магазинах, пусть вместо бриллиантов продают фальшивые стекляшки, пусть платина в изделиях наполовину состоит из серебра. Пусть строятся люди и ремонтируют квартиры, чтобы я в любой момент мог зайти и спросить — а этот гвоздь откуда, где справка, даже если он и сидит в стене с эмирских времен.
Пусть день ото дня набирает силу дефицит, пусть все станет дефицитом — от мыла до трусов! Пусть вечно сидят на должностях и процветают товарищи, создающие дефицит, пусть здравствуют воры и хапуги, а также люди, выпускающие горе-товары, пусть растет импорт, особенно из капиталистических стран!.. И пусть все это будет на руку мне… мне… мне…
В следующий раз заклинание мужа Шарофат услышала через полгода, он повторил его слово в слово, не исказив ни одной строки, — поистине, оно стало его молитвой. Как тут обойтись без психиатра?
Разговор о Нурматове несколько приглушил веселое настроение за столом, и Шарофат, чувствуя вину за неожиданную откровенность, оказавшуюся вроде некстати, предложила цветистый тост за здоровье Анвара Абидовича; тут уж она вставила и полюбившегося ему богдыхана, и не преминула напомнить о его сходстве с китайским императором, улыбавшимся с вазы. Здесь хозяйка сознательно брала грех на душу, потому что китаец держал в руках книгу, и люди, рекомендовавшие приобрести вазу, большие специалисты по антикварному фарфору, объяснили, что это придворный поэт; император тоже присутствовал в сюжете картины, но его изображение сейчас глядело в угол; она, конечно, могла развернуть вазу и показать истинного императора, богдыхана, но тогда ни о каком двойнике не могло быть и речи. И, возможно, это еще больше подпортило бы настроение возлюбленного, — он вроде как уже сжился с образом и время от времени поглядывал в угол: сходство с придворным поэтом вряд ли бы внесло в его душу радость, а может, даже и оскорбило.
Но Шарофат, полагавшая, что за эти годы досконально изучила своего любовника, крепко ошибалась. Сегодня у него как раз было не худшее настроение, — Коротышка уже мысленно подытожил, не хуже, чем на компьютере, сколько же золотых монет успел скопить свояк за год, и по самым скромным подсчетам выходило немало. Как тут не радоваться неожиданно свалившемуся богатству?! А ход насчет психиатра, невольно подсказанный Шарофат, да ему цены нет! И все за один вечер, за одно свидание! Он настолько расчувствовался, что встал и поцеловал Шарофат. Нежный жест любовника она расценила по-своему и тоже растрогалась — в общем, оба были счастливы.
Но Шарофат обрадовала его еще одним персональным тостом: дело в том, что за время, пока они не виделись, Наполеон «успел защитить» в Ташкенте докторскую диссертацию. До сих пор они были вроде на равных, оба кандидаты философских наук, и оба защищались в Москве. У Анвара Абидовича не было ни времени, ни особого интереса, чтобы вычитывать свою диссертацию, и он доверил это ответственное дело Шарофат.
Докторская не содержала никаких ценных открытий, но чувствовалась твердая рука профессионала; все же Шарофат внесла несколько замечаний по существу, и материал высветился по-иному, появилась какая-то самостоятельность суждений. Оттого она считала себя соавтором докторской диссертации своего любовника и очень гордилась этим. На торжествах по случаю защиты в доме Тилляходжаевых Шарофат не присутствовала, — накануне у нее произошел неприятный разговор с сестрой, — и вот теперь они как бы вновь обмывали защиту. Напоминание о том, что он, оказывается, еще и доктор наук, прибавило настроения секретарю обкома, и оба окончательно забыли о тягостном разговоре, связанном с полковником. В конце обеда, заканчивая застолье коньяком, с непременным кофе, к которому они оба пристрастились в Москве, Коротышка так расчувствовался, что искренне спросил:
— А хочешь, и тебе на день рождения закажу докторскую диссертацию? Абрам Ильич успеет, он голова… Шарофат обрадовалась, однако благоразумие взяло верх.
— Нет, только не сейчас. Неудобно мне сразу вслед за вами, разговоры пойдут. Лучше подожду, года через два… На том и порешили.
Пока она убирала со стола, он прохаживался по квартире; покрутился возле библиотеки, которую хозяйка дома собирала с большим азартом, и, понятно, с его помощью, но желания взять в руки книгу не возникало. Возле огромного стереофонического телевизора «Шарп» рядом с видеомагнитофоном он увидел стопку кассет; судя по новым глянцевым коробкам, эту партию фильмов полковник конфисковал недавно, раньше у него кассет «Басф» не было. Вот фильмы секретаря интересовали, и он включил сразу и деку, и телевизор.
Дома из-за детей, — да и Халима возражала, — не удавалось посмотреть порнографические фильмы — они-то больше всего и привлекали Тилляходжаева; его постоянно занимала мысль: откуда же столько аппетитных женщин для съемок находят на Западе? Фильмы они обычно смотрели с Шарофат, и азартный Коротышка время от времени взвизгивал от страсти и восторга, толкал в бок любовницу и кричал:
— Смотри, баба не кандидат наук, а что вытворяет — высший класс, учись! — и громко смеялся.
Подобная откровенная вульгарность сначала смущала Шарофат, но потом она перестала ее замечать. Опьяненный все возрастающей властью в крае и республике, Наполеон день ото дня становился необузданнее, пошлее, он не прислушивался ни к чьему мнению, ничьим замечаниям, перестал обращать внимание и на ее советы. Был только один человек, которому он внимал с почтением, но с тем он встречался редко, и тот вряд ли догадывался об истинной сущности любимого секретаря обкома.
Перебрав пять-шесть кассет, он наткнулся на интересовавший его фильм, но смотреть в глубоком велюровом кресле, в котором иногда засыпала Шарофат, не дождавшись мужа, не стал, откатил телевизор в спальню, ближе к корвету, — они и прежде смотрели домашнее кино в постели.
Минут через десять на его страстные призывы появилась в спальне Шарофат, но фильм смотреть отказалась, потому что уже трижды видела его с мужем и дважды с подружкой. Сослалась на то, что хочет заняться ужином, побаловать своего богдыхана домашним лагманом и слоеной самсой с бараньими ребрышками. Наполеон поесть любил, и идея Шарофат пришлась ему по душе — гулять так гулять, но отпустил ее на кухню все же с сожалением.
Однако еще минут через десять он нажал на пульт дистанционного управления и выключил телевизор: смотреть секс-фильм, когда рядом нет красивой женщины, показалось ему неинтересным, не возникало азарта. К тому же опять откуда-то выплыла мысль о Купыр-Пулате, и отмахнуться от нее не удалось, хотя и попытался. Впрочем, мысль не совсем о нем — его больше волновал ахалтекинский жеребец Абрек, на которого позарился Акмаль Арипов. Конечно, аксайский хан мог выложить Махмудову и сто тысяч долларов, имел он и контрабандную валюту, а мог отсыпать и золотыми монетами по льготному курсу, только ведь этот праведник Махмудов думал о деньгах, что поступают в казну, вряд ли зеленые доллары, как и николаевские червонцы, волновали его, иначе бы он сам прибрал к рукам остатки золотой казны Саида Алимхана, что до сей поры хранил садовник Хамракул.
Жеребец мог стать причиной разрыва с аксайским ханом, он уже не раз намекал ему, мол, давай употреби власть, на твоей же территории пасется Абрек, твой же вассал Купыр-Пулат.
А ссориться ему с Акмалем Ариповым не хотелось, и не потому, что оба в одной упряжке и оба доверенные люди Верховного, а оттого, что тот стремительно набирал силу и в чем-то пользовался бльшим влиянием, чем он, хотя Тилляходжаев секретарь обкома крупнейшей области, а тот лишь председатель агропромышленного объединения, а уж по мощи ему и сравниваться с ханом Акмалем смешно.
— Я — Крез, а ты — нищий! — сказал ему как-то аксайский хан.
Сказал по пьянке, шутя, но его слова запали в душу Наполеона, тогда он и стал усердно копить золото. И сегодня, заполучив случайно остатки казны эмира Саида Алимхана и мысленно прибавив золотишко, собранное свояком Нурматовым, он уже не считал себя нищим, хотя с аксайским Крезом ему еще тягаться было рановато.
Аксайского хана опасался не только Анвар Абидович, обеспокоен был его растущим влиянием и амбициями и сам «Отец», он-то и высказал мысль, что за Акмалем нужен глаз да глаз. Наверное, если бы аксайский орденоносец находился на партийной работе, «Отец» держал бы его рядом, в Ташкенте, или отправил куда-нибудь послом в мусульманскую страну, — как поступал всякий раз, чувствуя конкуренцию или просто сильного человека рядом, — и контроль обеспечивался бы сам собой, а теперь менять что-то в жизни Арипова было поздно. Он создал свое ханство в республике, — расхожее выражение «государство в государстве» тут не подходило. И осуществлять за ним догляд оказалось делом непростым, он в полном смысле слова перекрыл все дороги, ведущие в Аксай и из Аксая, и денно и нощно на сторожевых вышках дежурили люди в милицейских фуражках, хотя им вполне могли подойти бы басмаческие тюрбаны. Потому и дружбу с ним терять было нельзя, — единственная дорожка в Аксай могла закрыться, и тогда думай, что он там замышляет, кого против тебя или против «Отца» настраивает. Как бы Акмаль ни был хитер и коварен, а пьяный за столом, спуская пары, кое о чем проговаривался. Только нужно было умело слушать и с умом поддерживать разговор.
Нет, ссориться секретарю с любителем чистопородных скакунов никак нельзя, и все дело упиралось в упрямца Махмудова: не мог же он сказать ему, как любому другому: «Отдай коня Акмалю и не кашляй!» Да, другому и говорить не пришлось бы, — только намекни, сам сведет Абрека в Аксай. Кто не знает в крае Арипова? За счастье сочтет, что удостоился чести посидеть за одним дастарханом. А ответ Купыр-Пулата он знал заранее — обязательно сошлется на конезавод, на государственные интересы, наверное, еще и пристыдит, скажет, почему потворствуете байской прихоти, не по-партийному это. Чего доброго и на народ ссылаться станет, говорят, он всерьез верит, что народ всему хозяин. Возможно, поэтому его любят? Нет, здесь один способ: нужно сломить, запугать, заставить Махмудова служить заркентскому двору, тогда и вопрос с жеребцом решится сам собой.
«Надо уравнять его жизнь и жизнь жеребца!» — мелькнула вдруг догадка, и от зловещей этой мысли Коротышка расхохотался, восхищаясь своим умом. Смех донесся до кухни, где Шарофат чистила лук для самсы, и она порадовалась хорошему настроению человека, желающего хоть внешне смахивать на китайского императора.
Да, смутные настали времена, — продолжал рассуждать секретарь обкома, — очумело начальство от шальных денег, вышло из-под контроля. Теперь, пожалуй, и сам Верховный не знает, сколько хлопка приписывают на самом деле, пойди проверь, все ждут не дождутся осени, когда из государственной казны польется золотой дождь, успевай только хапать. Хотя год от года все больше ропщет народ, пишет в Москву о том, что до снега держат людей на пустых полях, о детях, забывших, что такое школа и детство, о желтухе, что косит и старых и малых, о бутифосе, отравляющем все живое вокруг, о молодых женщинах, задерганных жизнью и не видящих впереди просвета и перспективы и для себя и для своих детей и потому прибегающих к крайней мере протеста — самосожжению. Страшные живые факелы пылают в кишлаках и в сезон свадеб, когда отдают замуж насильно, не испросив согласия девушки, но слава Аллаху: письма эти возвращаются в Ташкент, с пометкой: «Разберитесь», а тут и разбираются на местах, добавляют еще плетей строптивым и непокорным, чтобы и другим неповадно было жаловаться на счастливую жизнь в солнечном крае.
До чего дошли, возмущается Коротышка, вздумали жаловаться на его друга, аксайского хана, гонцов в Москву снаряжали, да не вышло ничего. Хотя сумели добиться комиссии ЦК из Ташкента, — куда уж выше? — да не знали они силы и власти Арипова, его миллионов. Для пущей объективности проверку жалоб наряду с людьми из ЦК возглавил и работник Президиума Верховного Совета республики, депутат Бузрук Бекходжаев, — он и вынес окончательное решение: ложь и клевета. Мол, лучшего хана, то бишь председателя, чем дважды Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета Акмаль Арипов, нет и не будет. Ликуй и радуйся, народ, что повезло вам с таким уважаемым на всю страну человеком. Недешево досталось такое заключение аксайскому хану. В поте лица пришлось поработать продажным следователям из прокуратуры республики, чтобы назвать белое черным, а черное белым.
«Ворон ворону глаз не выклюет», — сказал какой-то дехканин, узнав о заключении высокой правительственной комиссии. Конечно, эти слова тут же донесли хану Акмалю, и той же ночью он отрезал язык дехканину, чтобы не сравнивал уважаемых людей с птицей, питающейся падалью.
Нет, народ не очень тревожил Коротышку. Он убежден, что народ терпел и терпеть будет, а если взбунтуется, вон какая карательная сила в руках, говорят, на одного работающего два милиционера приходится, да к тому же и религия в руках, тут она денно и нощно проповедует покорность, послушание, терпение. Нет, кто ее придумал, не дурак был, для любой авторитарной власти любая религия — верный помощник. Гложет душу другое: разжирев на хлопковых миллионах, каждый начал тянуть одеяло в свою сторону, возомнил себя великим и мудрым. Взять того же Акмаля… Кто знал этого неуча, бывшего учетчика тракторной бригады, а поди ж ты, сегодня министры, секретари обкомов в ногах валяются…
А каратепинский секретарь обкома что о себе возомнил? В обход Ташкента открыл прямой авиарейс Каратепа — Москва и Каратепа — Ленинград, неужто о благе людей заботился? Да ничего подобного: решил показать Первому, что и он не лыком шит. За два года первоклассный аэропорт со взлетным полем для тяжелых самолетов отгрохал, мол, знай наших! «Нет, такое чванство ни к чему хорошему не приведет», — с грустью сказал ему на последней встрече «Отец». А он мудр, тертый политик, время чует. И Тилляходжаев полностью разделяет это мнение, и не только потому, что когда-то поклялся на Коране служить «Отцу» верой и правдой.
Дошло до слуха Верховного, что каратепинский партийный вожак возомнил себя столь сильной личностью, что однажды, выступая в большом рабочем коллективе, сказал: «Я получил от вас социалистические обязательства на будущий год, где вы, обращаясь в обком, называете меня „наш Ленин“. Нескромно это, товарищи, не по-партийному, хотя я и горд такой оценкой моей работы трудовыми массами». Говорят, слова секретаря обкома потонули в громе аплодисментов, начало которым положили коммунисты. Умело запущенное в обиход, в сознание людей прозвище «наш Ленин» — это тоже в пику Первому, его не проведешь.
Нет, Наполеону раздоры между собратьями по партии ни к чему, ему выгодно единство, его задача — крепить власть «Отца», вождя, а для этого и союз с Акмалем Ариповым, которого они между собой называют басмачом, тоже пока годится. Если бы удалось стравить аксайского хана с каратепинским секретарем обкома, размечтался Коротышка, вот бы порадовался «Отец». Но шансы тут минимальные, и мечта быстро гаснет. Конечно, предоставлялся верный шанс расправиться с Ариповым руками комиссии из Москвы, но непонятно, почему Бекходжаев спас любителя чистопородных скакунов от верной гибели, в пику Верховному или, наоборот, по его просьбе?
Может, наверху понимали, что, развенчав легенду о «волшебном хозяйственнике», о его «семи этажах рентабельности», тем самым подорвали бы миф о сказочной республике, витрине Востока, где все цветет и пахнет, где труженики каждый день едят жирный плов и весело танцуют андижанскую польку?
А может, пожалели заодно репутацию известных писателей и журналистов, не только из Ташкента, но и из Москвы, что воспевали ложные достижения деспота, не замечая произвола, рабовладельческого строя вокруг, хотя только пожелай увидеть, выйди из-за богато накрытого стола, шагни в первый переулок безлюдного Аксая…
Или просто дрогнул «Отец», постарел, испугался акмалевских нукеров, услугами которых и сам при случае пользовался?
Все это домыслы, а факты останутся теперь загадкой, тайной для него, не спросишь же об этом прямо у «Отца».
«Но будь моя воля, — усмехнулся Тилляходжаев, — я бы расправился с Ариповым руками Москвы. Такие люди нужны были шестьдесят лет назад в басмаческом движении, когда гуляли в крае, наводя ужас, Джунаид-хан и курбаши Курширмарт, а теперь другое время, иные методы…»
А тут и новые перспективы вроде для некоторых открылись: зачастил в республику с инспекционными визитами зятек Леонида Ильича, генерал МВД. И в степной Каратепа, и в благородной Бухаре, и в святом Хорезме, и в других областях — везде встречали генерала по-хански. Да и как же не встречать, если в Ташкенте его принимали как главу иностранной державы, по высшему рангу, со всеми дипломатическими почестями: военным парадом, пионерами, толпами согнанных на улицы людей, и даже торжественное заседание ЦК посвятили приезду сиятельного зятя, — отчитались как бы перед ним, — стоя приветствовали появление его в зале и президиуме, ладони поотбивали в бурных аплодисментах. И каждый руководитель в областях норовил заручиться его дружбой в своих интересах на будущее и настоящее, в поисках самостоятельного выхода на Москву.
Коротышку в тот раз оттерли от важного гостя, проморгал он момент, хотя заезжал молодой генерал с женой и в Заркент, и принимал он их не хуже, чем в Каратепа, но откровенно на дружбу не навязывался, держался с достоинством, чем наверняка немало удивил гостя. Тилляходжаев считал генерала выскочкой, временщиком, сделавшим карьеру выгодной женитьбой, как его собственный свояк Нурматов, и понимал, что власть у того, пока жив тесть. У него и своих друзей в Москве хватало, тех, с кем он учился много лет назад в академии: советы и помощь «Отца» оказались кстати, многие его однокашники круто пошли в гору, вот у них перспективы серьезные, основательные, они знают, кто у них в республике настоящий друг и на кого нужно ставить карту, только бы подвернулся случай. Нет, зять, пусть даже и генерал-полковник, первый заместитель министра, это слишком зыбко, несерьезно…
После каждой инспекции новоявленного генерала — в республике кадровые перемещения, своих людей ставил на ключевые посты, даже оттер на вторые роли министра внутренних дел, старого товарища Верховного.
«Может, в противовес им и выпестовал „Отец“ хана Акмаля и потому не отдал его на растерзание Москве?» — мелькнула неожиданная догадка. «Отец» — человек дальновидный, мог предусмотреть и этот шанс, нужна узда и для МВД, слишком большая власть у них на местах.
Нет, он ни в коем случае не должен поддерживать смуту и раздор, тянуть одеяло на себя прежде времени, как пытаются делать иные каратепинцы, бухарцы, джизакцы и самые влиятельные — господа ташкентцы, ну, и конечно, Акмаль Арипов, который представляет не область и даже не род или клан, а самого себя. «Я — тимурид!»— гордо заявляет он всем, кто интересуется его родословной, отсюда, мол, у него тяга к власти, могуществу, богатству, и потому кровь его не страшит, а пьянит.
Надо всех вновь вернуть под знамена «Отца»; пусть, уходя, он и определит преемника, вроде как справедливо и у каждого есть свой шанс. Но Тилляходжаев-то знал, что в этом случае возможности у него предпочтительнее, и не только потому, что более образован, родовит, доктор наук, учился в столице, имеет прочные связи и выходы на Москву, а прежде всего потому, что он ближе всех «Отцу» по духу, в этом Коротышка не сомневался.
Серьезные мысли гложут душу, он забывает и про секс-фильм, который не досмотрел, и про Шарофат, и про аппетитный ужин, что специально готовится для него, и даже про золото свояка, полковника Нурматова, в чьей роскошной постели так удобно расположился. И опять всплывает в памяти вроде как некстати Пулат-Купыр. Как с ним все-таки поступить, впервые всерьез задумывается секретарь. Неплохо бы использовать его авторитет, уважение в народе в своих целях, например, предложить кандидатуру Махмудова «Отцу», тот, наверное, сумеет определить место человеку, не погрязшему в воровстве и бесчестии, порою нужны и такие люди.
И вспоминается ему долгий зимний вечер в Москве в здании представительства, где он провел приятные часы наедине с Верховным, когда уже заканчивал аспирантуру и рвался домой.
Сейчас он не помнит, по какому поводу Верховный высказал эту мысль, да это и несущественно, важно, что она теперь как нельзя кстати всплыла в памяти, считай, спасла Пулата Махмудова от тюрьмы.
«Русские, — говорил „Отец“ своим бархатным, хорошо поставленным голосом, — вывели свою аристократию и интеллигенцию в революцию, оставшихся добили в гражданскую, а кто чудом уцелел от того и другого, сгноили в тюрьмах и лагерях или выгнали на чужбину, а двум поколениям их детей закрыли доступ к образованию. Мы должны учесть их опыт и бережно относиться к своей аристократии и интеллигенции».
Выходит, законопать он в тюрьму Махмудова — нарушит наказ своего учителя, пойдет против его воли, а тот может и разгневаться, да если узнает еще, что отец Махмудова, человек благородных кровей, был расстрелян в тридцать пятом году, и распалась семья, род, а теперь, спустя полвека, история повторилась. Да, малооптимистичная получалась картина, за такое «Отец» не погладит по головке.
«Надо придумать что-то другое», — здраво рассудил он, и значит, в ближайшие дни ничего страшное не грозило Пулату-Купыру. А там кто знает, настроение у Наполеона переменчивое…
Сегодня ему хочется думать только о приятном, хватит для него изнурительной борьбы с Махмудовым, весь день сломал, выбил из колеи…
И вдруг до него доносится из кухни песня, поет Шарофат, — у сестер Касымовых приятные голоса, об этом знают все в округе, — сегодня у нее хорошее настроение, и он доволен собой, что решил остаться на ночь, хотя дел — невпроворот. И, смягчаясь душой, решает, что не совсем справедлив к нынешнему дню, даже если и попортил ему кровь упрямый Купыр-Пулат.
«Вот если „Отец“ сделает меня своим преемником, — предается он вновь сладким мечтаниям, — перво-наперво перекрою всю карту, сокращу области, оставлю их всего четыре-пять…» Ведь правил же краем один генерал-губернатор Кауфман с небольшой канцелярией и без современных средств связи, дорог, автотранспорта, авиации». А взять хотя бы Саида Алимхана, владыку Бухарского эмирата, остатки чьей казны перекочевали теперь к нему, — и тот правил с минимальным штатом. И толку будет больше, и меньше конкурентов, а уж пять-шесть верных людей, которые тоже поклянутся ему на Коране, он всегда найдет.
От канцелярии Саида Алимхана мысли невольно переключаются на остатки казны эмира. Коротышка с наслаждением вспоминает, как доставили ему верные люди и ханское золото, и его хранителя, некоего садовника Хамракула, служившего при дворе с юных лет. Сообщение о золоте эмира казалось столь неправдоподобным, что он распорядился немедленно разыскать Хамракула-ака, и того привезли через три часа из района Купыр-Пулата. В обкоме шло совещание, но Юсуф дал знать, что задание выполнено, и Тилляходжаев быстро свернул заседание. Сославшись на экстренные дела, выпроводил всех, и более того, велел помощнику отпустить секретаршу и запереть дверь, чего не делал даже тогда, когда принимал в комнате отдыха женщин.
Увидев золото, много золота, он тут же потерял интерес к старику и не стал задерживать того, хотя поначалу мыслил принять внимательно, с почтением. Он и слушал его вполуха, и ничего толком не запомнил, потом Юсуф пересказал ему подробно: что, где, когда, откуда. В тот момент Коротышка хотел как можно скорее остаться наедине с хурджином, в котором старик хранил остатки эмирской казны. Вначале, ослепленный блеском золотых монет, он намеревался щедро отблагодарить Хамракула-ака, дать ему две-три сотни денег, и даже в душевном порыве полез в карман за портмоне, но в последний момент передумал и велел Юсуфу накормить аксакала и лично доставить его домой, — этим он избавлялся от помощника на весь вечер.
Оставшись наконец один, осторожно высыпал содержимое хурджина на знаменитый ковер, — такая замечательная получилась картина, что хозяин кабинета даже на какую-то минуту пожалел, что никто не видит лучшей на свете композиции — золото на красном ковре! Что там Рубенс, Гойя, Моне, Дали, Рафаэль, Тициан, «Мона Лиза», «Джоконда», «Девятый вал», «Утро в сосновом лесу», реализм, кубизм, модернизм, импрессионизм. Вот он — настоящий импрессионизм, реализм, поп-арт, радует не только глаз, но и душу, золото само есть высшее искусство!
Все шедевры мира вряд ли могли так всколыхнуть его душу, как содержимое грубого шерстяного хурджина, обшитого внутри заплесневелой кожей.
О, как пьянила голову эта картина, ноги сами просились в танец. И он пустился в сумасшедший пляс вокруг сверкающей на ковре груды золотых монет и ювелирных изделий. Никогда он так азартно не танцевал ни на одной свадьбе, как в тот вечер у себя в обкомовском кабинете. Выплясывал до изнеможения, а потом свалился рядом и сгреб все золото к груди. «Мое! Мое!» — хотелось кричать во весь голос, но не было сил — выдохся.
В тот вечер он долго не уходил с работы. Ничего не делал, просто лежал рядом с золотом, осыпал себя дождем из монет, перекладывал их с одного места на другое, строил из червонцев башни, даже выстелил золотую дорожку посреди ковра — удивительно приятное занятие, не хотелось складывать золото на ночь обратно в хурджин и прятать в сейф. Он сейчас прекрасно понимал свояка, полковника Нурматова, пересчитывающего по ночам деньги, — редкое удовольствие, можно сказать, хобби, мало кому в жизни выпадает счастье играть в такие игры.
Он так ясно видел тот вечер, даже слышал звон пересыпаемых из ладони в ладонь монет. О, звон золота! Теперь он знал, как он сладок! Он закрыл глаза, словно отгородясь от предметного мира, чтобы слышать только ласкающий сердце и слух звон, и не заметил, как задремал.
И снится ему, покоящемуся на мягких китайских подушках лебяжьего пуха, под сладкий звон золотых монет, странный сон… Будто идет бюро обкома и входит он к себе в кабинет из комнаты утех в халате из гардероба полковника Нурматова, расшитом золотыми динарами, подпоясанный шелковым пояском, а на груди у него сияют три ордена Ленина и Золотая Звезда Героя Социалистического Труда, которую Шарофат игриво называет Гертруда, и депутатский значок, естественно, — он поважнее любых Гертруд и оттого называется «поплавок», ибо только он гарантирует непотопляемость на все случаи жизни. Такого фирмана нет ни у одного сенатора, ни у одного конгрессмена, ни в какой стране не отыскать, разве только покопаться в прошлом. Поистине императорская пайцза!
«Здравствуйте, я ваш новый император», — говорит он, низко кланяясь собравшимся на бюро.
«Долой! — взрывается зал. — Не хотим богдыханов и мандаринов! Да здравствуют конституционные свободы!»
Анвар Абидович оглядывает роскошный халат начальника ОБХСС и понимает, что напутал с гардеробом. В паузе он успевает выкрикнуть в возбужденный зал:
«Товарищи, не волнуйтесь, я сейчас», — и мигом скрывается в комнате отдыха.
Появляется он в парчовом халате, в белоснежной чалме, и на лбу у него горит алмаз «Владыка ночи» невиданных каратов.
«Я решил переименовать Заркентскую область в Заркентский эмират и прошу называть меня отныне — ваша светлость, ваше величество…»
Какой шум поднялся в кабинете, он не помнил таких волнений ни на одном бюро!
«Долой самодержавие! Долой принцев крови! Свобода! Демократия! Долой сухой закон!»
И Коротышку опять словно ветром сдуло из родного кабинета, но не успели остыть страсти, как он снова предстал перед товарищами по партии.
Зеленовато-красный мундир и белые панталоны оказались непривычны ему, да и высокие сапоги с ботфортами жали, но он, придерживая спадающую треуголку (привык, что ни говори, к тюбетейке), твердым шагом прошел к родному столу и рявкнул: «Начинаем бюро Заркентского обкома».
Какой свист, улюлюканье поднялись за столом-аэродромом — ни дать ни взять какой-нибудь парламент, где депутаты иногда сцепляются в рукопашной.
«Монархия? Нет! Долой карточную систему и талоны! Спиртное народу! На Корсику!» — кричал тишайший начальник областного собеса, и ему вторили все остальные.
Прихрамывая, держа под мышкой треуголку, под которой оказалась наманганская тюбетейка, он вновь поплелся переодеваться. На этот раз выбирал костюм более тщательно. Китель, застегнутый под горло, защитные галифе, мягкие, из козлинки, сапоги. Он еще застал такую униформу и чувствовал в ней себя уютно, надежно.
Вошел в зал задумчиво, заложив кисть правой руки за борт кителя между третьей и четвертой пуговицами сверху. Но что стали вытворять знакомые товарищи, хотя он не успел еще и слова сказать.
«Какие нынче времена! Выгляньте в окно! Нет возврату к галифе и защитным френчам! Да здравствует Карден, Хуго Босс, Зайцев и Адидас!» — размахивал невесть откуда взявшимся красным знаменем, со знакомым серпом и молотом, грузный, с одышкой, заведующий отделом легкой промышленности.
«Ну ладно, — согласился Коротышка, — у меня осталась еще одна попытка». Видимо, у них на предыдущем бюро сложился какой-то заговор.
Он вновь вернулся к своему гардеробу в комнате отдыха и достал обыкновенную английскую тройку фирмы «Дормей», светло-серую с тонкой голубой полоской. На таком фоне особенно выигрышно смотрелся вишнево-красный, скромный депутатский значок.
И — о Аллах! — как все вдруг переменилось в просторном кабинете с красным ковром! Стало привычно знакомым, родным. Его появление встретили стоя, бурными аплодисментами, взволнованными криками. Но какое тепло исходило от этих здравиц! Каждое знакомое до слез лицо лучилось улыбкой, доброжелательностью, не верилось, что еще полчаса назад они неистово требовали: свободы печати, выборности органов, изменения правовой системы, каких-то конституционных свобод и гарантий — в общем, всякий бред…
«Начнем, товарищи», — жестко сказал он, занимая карликовый стул, и тут же проснулся…
На кухне продолжала петь Шарофат, рядом на полу лежал халат с драконами, но без золотых монет, и Анвар Абидович успокоился…
А в это время в гостиничном номере томился неведением Купыр-Пулат. Он и представить не мог, какой страшный, многоликий, беспринципный человек противостоял ему.
То, чем Наполеон хотел просто попугать, действительно встревожило Махмудова, обком он покидал в большом расстройстве и смятении, — хозяин области добился-таки желаемого результата.
С приходом Тилляходжаева в область пошла крутая смена кадров, и Махмудов порой не знал, кому позвонить, с кем посоветоваться. Несколько человек из прежней «команды», уцелевших на своих местах и хорошо знавших его, были настолько напуганы силой и влиянием секретаря обкома, что вряд ли в чем помогут, их более всего волновали сейчас собственные кресла. И нравы очень изменились в местной партийной среде, — он остерегался довериться кому-то: где гарантия, что через полчаса разговор не станет достоянием Тилляходжаева, слышал он и такое. Испугало не на шутку и предупреждение об уголовной ответственности. Что это значит? Как понимать? Уже ждет сфабрикованное дело и готовы присягнуть на чем угодно и в чем угодно преданные лжесвидетели? И такие факты были известны в области. Впрочем, когда в районе вмешиваешься во все хозяйственные и административные дела, нетрудно подыскать и «объективную» причину для возбуждения уголовного дела, ведь реальные условия и потребности сплошь да рядом не стыкуются с законами, а крючкотворы от Фемиды всегда готовы услужить власть имущему. Даже если, по счастью, и выпутаешься из ложных наветов, докажешь, что кристально чист, — окажется, что в партии уже не состоишь, потому что, не дожидаясь решения суда, даже до момента предъявления обвинения, тут же лишаешься партбилета. И долго придется ходить, чтобы восстановиться, а пятно — мол, привлекался к суду — останется на всю жизнь, и место твое уже занято тем, кому оно предназначалось.
Как всякий уважающий себя человек, Пулат ощущал, кроме бессилия, жгучий стыд за происходящее, понимал, что на бюро возникнет вопрос и об ордене Ленина, которым наградили его всего полгода назад. Вот орден ему возвращать ни за что не хотелось, — не поднялась бы рука отцепить с парадного костюма.
В гостинице на Купыр-Пулата накатил приступ глубочайшей депрессии, и он даже рассудил, что лучший выход из создавшегося положения — уйти из жизни; тогда все: грязь, бесчестие, ожидавшее его, его детей, семью, — отпадало само собой. Поддавшись этому настрою, он вполне серьезно осматривал номер, но ничего подходящего для осуществления подобного решения не находил. Не мог он выброситься из окна или прыгнуть под поезд, слишком был на виду в области, ему требовалась тихая, скромная смерть, которая не бросила бы ни на кого тени, особенно на тех, кто организует пышные похороны и назначает детям пенсии. Если бы он оказался в роковой час дома, трагедия могла бы произойти наверняка. У него было прекрасное автоматическое ружье «Зауэр», с которым иногда, по осени, он выезжал на охоту. Дома, в своей комнате он устроил бы все как следует, не дал бы промашки — случайный выстрел, несчастный случай. Но, к счастью, шок вскоре прошел…
Наверное, он быстро справился с депрессией, потому что вспомнил своих сыновей-дошколят, Хасана и Хусана, молодую жену Миассар, сыновей-студентов в Ташкенте, от брака с Зухрой, которым предстояло одному за другим защищать дипломы, — каково им будет без отца? Он помнил свое сиротство, интернаты, хотя до детдома в данном случае наверное, не дошло бы, — Миассар сильная женщина. Но беспокойство за судьбу детей заставило взять себя в руки, и мысль о самоубийстве отошла на второй план.
Нельзя сказать, что покой, самообладание вернулись к нему окончательно, Пулат Муминович все еще находился в подавленном состоянии. В его возрасте, положении потерять власть равносильно катастрофе. Больше двадцати лет он был полновластным хозяином района, и вдруг стать рядовым гражданином, — это все равно что прозреть на старости от врожденной слепоты: узнавать заново людей, мир, потому что в голове у него уже сложился его устойчивый образ.
А чем он будет заниматься, добывать хлеб свой насущный, если исключат из партии? Ведь как инженер он давно дисквалифицировался. Пойдет куда-нибудь завхозом с окладом в сто рублей, или все-таки возьмут его инженером где-нибудь в строительстве с зарплатой в сто шестьдесят? Как на такие жалкие деньги прокормить, обуть, одеть семью, дать детям образование? Лавина неожиданных вопросов обрушилась вдруг на него, — о таких проблемах жизни он раньше не задумывался, о существовании некоторых даже не предполагал. Одна безрадостная дума вытесняла другую, и не сулила просвета в будущем, если потеряешь должность, а главное — партбилет.
Что делать? Чем жить дальше? Как сохранить честь и достоинство? Он знает, наслышан о слабости Тилляходжаева, его надменности, наполеоновских амбициях… Если приползти на коленях, присягнуть на верность, покаяться, может, и помилует, известно Махмудову и о таких случаях.
Но не может он представить себя кающимся на кроваво-красном ковре, он запрещает себе даже думать об этом — лучше уж умереть! Как потом считать себя мужчиной, отцом, глядеть в глаза любимой Миассар?
Перебирая новые варианты своей жизни, из которых ни один не обещал радостных перспектив, он пытался убедить себя, что не так уж и страшно работать инженером или рядовым служащим. Живут же миллионы людей на скромные зарплаты, не ропщут и вроде счастливы; но праведные эти мысли не прибавляли радости. И вдруг он сообразил, что, задумавшись о будущем, совершенно упустил из виду последнюю угрозу первого — возможно, бюро проголосует за то, чтобы отдать его под суд…
За что — он не докапывался; зная местные нравы, не сомневался, что повод всегда можно отыскать или придумать. Этот новый вариант будущего испугал своей мрачностью, и жизнь в качестве рядового инженера или прораба уже не казалась беспросветной.
Сколько ему могут дать — три, пять, десять лет? Знал, что мелочиться не станут: гигантомания первого сказывалась и на приговорах строптивым. Но любой срок виделся крахом, нравственной смертью. В области, — правда, не у него в районе, — понастроены лагеря заключенных, и он ведал, какова там жизнь, условия, нравы, знал и о том, что бывшее начальство, особенно партийное, в тюрьмах выживает редко.
В подавленном состоянии, шарахаясь от одной неприятной мысли к другой, просидел он в номере до позднего вечера. Сгущались сумерки, и следовало зажечь люстру, но страх, пропитавший душу, словно отнял у Махмудова силы, парализовал волю, и он, как прикованный, продолжал сидеть в кресле, — темнота в дальних углах просторной комнаты навевала тревогу. Весь день не было и крошки хлеба во рту, но голода он не ощущал, хотя, наверное, сейчас выпил бы; но спускаться в ресторан, встречаться с людьми, где многие его знали, не хотелось. Неизвестно, как долго просидел секретарь райкома в таком настроении и как бы дальше развивались события, если бы вдруг не раздался громкий стук в дверь. Очнувшись от тягостных дум, Пулат-Купыр решил, что это не к нему, в соседний люкс, но настойчивый стук повторился.
«Неужели так быстро раскрутили дело и меня требуют на срочное бюро?» — подумал хозяин номера и поднялся. Включив свет, он на секунду задержался у зеркала, поправил галстук, прическу, ему не хотелось выглядеть жалким и подавленным перед гонцом…
У двери стоял Халтаев, сосед, начальник районной милиции, рослый, гориллоподобный человек. Несколько лет назад перевели его из соседней области к ним в район, раньше он занимал какую-то высокую должность, да крупно проштрафился, и его убрали подальше от глаз, от людских пересудов. Пока окончательно не угасли страсти по прежнему делу, сидел он в районе тихо, смирно, особенно не высовывался, но с приходом Тилляходжаева расправил крылья, запетушился, нет-нет, да приходилось райкому вмешиваться в дела милиции. На сегодня у них сложились довольно натянутые отношения. Но сейчас, увидев соседа, Махмудов искренне обрадовался: ему хотелось с кем-нибудь поговорить, может, даже излить душу, — такое состояние, как сегодня у него, наверное, бывало в жизни раз или два, не каждый же день мы всерьез задумываемся о самоубийстве.
— У меня тоже в Заркенте оказались дела, — сказал, Халтаев, предваряя вопрос хозяина. — За день не управился. Оформляюсь в гостиницу, и тут увидел внизу вашу фамилию. Думаю, дай-ка загляну к соседу, может, понадоблюсь, тем более днем, в обкоме, слышал от помощника, что первый вызывал вас на ковер.
— Да, было дело, — как можно беспечнее ответил Махмудов, приглашая гостя в номер.
— А может, мы пойдем поужинаем, мне не пришлось сегодня пообедать, — предложил начальник милиции, оглядывая пустой номер.
— Я бы с удовольствием поел и даже выпил, но, честно говоря, идти в ресторан нет настроения. Мне кажется, что если не весь Заркент, то жильцы нашей ведомственной гостиницы наверняка знают, что я побывал на знаменитом ковре, и мне не хотелось бы выслушивать слова соболезнования и сочувствия. Халтаев испытующе посмотрел на своего секретаря райкома:
— Но не отчаивайтесь так, безвыходных положений не бывает. Просто вы не привыкли к разносам. Вы же у нас в области передовой, прогрессивный руководитель, даже орден Ленина имеете. А у первого, я его давно знаю, манера такая — сразу любого лицом в грязь. К подобной обработке действительно трудно привыкнуть, тем более с вашим характером и положением… — И тут же, не закончив мысль, предложил: — А если душа просит выпить — выпьем, я с удовольствием составлю вам компанию. Поскучайте еще минут десять один, я спущусь вниз и распоряжусь насчет ужина.
Вернулся он скоро — в сопровождении двух официанток, кативших тележки; через несколько минут пришла и третья, весьма игриво поглядывавшая на хозяина номера, она принесла на подносе спиртное и минеральную воду. Втроем они быстро сервировали стол и удалились. Махмудов обвел застолье рукой, усмешливо заметил:
— Такой роскошный стол накрывают по поводу удачи, или праздника, но никак не по случаю панихиды. На эту реплику Халтаев отреагировал бодро:
— Отбросьте черные думы, еще не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Такую глыбу, как вы, своротить и Тилляходжаеву непросто, он же знает, каким вы авторитетом пользуетесь у народа.
— Уже своротил, — устало ответил Пулат и, перелив водку из рюмки в большой бокал для воды, долил его до краев. Халтаев, молча наблюдавший за ним, проделал то же самое.
— Ну, вам необязательно поддерживать меня в этом, — мрачно пошутил секретарь райкома, на что начальник милиции вполне серьезно ответил:
— Я привык разделять горе и радость тех, с кем сижу за столом. На меня можете положиться, не тот человек Халтаев, чтобы бросить соседа в беде…
Вроде обычная застольная фраза, в иной ситуации, наверное, он пропустил бы ее мимо ушей, тем более зная о своем соседе не понаслышке, но сегодня она теплом согрела душу, и Халтаев уже не казался неприятным.
Махмудов не испытывал особой страсти к спиртным напиткам, тем более редко пил водку, — о чем, кстати, Халтаев знал, — но внутри сейчас все горело, и ему казалось, что алкоголь заглушит тоску, освободит от давящей петли страха. Он наполнил бокалы еще раз, и снова до краев.
— Знаешь, Эргаш… — секретарь райкома откинулся в кресле, — видимо, водка, выпитая на голодный желудок, на расстроенную нервную систему, действовала мгновенно. — Наверное, кроме тебя, многие знают, что я попал в беду, не зря же помощника Тилляходжаева кличут «Телетайп грязных слухов». Но сегодня волею судьбы за столом со мной рядом оказался только ты. Спасибо. Если выкарабкаюсь, не забуду твоей верности.
— Обязательно выкарабкаетесь, — заверил начальник милиции, и они выпили без тоста, не чокаясь.
— Еще раз благодарю. Но вроде он вцепился в меня крепко — обещал отдать под суд, — не удержался от жалобы хозяин.
— Вас? Под суд? — чуть не поперхнулся боржоми Халтаев.
— Вот именно — меня. Так что помочь ты мне не в силах. А тот, кто может, кто ходит сегодня в фаворитах, — не стучит в мою дверь, как ты. Вероятно, думает: все, сочтены дни Махмудова.
Халтаев слушал внимательно; для могучего организма полковника два бокала водки только разминка, тем более насчет обеда он соврал — его угощали в чайхане жирным пловом.
Чувствуя, что через полчаса соседа развезет окончательно, начальник милиции сказал:
— Зря вы думаете, что я не могу вам помочь. Не знаю, в чем хотят вас обвинить, почему и как вы попали в капкан, но в свое время я оказал Тилляходжаеву такую услугу, что ему ввек со мной не расплатиться. Кстати, это доподлинные его слова, и я тот разговор предусмотрительно записал на магнитофон. Так что не паникуйте раньше времени, — посмотрим, чей капкан надежнее… — И Халтаев рассмеялся, довольный собой…
— Не в капкане, наверное, дело, — покачал головой Купыр-Пулат. — Скорее всего, мой район приглянулся кому-то из его дружков и он решил его одарить, а может быть, шутя в карты проиграл, ведь, говорят, неравнодушен он к игре.
— Возможно… — уклончиво ответил Халтаев. — Да, я слышал, есть люди, которые за ваше место готовы выложить сто тысяч. Мне даже намекали, кто именно уж очень настойчиво рвется в наш район.
— Сто тысяч… — растерянно повторил Махмудов. — За место первого секретаря райкома?
— Да, сто тысяч. За наш район не грех и двести потребовать, все хозяйства, как одно, прибыльны, греби деньги лопатой. За год все вернуть можно, да еще с лихвой. От этих слов секретарь быстро стал трезветь:
— И кто же, если не секрет, готов заплатить за мое место сто тысяч?
— Я же поклялся, что готов помочь вам в беде, поэтому какие секреты? Раимбаев из соседнего района. Он председатель хлопкового колхоза-миллионера. Видимо, надоело ему ходить в хозяйственниках, хочет продвинуться по партийной линии, — на Ташкент метит, с большими запросами мужик, и рука мохнатая наверху есть…
— А я живу, как на необитаемом острове, — с горечью вырвалось у Махмудова. Халтаев взял в руки бутылку, стал наливать бокалы:
— Не расстраивайтесь, сосед. Я и мои друзья не оставим вас в беде. Если надо будет дать отступного за вас — выплатим не меньше Раимбаева. Последнего не пожалеем, но в обиду не дадим… Хозяина номера эти слова растрогали чуть не до слез.
Они долго еще сидели за богато накрытым столом, клялись друг другу в вечной дружбе и любви. Снова приходила игривая официантка, приносила водку, но чары больше в ход не пускала, поняла, что здесь происходит что-то серьезное и мужчинам не до нее, — работала она тут давно и хорошо чувствовала ситуацию. Пулат Муминович не опьянел ни через полчаса, ни через час, как рассчитывал Халтаев, наверное, разговор его отрезвил или обильная еда: индюшка, казы, курдская брынза, зелень, холодная печень с курдюком и особенно чакка — особая кислая творожная масса — нейтрализовали водку, к тому же он обильно запивал ее боржоми.
Постепенно исчез опутавший душу страх, появился какой-то просвет, и жизнь вроде не казалась такой мрачной, как несколько часов назад. Чем дальше катилось застолье, тем больше он уверялся в возможностях Халтаева. Жалел лишь об одном, что за три года не удосужился узнать конкретнее, на чем же погорел в свое время полковник, какие люди стояли за ним и кому он помог сохранить кресла, уйдя в добровольную ссылку на периферию. Раньше этой «мышиной возне», как он выражался брезгливо, не придавал значения, а выходит — зря.
— Так что мне делать, Эргаш, ждать заседания бюро или уезжать домой? — спросил ближе к полуночи секретарь райкома.
— Какое бюро? Огонь надо гасить сразу. Если дело зайдет далеко, тогда и самому Тилляходжаеву трудно будет контролировать положение, я ведь не знаю, в чем он намерен вас обвинить. Впрочем, как я вижу, вам совершенно чужда закулисная возня, борьба за кресла и должности. Вы счастливчик, вам все досталось на блюдечке с голубой каемочкой, я ведь помню вашего тестя Иноятова. Теперь уж поздно вам учиться играть в такие игры, да и не нужно. Доверьтесь мне, я думаю, завтра отведем от вас беду. Предъявлю и я свои векселя, мне кажется, первый давно ждет, когда обращусь к нему за помощью, не любит никому быть обязанным и хотел бы поскорее рассчитаться со мной и забыть давний случай. Посмотрим, чья вина, чьи грехи перетянут, хотя готов побиться об заклад, мне он не откажет. Так что, дорогой, спите спокойно, и, как говорится по-русски, утро вечера мудренее. А сейчас я с вами распрощаюсь, пришлю дежурную, чтобы убрала и проветрила комнату, и отдыхайте, набирайтесь сил, завтра нам предстоит сложный день. И последнее, из номера ни шагу, отключите телефон, в обком не ходите, даже если и позовут, — как вы знаете, хозяин скор на расправу. С тем неожиданно объявившийся полковник и распрощался.
Проснулся Махмудов, как обычно, рано, видимо, многолетняя привычка сказалась. На удивление, голова не болела, хотя он помнил, сколько вчера они выпили с полковником Халтаевым; но душевная тревога, кажется, гасила опьянение. После ухода начальника милиции он принял холодный душ и, разобрав постель, тут же забылся тяжелым сном, — так что осмыслить неожиданно открывшиеся варианты своего спасения не пришлось. Не ощущал он и того гнетущего, животного страха за себя, за судьбу семьи, детей, который изведал вчера вечером до прихода соседа.
Завтрак принесли в номер, наверное, так распорядился полковник, державший себя в гостинице по-хозяйски, что для него оказалось неожиданным.
Халтаев… Он попытался восстановить детали многочасового застолья, задним числом уяснить сказанное начальником милиции, и порою ему казалось — все это мистика, пьяный бред: сто тысяч, Раимбаев, векселя за прошлые грехи нынешнего секретаря обкома…
Он долго и нервно мерил шагами просторный номер. Велико искушение выйти сейчас отсюда и кинуться защищать свою репутацию обычными путями и способами, без всяких закулисных интриг, в которых он действительно не мастак, как вчера подметил Халтаев. Вся мышиная возня, слава богу, прошла мимо него, он не знал ее гнусных правил и знать не хотел. Когда другие интриговали, блефовали, подсиживали друг друга, воевали за посты, он работал, поэтому у него сейчас такой район, что за него какой-то Раимбаев готов выложить сто тысяч. Припомнил полковник ему вчера и Иноятова. Что из того, что Ахрор Иноятович поддержал его вначале, помог стать секретарем райкома? Так ведь работал он сам, ему есть чем отчитаться за двадцать лет, есть что показать, и орден Ленина не за красивые глаза дали!
Откуда пошла у нас эта беда, где ее корни? Любой маломальский чиновник на Востоке, да, впрочем, и по всей стране, но на Востоке особенно, мнит себя бог весть чем, стоит ему только занять начальствующее кресло. Откуда это чванство? Может, оттого, что издавна на Востоке чтился чин, должность, место? А может, от рабской покорности, зависимости младшего по возрасту от старшего? Скорее всего, и то и другое вместе. А откуда казнокрадство, взяточничество, коррупция, почему это все повсеместно расцвело пышным цветом, доведя до нищеты миллионы бесправных, безропотных тружеников? Наверное, не обошлось без доставшихся в наследство традиций, ведь при дворе эмиров, ханов служивый люд, или, как нынче говорят, — аппарат, не состоял на довольствии, из казны не выдавали им ни гроша. Их содержал народ, определенная махалля, район, — и там, в своей вотчине, они и обирали земляков как могли.
Вот почему возникли новые партбаи, сидящие на щедром государственном довольствии и к тому же, как при эмире, еще обдирающие свой же народ до нитки.
Но благородный яростный порыв быстро стихает, и Пулат Муминович, вспомнив наказ полковника, отсоединил телефон от внешнего мира; он чувствует, что его загнали в угол, понимает, что отчасти виноват и сам, но не видит выхода из этого положения — разве что единственный шанс в руках у полковника Халтаева.
Свободного времени хоть отбавляй, но как-то не хочется размышлять о полковнике: кто он, кто за ним, чего хочет, почему вдруг воспылал любовью к соседу и что попросит в награду за спасение? Секретарь не настолько наивен, чтобы принять участие Халтаева за благородный жест, знает, что чем-то обязательно придется расплатиться.
Но вновь всколыхнувшийся в душе страх гонит разумные мысли. Что-то внутри трепещет от крика: «Выжить! Во что бы то ни стало! Сохранить партбилет! Кресло! Власть!»
И с каждой минутой ему все больше и больше кажется, что не грех и чем-то поплатиться, дать отступного, как выразился полковник.
В сомнениях и борениях с собственной слабостью, нереализованных благородных порывах и страхах прошло немало времени… Он то и дело нервно посматривал на часы, но вестей от начальника милиции все не было, не спешил и гонец из обкома. Подошел час обеда, и истомившийся от неизвестности Махмудов хотел спуститься вниз, в ресторан, поесть и пропустить рюмку, — снова расшалились нервы, — как вдруг раздался стук в дверь.
Махмудов, забыв всякую солидность, чуть ли не бегом кинулся к двери. На пороге стоял щеголевато одетый парень, поигрывавший тяжелым брелоком с ключами от автомашины. Учтиво поздоровавшись, он сказал:
— Меня прислал Эргаш-ака, он ждет вас в чайхане махалли Сары-Таш. Пожалуйста, поспешим, плов будет готов с минуты на минуту.
Машина, пропетляв узкими пыльными улицами старого города, вынырнула к зеленому островку среди глинобитных дувалов, здесь и находилась чайхана, куда пригласили секретаря райкома. Молодой человек провел гостя по тенистой аллее, мимо хауза, где лениво шевелили плавниками сонные карпы, и направился в боковую комнату, умело спрятанную за густым виноградником от любопытных глаз. В комнате царил приятный полумрак. Войдя с улицы, с яркого солнца, Махмудов не сразу разглядел мужчин, просторно расположившихся вокруг накрытого дастархана. Шофер под руку подвел его к айвану и сказал:
— Эргаш-ака, вот ваш гость…
Мужчины суетливо поднялись и поспешили поздороваться с вошедшим, лишь Халтаев остался на месте. Он подозвал щеголя и негромко спросил:
— А как дела в банке, обменял?
— Велели приехать через час, — отрапортовал парень и, бесшумно выскользнув из комнаты, наглухо прикрыл дверь.
За столом хозяйничал полковник: он представил гостя собравшимся мужчинам, правда, никого из четверых не отрекомендовал подробно, просто назвал имя; о самом Купыр-Пулате сказал несколько трогательных слов и, заканчивая, добавил, что их общий долг — помочь благородному человеку, попавшему в беду. Все дружно, шумно поддержали начальника милиции. Полковник лично разлил водку по пиалам и предложил тост:
— Давайте выпьем, дорогой сосед, за моих друзей, отныне они и ваши, за благородство их сердец, — по первому зову явились на помощь. Я знаю их давно, верные и надежные люди, проверенные делом. За настоящих мужчин!
Потом последовали еще тосты, и даже Пулат Муминович сказал что-то восторженное о полковнике, в тяжелую минуту оказавшемся рядом.
Конкретно о деле — чем помочь, какими методами, через кого — не говорили. Лишь однажды у одного из новых знакомых, Яздона-ака, пьяно вырвалось:
— Нет, я ничего не пожалею для того, чтобы Раимбаев не перекрыл дорогу другу и соседу нашего уважаемого Эргаша-ака, которому мы, здесь сидящие, обязаны всем, что имеем. Деньги? Что деньги, как говорил Хайям — пыль, песок, деньги мы всегда найдем, пока головы на плечах. Важно друзей поддержать, не дать втоптать в грязь имя благородного человека…
Секретарь райкома, как и вчера, растрогался: он ожидал, что сейчас кто-нибудь разовьет тему шире и он узнает наконец что-то конкретное, но Халтаев вновь увел разговор в сторону.
Когда покончили с пловом и дружно налегли на зеленый китайский чай, вернулся парень, доставивший его в чайхану. Он молча, словно тень, появился у дастархана и подал сидевшему в самом центре Халтаеву полиэтиленовый мешочек. То ли подал неловко, то ли полковник принял неумело, а может, сделано это было нарочито — из мешочка высыпались тугие пачки сторублевок в новеньких банковских упаковках.
— Оказывается, сто тысяч в такой купюре не так уж и много, всего десять тонких пачек… А мы вчетвером целый «дипломат» денег принесли, — рассмеялся Яздон-ака.
Халтаев метнул недовольный взгляд на Яздона-ака, и гость понял, что тот сболтнул лишнее. Полковник шутки не поддержал, объявил серьезно:
— Вот и мы сегодня явимся в гости не с пустыми руками, и пусть Коротышка докажет, что деньги от Раимбаева лучше, чем от меня, я намерен их внести за своего соседа. А что он любит крупные купюры, так я знаю его давнюю страсть, хотя, как слышал недавно, он уже отдает предпочтение золоту… — И, сложив деньги опять в пакет, полковник небрежно сунул их под подушку, на которой полулежал.
— Можно и на золото поменять, мне как раз на днях двести монет предложили, — упрямо гнул свое Яздон-ака, словно не замечавший недовольства Халтаева.
— Будем иметь в виду и этот вариант, — сказал примирительно полковник, видимо, он не хотел ссориться с Яздоном-ака.
После плова за чаем и беседой прокоротали еще часа полтора. Новые знакомые вспомнили и его тестя, Ахрора Иноятовича, — оказывается, он сыграл в судьбе каждого из них немаловажную роль, и теперь они, в свою очередь, хотели помочь его зятю, тем самым запоздало возвращая человеческий долг. От трогательных слов, историй двадцати-тридцатилетней давности Махмудов, потерявший всякие ориентиры от навалившейся вдруг беды и последовавших за этим событий, умилился окончательно и почувствовал, что он в кругу искренних и сильных друзей. Поэтому, когда Халтаев, спешивший куда-то, неожиданно свернул застолье, Махмудову было жаль расставаться с Яздоном-ака и его товарищами. Они тоже вроде были рады быстро сложившемуся взаимопониманию с секретарем райкома, попавшим в немилость к всесильному Тилляходжаеву.
После приятного обеда на той же белой «Волге» Халтаев доставил соседа в гостиницу. Уезжая, наказал:
— До вечера располагайте временем по своему усмотрению, можете подключить телефон. Позднее, после местной информационной программы «Ахборот», возможно, поедем в гости.
— В гости? — переспросил, недоумевая, Пулат Муминович. Он хотел как можно быстрее внести ясность в свое положение, а не ходить на званые ужины.
— Да, в гости… — подтвердил полковник, улыбаясь. — К самому Тилляходжаеву домой. — И еще уточнил: — Не на прием, а в гости! — Наслаждаясь растерянностью секретаря райкома, добавил насмешливо: — Может, вы предпочитаете встретиться с ним на бюро или один на один на красном ковре?
Секретарь райкома покачал головой. Полковник с каждой минутой открывался Махмудову по-новому. Да, зря он недооценивал своего начальника милиции…
В гостинице его вновь охватили сомнения, хотя страх прошел и он уже не боялся за партбилет, не думал и о том, что могут привлечь к уголовной ответственности, — в возможностях Халтаева он теперь не сомневался. Пытался он вспомнить и своих «новых друзей», поклявшихся ему в верности. Кто они такие, и зачем он им понадобился?
Особенно интересовал его напористый Яздон-ака, видимо, соперничавший в чем-то с полковником.
Пробегала и такая мысль: когда же он утратил реальное ощущение жизни, проморгал, не воспротивился как коммунист взлету Халтаевых, Раимбаевых, Яздона-ака и его хватких компаньонов, между прочим, шутя скинувшихся за обедом по двадцать пять тысяч, и почему, за какие заслуги перед государством, народом взлетел так высоко сам Тилляходжаев, бравший взятки, по утверждению Халтаева, уже преимущественно золотом и торговавший должностями, словно недвижимым имуществом или подержанными машинами?
Но правильная мысль не стыкуется с его нынешними действиями и поступками; те, кого он обличал, и те, на кого сейчас реально рассчитывал, это одни и те же люди. Он чувствовал, что запутался окончательно, и старательно гнал думы, тревожившие совесть. Не стал докапываться дальше до истоков чужих падений и взлетов, поздно вечером решалась его судьба, и она оказалась для него дороже всего на свете, ценнее идей и принципов, которые он проповедовал всю сознательную жизнь. Неожиданно пришла на память пословица, которую он часто упоминал когда-то, работая в отделе пропаганды: «Своя рубашка ближе к телу», — как он клеймил ею всех налево и направо! Сейчас, дожидаясь в душном номере Халтаева, он признал, что личное для него на поверку оказалось тоже дороже общественного, а ведь от других требовал обратного, за это казнил и миловал, в этом и заключалась суть его работы — вытравливать личные инстинкты, если откровенно. Трудно сознаться себе в подобном, но он честно признал сей факт.
Почему — вопрос иной, хотя тут напрашивался однозначный ответ: впервые он по-настоящему глубоко глотнул страх, почувствовал угрозу своему благополучию, жизни, наконец. Неожиданно в его невеселых размышлениях промелькнул образ Инкилоб Рахимовны. Она так же печально глядела на него, как смотрела на открытии помпезного филиала музея Ленина на преемников своего дела, среди которых присутствовал и человек, к которому вечером он с Халтаевым поедет в гости. Проницательный взгляд старой большевички уже тогда заметил, что «последователи» нечисты на руку, лживы, циничны и фальшивы. Может быть, в душе она называла президиум того собрания — жуликоватыми поводырями. Как бы сейчас она назвала его, чью судьбу направила сама, рискуя собственной жизнью, кому передала эстафету идеалов, — перерожденцем, конформистом, просто трусом, жалким обывателем? Единственной отрадой служило то, что она не может считать его жуликом — подобным он себя не запятнал.
Шло время, и сохранялся еще шанс навсегда остаться в народе Купыр-Пулатом, что бы с ним ни случилось; но желания предпринять иной шаг, чем рассчитал за него полковник Халтаев, так и не возникало.
Снова в сомнениях, страхах, надеждах, раскаяниях, колебаниях прошло послеобеденное время, и опять сумерки застали его в кресле. Оценивая свое положение за прошедшие сутки, отметил, что исчез только животный страх за жизнь, за судьбу детей, остальные сомнения не убавились; однако сегодня, накануне решающей встречи, он уже вяло сопротивлялся им и не искал контрударов. Можно сказать, внутренне уступил — отдался власти обстоятельств, куда кривая вывезет. Чтобы меньше думать, он встал и включил телевизор; какая-то другая, правильная жизнь, совсем не похожая на то, с чем он вплотную столкнулся в последние часы, ворвалась в номер; контраст был столь разителен, что Махмудов впервые за прошедшие два дня рассмеялся. Ирония судьбы: на экране как раз действовал подобный треугольник — энергичный, весь правильный и умный секретарь райкома, еще более умный, мудрый и справедливый, но крутой секретарь обкома и не ведающий сомнений и страха, кристально чистый бессребреник, полковник милиции, постоянно напоминающий своим подчиненным слова Дзержинского о чистых руках и горячем сердце.
Фильм досмотреть не удалось, а жаль, действовала там и компания, похожая на Яздона-ака и его товарищей, правда, тут они и секретарь райкома четко стояли по разные стороны баррикад; интересно, чем бы все это закончилось? Помешал телефонный звонок. Звонил Халтаев. В знакомом голосе произошли разительные перемены, — он едва ли не в приказном порядке велел через десять минут спуститься вниз, но полковник уже не удивлял секретаря райкома.
Приехали к Коротышке затемно, когда прошла не только местная информационная программа «Ахборот», но и закончилось «Время» из Москвы. Халтаев объяснил, что шеф задержался на работе. Встречал сам хозяин, — радушно, с улыбкой, вроде и не было у него с Махмудовым позавчера долгого и изнуряющего обоих разговора. В таких особняках, отстроенных для партийной элиты области еще при Иноятове, Пулат Муминович бывал часто и хорошо знал расположение апартаментов, в которых и заблудиться нетрудно.
Комната, в которую их первоначально провели, отличалась скромностью, можно даже сказать — аскетичностью. Видимо, Тилляходжаев любил поражать гостей, слишком уж заготовленной показалась фраза: «Коммунист должен жить скромно», хотя они с полковником ничем не выразили своего отношения к убранству комнаты. Напомнив для начала о скромности, Анвар Абидович извинился, сказав, что должен оставить их на время, помочь жене накрыть стол.
Едва закрылась дверь, Халтаев заговорщически улыбнулся, мол, знаем и твою скромность, и твой демократизм… Надо же, придумал — помочь жене на кухне… Потом жестом и мимикой показал, что их беседу наедине могут записывать на магнитофоне и даже наблюдать за ними каким-то образом, что, впрочем, не явилось для секретаря райкома неожиданностью; все было вполне в духе хозяина особняка: даже прежде чем пригласить за стол, непременно выдерживал в прихожей, мол, знай свое место, понимай, к кому пришел…
Нет, они не сидели молча: полковник, дав понять насчет обстановки, стал оживленно рассказывать веселую байку, которую вроде прервал на пороге дома, причем делал это с таким артистизмом и юмором, что Махмудов в который раз за эти дни подивился разносторонним талантам своего мрачного соседа.
Не зря хвалился вчера Халтаев, будто готов побиться об заклад, что секретарь обкома пойдет на попятную, видимо, действительно крепко сидел тот у полковника на крючке.
Слушая Халтаева, Пулат Муминович вдруг улыбнулся: он вспомнил расположение комнат в доме, — эта никак не могла служить для приема настоящих гостей, видимо, предназначалась для просителей, для визитеров, подобных им, в общем, для камуфляжа — «коммунист должен жить скромно…».
Полковник, вчера и сегодня днем бывший в штатском, сейчас вырядился в парадный мундир, увешанный всякими значками и ромбиками о наличии высшего образования. Ромбиков было два, оба за заочное обучение. В кругу близких людей, под настроение, он весело рассказывал, как все годы, пока учился, преподаватели бегали за его водителем, чтобы тот в срок привез зачетку шефа. Шустрый шофер догадался на третьем году поставить условие: хотите вовремя — гоните и мне диплом. Дали, а куда деваться?..
Только здесь, в комнате, оглядывая ладно сидящий на полковнике мундир, он обратил внимание, что в руках у него нет вчерашнего пакета из банка, — то ли рассовал пачки сторублевок по многочисленным карманам, то ли передал их еще днем, то ли вообще блефовал с деньгами, набивал себе цену, — допускал Махмудов и такой вариант, но додумать на сей счет не дали, появился хозяин дома и широким жестом пригласил к столу.
Стол накрыли в зале, и убранством он разительно отличался от комнаты, из которой они только что вышли, здесь фраза о скромности показалась бы не просто неуместной — смешной. Может, ради этой красивой фразы хозяин и пропускал гостей через комнату скромности? Впрочем, поступки, как и речь хозяина, носили весьма замысловатый характер, все с подтекстом, понимай как хочешь, постоянные тесты на сообразительность.
Большой, ручной работы обеденный стол из арабского гарнитура на двадцать персон был богато сервирован, — чувствовалась рука хорошо вышколенного официанта. Накрыли на троих, во главе стола сел хозяин дома, а слева и справа от него расположились гости; устроились просторно, как на важных официальных приемах. Пулат Муминович успел заметить, что ножки дубового стула хозяина заметно нарастили, и выходило, что он слегка возвышался над сотрапезниками. По тому, как щедро накрыли стол и не больше десяти минут томили их в ожидании, он понял, что Халтаев действительно что-то значил в судьбе первого, вряд ли для кого другого, при его амбициях, он бы так расстарался.
Впрочем, своего отношения к полковнику он и не скрывал, хотя подробно о причинах своей симпатии к нему не распространялся, устроил так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы: и Халтаева вроде уважил, и Пулату Муминовичу дал понять, что почем. Опять та же тактика, что и позавчера, и хотя держался за столом как гостеприимный хозяин, и на этот раз сказал кое-что в лоб, без обиняков. Говорил он сегодня мягко, по-отечески, изменились даже обертоны речи, в нем умирал, оказывается, не только писатель, но и прекрасный актер. Вначале обратился к Махмудову, который внимал хозяину молча.
— Я редко меняю свои решения, — говорил Коротышка, как бы раздумывая, грея в руке низкий пузатый бокал-баккара с коньяком на донышке, — и ваши дни как партийного работника, конечно, были сочтены. Но в дело вмешался случай, провидение, я имею в виду Эргаша-ака, — это судьба, удача, я затрудняюсь, как бы точнее назвать. В принципиальных вопросах я тверд. Спроси меня накануне, есть ли человек, могущий повлиять на вопрос о Махмудове, я бы рассмеялся, сказал бы — такого человека нет, ибо я поступаю по партийной совести. Но сегодня я беру свои самоуверенные слова обратно, есть такой человек, и этот человек — полковник Халтаев.
Хозяин полуобернулся к гостю, дружески кивнул ему, — тот не остался в долгу, приложив руку к груди в знак согласия.
— Вчера я говорил так не потому, что забыл своего соратника и друга, — продолжал Тилляходжаев, — а потому, что не подозревал, что он будет ходатайствовать за вас. А я знаю его как верного и испытанного ленинца и потому не могу отказать ему. Но вы должны запомнить, отказать не могу — ему, а не вам, в этом принципиальная разница. Вам еще предстоит заслужить доверие, хотя отныне, пригласив в свой дом, хотел бы считать вас другом, ибо Эргаш-ака просит, чтобы я протянул вам руку помощи.
Даже эти слова не ободрили Махмудова, он продолжал по-прежнему молча внимать хозяину.
— Но я бы оказался плохим партийным работником, если б руководствовался только эмоциями, личными привязанностями, — нам, коммунистам, такой подход претит. Положение с вами настолько серьезное, что придется все-таки держать ваше личное дело у себя в сейфе. А вам даю шанс искупить вину перед товарищами по партии активной работой, чтобы и впредь район был передовым в области. На днях я с турецкой делегацией наведаюсь к вам в район. Уж не ударьте лицом в грязь. В хозяйственных делах вы все-таки дока, чувствуется хорошее инженерное образование, а вот в вопросах идеологии, кадровой политики… — Коротышка демонстративно вздохнул. — Отныне до полного прощения, так сказать, реабилитации, я хотел бы, чтоб подобные вопросы вы решали с Эргашем-ака, у него верный глаз, хорошая идеологическая закалка, он не подведет. Надеюсь я и на жизненный и партийный опыт, на такт полковника, чтобы он откровенно не подменял вас, не дискредитировал авторитет секретаря райкома в глазах людей… В общем, даю вам шанс сработаться…
Сидели за столом они еще долго, но только первый большой монолог хозяина дома оказался внятным, ясным, без обиняков, и Махмудов понял, что сохранил пост, уцелел, помилован, хотя и попал под контроль Халтаева. Все остальное время, — а говорил только хозяин дома, — опять шла невнятица, абстрактные построения, аллегории, непонятно к кому относящиеся, к полковнику или секретарю райкома с урезанными полномочиями.
Пулат Муминович видел, что начальник милиции, силясь понять старого друга, от натуги даже взмок, то и дело вытирая платочком пот со лба. Чувствовалось, что Анвар Абидович ушел далеко не только в должности, — бывший соратник с двумя дипломами никак не поспевал за ходом его мыслей. Откровенно говоря, ничего не понимал и Махмудов. Хорошо, что ситуация с ним прояснилась с самого начала, ибо в «комнате скромности» липкий страх вновь заполонил его душу, доведя почти до обморочного состояния, и сейчас, когда сомнения рассеялись и все как будто стало на свои места, он ощущал такую душевную опустошенность, такую апатию, что уже плохо соображал. Единственное, чего он сейчас хотел больше всего, — остаться наконец одному, да еще, наверное, выспаться. Ему не хотелось сегодня даже анализировать, что же он на самом деле потерял, чем поступился, а что приобрел взамен. Дружбу с секретарем обкома? Равны ли, оправданны ли потери и обретения? Нет, думать об этом не было никакого желания. Слушать первого приходилось из вежливости, хотя, наверное, следовало все мотать на ус, но он устал, обессилел, понимал туго, а здесь необходима была игра живого ума, соперничество мыслей.
Однако Махмудов все же уловил намек, что отныне хозяин дома с полковником в расчете и что цена, по которой он вернул долг, якобы чересчур дорогая, ибо ради старого друга он вынужден был поступиться партийными принципами, хотя за точность выводов Пулат Муминович не поручился бы, — такой густой вуалью были окутаны сентенции хозяина дома.
Застолье, больше похожее на вялую игру в футбол в одни ворота, мирно катилось к концу, как вдруг, впервые за вечер, неожиданно вошла жена — та самая, которую Анвар Абидович лично принял в партию, а она узнала об этом, когда он принес ей домой партбилет, — очень красивая, милая женщина, — и, извинившись за вторжение в мужскую компанию, сказала, что хозяина просят к телефону из Москвы. По растерянному лицу супруги можно было догадаться, что звонили не простые люди. По тому, как сорвался первый, чуть не смахнув со стола тарелки, Пулат Муминович понял: тот ждал звонка или, по крайней мере, знал, кто его вызывает, — не на всякий звонок, даже из Москвы, он бы кинулся сломя голову.
Вернулся хозяин в зал минут через десять, веселый, взволнованный, а точнее, просто ошалелый от радости, куда и солидность девалась! Довольно потирая руки, велел жене сесть за стол, чтобы обмыть столь важное событие.
Оказалось, звонила Галя, дочь Самого-Самого, — Тилляходжаев гордо задрал в потолок короткий пухлый палец. В прошлом году она с мужем, совершавшим инспекционную поездку по линии МВД, посетила Заркент, и он, конечно лично, показал им все достопримечательности — старые и новые, а прием организовал в летней резиденции бывшего эмира, для чего на время распорядился закрыть музей, чтобы высокие гости в полной мере смогли ощутить время и прошлый размах. И вот частный звонок по личному делу, — значит, не забыла, помнит ханский прием.
Галя со своими близкими друзьями из Союзгосцирка зимой собиралась в Париж, и ее личный модельер предлагал сшить каракулевое манто, скрывающее ее, мягко говоря, не субтильные пропорции; для чего требовался особый каракуль, редчайших цветов, золотисто-розовый с кремовым оттенком, ей даже подсказали название — антик. Видела она, оказывается, подобное манто на одной американской миллионерше и с тех пор, мол, потеряла покой.
— Я ее успокоил, — весело говорил хозяин дома, наполняя бокалы — пообещал, что у нее будет манто лучше, чем у миллионерши. Тот каракуль американцы наверняка купили на пушном аукционе, а он, как ни крути, из Заркента, такой сорт большей частью поступает за границу от нас. Кстати, — быстро переключился он, — Эргаш-ака, не будем откладывать просьбу Галины Леонидовны в долгий ящик. Я знаю, вы из семьи известных чабанов и понимаете толк в каракуле. Помнится, рассказывали в молодости, что ваш отец некогда отбирал голубой каракуль на папаху Сталину, для парадного мундира генералиссимуса.
— Да, было дело, — ответил растерянно полковник, он еще не понимал до конца, то ли его разыгрывают, то ли действительно звонила дочь Самого.
— Вот вам и карты в руки: пересмотрите во всех хозяйствах каракуль, приготовленный на экспорт и на аукцион в Ленинград, и отберите лучшее из лучшего, один к одному, завиток к завитку, чтобы советская женщина не краснела в Париже перед какими-то американскими миллионершами, а Пулат Муминович даст команду совхозам…
— Хозяин дома, даже не глянув в сторону секретаря райкома, вдохновенно продолжал: — В конце недели я приеду к вам вместе с турецкими бизнесменами, к этому сроку все и подготовьте. А в понедельник лечу на сессию Верховного Совета, сам и доставлю, узнаю заодно, понравилось ли.
С этой минуты, можно считать, застолье только и началось. Если вначале Махмудов думал, что, слава богу, вернется в гостиницу трезвым, то теперь надежды мгновенно улетучились. Хозяина словно подменили, — Пулат Муминович и не предполагал, что он такой заводной. Тилляходжаев поднимал тост за тостом, да за таких людей, что не выпить было просто рискованно, тем более ему, Махмудову, с порочной родословной. Прежде всего выпили за Сталина, носившего папаху из местного каракуля. Потом за мужа Галины Леонидовны, генерала МВД, особенно любившего республику. Выпили и за ее отца. Здравицу в честь него хозяин дома произнес особенно цветистую, жаль, не слышал сам адресат, но, возможно, Тилляходжаев считал этот спич репетицией? А вдруг, чем черт не шутит, придется и за одним столом посидеть, говорят, ничто человеческое генсек не чуждо, особенно с друзьями, ведь пил же Тилляходжаев, с его зятем и любимой дочерью на брудершафт.
Бокалы с шампанским за здоровье великих людей, с которыми, оказывается, хозяин дома был едва ли не накоротке, поднимались раз за разом, — Пулат Муминович потерял им счет. В перерывах между здравицами Тилляходжаев велеречиво рассказывал о своих друзьях-товарищах, называя их небрежно по имени, а сообщал такие подробности их личной жизни, что у Махмудова закрадывалось подозрение: не провокация ли это, ведь речь шла о людях высочайших званий и должностей. Видимо, страшно было не одному ему: перестал неожиданно потеть и полковник, он окончательно потерял ориентиры и несколько раз смеялся невпопад, — пожалуй, и для Халтаева Коротышка сегодня открывался с неведомой стороны.
Хозяин дома пьянел на глазах, — коньяк, шампанское, да еще в невероятных дозах, делали свое дело, это и успокаивало гостей, прошла мысль о преднамеренной провокации. Среди ночи Тилляходжаеву вдруг захотелось танцевать, и он решил вызвать на дом ансамбль. Гости с трудом отговорили его, заверив, что японский стереокомплекс подойдет как нельзя лучше — он как раз, сияя хромом и никелем, стоял в углу. Включили кассетную деку «Кенвуд», и хозяин потащил всех в пляс, — оргия достигла апогея. Пьян был хозяин, пьяны гости, чуть трезвее выглядел Халтаев; жена, видимо, привыкшая к выходкам мужа, незаметно, еще до танцев, исчезла из-за стола, ее отсутствия Тилляходжаев даже не заметил. Во время национального танца «Лязги», который хозяин исполнял на удивление ловко, с вывертами, вскриками, он вдруг вспомнил еще про одного своего приятеля-покровителя и снова потащил всех к столу. Но последний тост сказать ему не удалось, фамилия всесильного товарища давалась тяжело и на трезвую голову, а заплетавшемуся пьяному языку она и вовсе оказалась не под силу. Коротышка упрямо пытался преодолеть труднопроизносимый звуковой ряд и вдруг как-то мягко осел, отставив бокал в сторону, и уютно упал грудью на белоснежную скатерть. Тут же из боковой комнаты появился дюжий молодец и объявил:
— Все, отгулялись на сегодня, ребята. Ступайте по домам, да поменьше болтайте, недолго и языка лишиться. — Неизвестно откуда он неожиданно достал и протянул удивленным гостям коробку, где лежали две бутылки «Посольской» водки и закуска. — Я знаю, вы в гостинице живете, так вот, чтобы утром искать не пришлось. Шеф не любит, когда у его друзей голова болит. Традиция в доме такая…
На улице стояла уже кромешная тьма, но под фонарем их ожидала белая «Волга». Водитель, пристроив под голову чапан, сладко спал, видимо, понимая, что гости могут загулять и до утра. В машине Халтаев вдруг совершенно трезвым голосом сказал:
— Да, повезло нам с вами, дорогой сосед, крепко повезло…
Секретарь райкома подумал, что полковник имеет в виду удачное разрешение его проблемы и то, что он теперь в дружбе с самим Тилляходжаевым, поэтому легко согласился:
— Конечно, Эргаш-ака, повезло. Спасибо. Халтаев вдруг нервно рассмеялся.
— Я не это имел в виду… Вам действительно повезло. Я и не знал, что мой старый друг так высоко взлетел, с такими людьми общается-знается… С кем дружбу водит и кто ему так запросто домой звонит! Да если б я знал, разве сунулся бы со своими старыми счетами, пропади они пропадом? При нынешних связях он бы и меня, как и вас, в порошок стер, в тюрьме сгноил. Повезло, что и говорить — нарвались на хорошее настроение, не забыл, выходит, моей старой услуги, хотя мне теперь и напоминать о ней не стоило… Да уж ладно, Аллах велик, сегодня пронесло… Я ведь года три-четыре не видел его, а как вознесся человек, подумать страшно…
Пулат Муминович, делая вид, что задремал, не ответил, не поддержал разговора. Теперь многое стало ясно из туманных разглагольствований Коротышки: тот откровенно запугивал и ставил на место не только его, но и своего старого друга, видимо, когда-то спасшего его самого от крупной неприятности. И еще он понимал, что тайну, связывавшую этих двоих, не узнать никогда: полковник не рассказал бы об этом никому даже под страхом смерти, ведь цена тайны равнялась его жизни.
Вот как, оказывается, расшифровывалась одна двусмысленная притча с аллегориями, что рассказывал хозяин дома в начале вечера, только сейчас Махмудов получил ключи к отгадке. Что ж, придется в будущем держать ухо востро: не прост, ох как не прост секретарь обкома — по-восточному хитер и коварен.
У гостиницы договорились, что водитель заедет за ними утром попозже, часам к десяти, и они вместе возвратятся домой.
Халтаев напоследок достал из отъезжавшей «Волги» забытую соседом коробку и предложил:
— Давайте зайдем ко мне, выпьем по-человечески. Я окончательно протрезвел после звонка из Москвы, да и от всех речей натерпелся страху, — самое время пропустить по рюмочке «Посольской».
Но Махмудов отказался, сославшись на тяжелый день и, распрощавшись, поспешил к себе в номер — ему не терпелось остаться одному. Несмотря на позднее время, сразу направился в душ, он просто физически ощущал, что вывалялся в какой-то липкой, зловонной жиже, и теперь ему не терпелось отмыться. Чувство гадливости не покидало даже после душа, и вдруг его начало мутить, он едва успел вбежать в туалет. Рвало его долго, но он знал, что это не от выпивки и не от переедания — тошнило от брезгливости, организм не принимал его падения, унижений, компромиссов, конформизма, душа жила все еще в иных измерениях.
Ослабевший, зеленый от судорог и спазм, он добрался до телефона и позвонил ночному диспетчеру таксопарка. Назвавшись, попросил машину в район. Минут через двадцать подъехало такси, и он, не дожидаясь утра, отправился домой, ему не хотелось возвращаться в одной машине с полковником.
ЧАСТЬ III
Татарский банк. Полковник с особыми полномочиями. Провидец из Алма-Аты. Тайная власть Яздона-ака. Парчовый халат для министра рыбной промышленности. Убийца из Верховного суда. Шурик, Жираф, Святой, Карлик и другие. Реквием и аяты по Купыр-Пулату. Через год после памятной пьянки в доме секретаря обкома Пулат Муминович отдыхал у моря, в санатории «Форос», недалеко от Ялты. Прекрасная здравница закрытого типа, на берегу, в роскошном саду, рядом проходит граница, что весьма кстати для важных отдыхающих — посторонних тут нет, одна вышколенная обслуга, контингент однороден — партийная номенклатура. Работают в своей среде, живут среди себе подобных и отдыхают так же замкнуто, кастово.
Здесь он познакомился с одним высокопоставленным работником аппарата ЦК Компартии Казахстана: сдружились они при весьма любопытных обстоятельствах. Пулат Муминович на второй день отдыха, после ужина, одиноко стоял возле розария, раздумывая, куда бы пойти, то ли в кино, то ли в бильярдную, и тут к нему подошел этот самый человек и поздоровался на чистейшем узбекском языке. Махмудов искренне обрадовался, решив, что и здесь нашелся земляк, но тот, представившись, объяснил, что он родом из Чимкента, где бок о бок давно, столетиями подряд, живут казахи и узбеки.
Не успели они разговориться, как новый знакомый вдруг заявил, вроде бы некстати:
— Как велика сила дружбы народов, как она расцвела!
От неожиданности Махмудов чуть не выронил бутылку минеральной воды, что давали им на ночь. «Мне только пустой трескотни недоставало на отдыхе», — подумал он, теряя интерес к импозантному товарищу и сожалея о знакомстве. Но тот, умело выдержав паузу, продолжил:
— Посмотрите, вон два якута, они не спеша отправились в бильярдную. Вот шумные армяне столпились вокруг рослого мужчины в светлом костюме, а грузины расположились в той дальней беседке, они облюбовали ее сразу, сейчас, наверное, кто-то принесет вино, и они будут петь грустные, протяжные песни. Дальше степенные латыши в галстуках чинно выхаживают по аллеям, их чуть меньше, чем армян и грузин, эстонцев приблизительно столько же, но пока они избегают тесных контактов и с латышами, и с литовцами, я наблюдаю за ними уже неделю. А вот украинцы, их так много, что они держатся несколькими компаниями. Расклад можно бы продолжить, но остановлюсь — вы и сами все видите. Остается — Восток, Средняя Азия, вот я и присоединился к вам, теперь и мы наглядно демонстрируем великую дружбу народов.
— Не боитесь? — спросил Махмудов на всякий случай, словно осаживая нового знакомого, страшась провокации.
— Нет, не боюсь. Область национальных отношений — моя профессия. Я доктор наук, крупный авторитет в республике, — улыбнулся тот.
— Любопытно, в своих трудах вы излагаете подобные же мысли?
— Упаси господь, идеология — одно, а жизнь — другое. Мы, ученые, вроде соревнуемся, кто дальше уведет ее от реальности.
— Ну, вы-то преуспели, доктор, все-таки…
— Не скажите, кто преуспел — уже академик, членкорр… — и оба рассмеялись.
Злой, острый ум оказался у нового знакомого, жаль, что цинизм разъел его душу, подумал в первый же вечер Махмудов.
Нет, сегодня он вспомнил К. совсем не из-за возникших в стране осложнений национальных отношений. В том году даже сам К., наверное, не предполагал развития столь бурных событий в родной Алма-Ате. Мало кто, если честно, кроме армян и азербайджанцев, знал о существовании Карабаха; кто мог предвидеть обострение национальных проблем в республиках Прибалтики.
Пулат Муминович вспомнил К. по другому поводу. Работал тот в аппарате ЦК долго и собирался там просидеть до глубокой старости. Надежно, выгодно, удобно — даже лучше, чем в сберкассе, — так шутил сам К. За годы работы в аппарате, сменив несколько параллельных отделов, К., как никто другой, знал закулисную жизнь партийной элиты, высших эшелонов власти в республике. В том, что он умен, наблюдателен, ему нельзя было отказать. Темой он владел — по выражению самого К.
Конечно, постоянно общаясь, они не могли не обсуждать положение дел у себя в республиках, не говорить о своих лидерах, известных в стране, между которыми шло негласное соревнование во всем. Один из них остро переживал свое затянувшееся не по сроку кандидатство в члены Политбюро, — оба отдыхающих это хорошо знали.
Пулат Муминович, находящийся с прошлого года в щекотливом положении и человек куда более осторожный, чем К., больше слушал, мотал на ус, отдавая инициативу разговора товарищу из Алма-Аты. Всякий раз, если вопрос заострялся, он раздумчиво говорил:
— Уважаемый К., что я могу знать из своего районного захолустья? Мое дело — привесы, надои, центнеры, посевная, уборочная, тепло, газ, жалобы низов. Большая политика идет мимо нас, она творится в столицах — людьми не нам чета…
Аппаратчик из Казахстана, конечно, догадывался, что коллега уходит от разговора, но у каждого в жизни свои резоны, а время тогда еще не располагало к откровениям. Впрочем, не исключено, что К. знал об Узбекистане гораздо больше, чем Махмудов, родом он был из Чимкента, а это всего в полутора часах езды от Ташкента.
Как бы там ни было, разговоры К. постоянно крутились вокруг острых и опасных тем, что не раз настораживало секретаря райкома с урезанными правами, но, видимо, что-то жгло того изнутри, и он не мог уже носить все это в себе. Да, рискованные они вели тогда беседы… Однажды по какому-то поводу у Пулата Муминовича вырвалось:
— А у нас все дела, особенно кадровые, решает только Первый, секретарей ЦК меняет по своему усмотрению… К. задумчиво произнес:
— Это же прекрасно — сам решает проблемы. Махмудов вспылил:
— Не пойму, все это похоже на беспринципность! То вы за коллегиальность, за партийную демократию, то за ханское единовластие, что же тут хорошего? К. не растерялся, видимо, он был готов к подобной реакции.
— Дело в том, мой дорогой курортный друг, что у нас республикой руководит не только первый, а и его помощник, вот что ужасно. Секретарями ЦК, депутатами помыкает, по существу, авантюрист, казахский Гришка Распутин. Беспринципный и алчный человек, он даже личную почту Первого из Москвы вскрывает. Какие тут могут быть государственные тайны…
— Как — помощник? — Махмудов едва не поперхнулся. Он не верил своим ушам; скажи это другой, он бы поднял того на смех. Но К. знал, что говорил, и не верить ему было нельзя.
— Да, да, помощник, самый простой! Для полной объективности надо добавить еще одного человека, имеющего на Первого тоже огромное влияние. Некий полковник, начальник особого патрульного дивизиона ГАИ, сопровождающий главу республики повсюду. Вот они вдвоем, опираясь на свои джузы, по существу, и правят Казахстаном.
В тот вечер в Форосе Махмудов долго анализировал услышанное от К.; тот даже не взял слова, что разговор останется между ними, как заведено в подобных случаях. Но сомнения разрешились неожиданным образом: он вспомнил, что однажды в «Правде», осенью 1964 года, — он и сейчас ясно видел этот разворот, третью страницу, такое она произвела на него впечатление — читал большую уничтожающую статью о главе Казахстана, о методах его руководства, вовсе не изощренных: он просто во всех областях посадил родственников, друзей, людей из своего джуза — и они назывались в газете пофамильно, хотя длинный список включал лишь секретарей обкомов, горкомов и должности на правительственном уровне.
И вот, почти через двадцать лет узнав от К. о новом витке правления старого лидера соседней республики, он не удивился, — все сходилось, так оно и должно было закончиться…
Сейчас, глубокой ночью, во дворе своего дома Пулат Муминович вспомнил о Форосе, уже зная о декабрьских событиях в Алма-Ате, когда всплыло все и подтвердилось сказанное пять лет назад К. о Первом и о помощнике, и о полковнике, и даже такое, о чем вряд ли догадывался и сам К. На деле и соперничество с Верховным из Ташкента оказалось показным, на публику, — они вполне ладили между собой. Известно, что Первый из Казахстана отправил в Ташкент на воспитание своего племянника, совсем в традициях ханского Востока. И племянник получил пост одного из начальников общепита столицы. Непосвященный может усмехнуться — тоже, мол, пост. Однако не следует торопиться с выводами, — владыка знал, чем одаривал. Только один из подчиненных этого племянника, некий Насыр-ака, возглавлявший районный общепит в Старом городе, на свои личные деньги построил под Ташкентом свинокомплекс стоимостью полмиллиона рублей. С размахом был человек! Удвоил, утроил бы свой капитал, да времена изменились, — пришлось государству взять на баланс нигде не зарегистрированный объект.
И соревновались-то оба руководителя, кто больше государственных денег растранжирит, кто больше пыли пустит в глаза. Построил, например, Верховный в Ташкенте баню в восточном стиле, причудливой архитектуры, так Первый тут же отгрохал в Алма-Ате более современный и комфортабельный комплекс с банями, саунами, бассейнами, «Арасаном» назвал.
Надо отдать должное, ташкентский хан почти всегда опережал алма-атинского, но зато казахский строил роскошнее. Правда, по двум объектам Верховный перещеголял своего алма-атинского приятеля: такого сказочного Дворца дружбы народов и роскошного филиала музея В.И.Ленина не только в Алма-Ате, во всей стране, пожалуй, не сыскать. Попытался ташкентский хан затмить и славу горного спорткомплекса «Медео», бросил силы и мощь на Чимган, да не успел…
Но Пулат Муминович все-таки вспомнил Форос по другому случаю — потому что там еще раз решалась его судьба, его жизнь.
Нельзя утверждать, что после памятной ночи в доме секретаря обкома жизнь его круто изменилась, перемен никто не заметил, даже Миассар, разве что чаще стал наведываться в дом Халтаев, но это отнесли за счет соседства.
Его положение даже укрепилось, — секретарь обкома не раз в официальных выступлениях ставил его район в пример, называл его хозяйства «маяками» в области, а в застольях открыто провозглашал Махмудова другом, примерным коммунистом.
За год Наполеон пять раз посетил его район и всякий раз приходил домой в гости, при этом ни разу не заглянув к Халтаеву, хотя знал прекрасно, что тот живет через дувал; ему было ведомо, что в районах не только каждый шаг первого оценивается, а даже жест.
«Я должен поддерживать ваш авторитет», — самодовольно говорил Коротышка секретарю райкома, похлопывая его по плечу.
Не ощущал Махмудов и назойливого опекунства Халтаева; может, выжидал, присматривался полковник, а может, за его спиной, от его имени что и делал, — ведь слух, что теперь он в друзьях с секретарем райкома, тоже пронесся в округе. Серьезных стычек с соседом не было, но под нажимом полковника пришлось все же отдать общепит района Яздону-ака. Через полгода объявился еще один товарищ Яздона-ака, Салим Хасанович, из тех, что обедал тогда в чайхане махалли Сары-Таш, — ему пришлось уступить райпотребсоюз. Хотя вроде и не выпускал бразды правления секретарь райкома, но с каждым днем все больше и больше ощущал себя марионеткой в чужих руках. Это сознание мешало жить, чувствовать себя мужчиной, человеком, иногда, в особо черные минуты посещали даже мысли о самоубийстве…
Пятый визит Коротышки в район и послужил причиной очередной депрессии. Случилось это за месяц до отъезда в Форос.
Прибыл он в район неожиданно, без предупреждения, и не один, хотя обычно помощник ставил в известность о поездке своего шефа, давал указания насчет обеда, выпивки, советовал, кого пригласить за стол, а кого, наоборот, не допускать. Впрочем, секретарь обкома появился в тот недоброй памяти день даже без помощника; потом-то стало ясно, чем был вызван поспешный наезд гостей.
Прибыли они в «Волге» аксайского хана, тогда Пулат Муминович впервые и увидел того, хотя слышал о нем много, слишком много. Белую «Волгу» эскортировала юркая машина защитного цвета, на манер военных «джипов», и держался «джип» чуть в отдалении, старался не лезть в глаза. И возле райкома пятеро человек из машины сопровождения стояли особняком, но не спускали глаз со своего хозяина. Все рослые, крепкие, как на подбор, мужчины, у одного на боку висела японская переговорная система, а если внимательно вглядеться, можно было заметить, что они вооружены, впрочем, две автоматические винтовки лежали на заднем сиденье автомобиля, и чувствовалось, что их не таили.
Нукеры — постоянная свита хана Акмаля, на этот раз необычно малочисленная.
У Пулата Муминовича, увидевшего несколько смущенного Наполеона и державшихся в тени платана людей Арипова, сложилось впечатление, что аксайский хан заскочил на минутку в Заркентский обком, вырвал хозяина из кресла и, не слушая его возражения, заставил ехать к нему в район.
Вот только зачем? Впрочем, догадка его оказалась абсолютно верной, так оно и было на самом деле.
— Ну, Пулат Муминович, с тебя причитается. Какого гостя к тебе привез, знакомься. — Коротышка пытался скрыть растерянность и оттого бодрился, желал выглядеть в глазах Арипова могущественным на территории своей области.
Плотный, коренастый человек, очень просто одетый, не пряча усмешки, явно относящейся к хозяину области, подал Махмудову руку и с достоинством сказал:
— Арипов Акмаль. Много слышал о вас и о вашем преуспевающем районе. Еду в Назарбек по делам, по пути решил заглянуть к вам, а мой старый друг, Анварджан вызвался меня сопровождать. Уж не обессудьте, что без приглашения, без предупреждения нагрянули.
— Добро пожаловать! — Махмудов широко распахнул двери для незваных гостей, чувствуя, что визит ничего хорошего не сулит.
В кабинете, то ли по рассеянности, то ли намеренно, Коротышка занял кресло хозяина кабинета, и секретарь райкома приткнулся сбоку стола, рядом с телефоном. Маневр не остался не замеченным Ариповым, и он снова усмехнулся. Очень выразительная усмешка, она порою говорила больше слов; эта означала: ну что ты передо мной пыжишься, хозяина области корчишь, коротышка пузатый.
Восточные люди сразу не приступают к делам, и никакой спешке тут нет оправдания, традиции превыше всего, но Анвар Абидович и тут, желая взять разговор под контроль, не справился ни о здоровье, ни о детях, заговорил о племенном конезаводе, которому только полгода назад дал обкомовское «добро». Столь стремительное начало обескуражило даже Арипова, и он невольно переглянулся с хозяином кабинета, и опять усмешка скривила его губы, на этот раз она означала — ну что с него взять, хам есть хам, если он даже о здоровье друга не справился.
Представляя Махмудова, Коротышка отрекомендовал его хану Акмалю как одного из своих близких друзей.
— Акмаль-ака, — начал он с места в карьер, — интересуется твоим конезаводом. Мог бы помочь, подсказать что-то дельное, наверное, слышал, что у него в Аксае есть несколько сотен прекрасных лошадей, а полусотне из них, как говорят знатоки, цены нет. Повезло, что сосед решил взять над нами шефство…
«Чего это его вдруг на шефство потянуло?» — мелькнула у Махмудова тревожная мысль. На филантропа Арипов мало походил, из того, что он слышал о нем, следовало вообще избегать контактов с подобным человеком и радоваться, что находишься не в орбите его интересов. И нукеры, сопровождающие хозяина, на специалистов по коневодству не походили, за версту чувствовалось — лихие люди, днем, не таясь, с винтовками разъезжают, хотя и в штатском.
— Ну, какой у нас конезавод? — поскромничал Махмудов. Мы же только начинаем — и десятой доли того, что в Аксае в табунах пасется, нет. Вот года через три, я думаю, нам будет чем похвалиться, надеемся выйти на мировой рынок. А за то, что решили нам помочь, спасибо. Я готов послать к вам своих специалистов и, прежде всего, взять на учет всех ваших элитных лошадей, ведь, сами знаете, в племенном деле селекция главное, — ответил он, давая понять, что на конезаводе гостям делать нечего.
Видя, что разговор принимает не тот оборот, хан Акмаль строго глянул на Коротышку и вновь презрительно усмехнулся — мол, к чему эти реверансы, шефство, чушь собачья, скажи честно, зачем приехали.
Напряжение, на миг возникшее в кабинете, разрядила секретарша, пригласив к чаю. Во внутреннем дворике райкома, в саду, накрыли стол. И за столом важный гость делал намеки секретарю обкома, что пора переходить в атаку, а не ходить словесными кругами вокруг да около. Непонятно почему, но тот не решался сказать открытым текстом о цели приезда аксайского хана. Только уже вставая из-за стола, оправдывая свое малодушие, обронил нехотя:
— И все-таки, дорогой друг, покажите нам, с чего начинаете, тайн от секретаря обкома у вас не должно быть.
На конезавод, расположенный в колхозе «Москва», прибыли через полчаса. Когда входили на территорию, Пулат Муминович заметил, что вслед за высокими гостями двинулись люди из «джипа», до сих пор они держались в отдалении.
Неожиданных визитеров встретил директор Фархад Ибрагимов, известный в прошлом не только в стране, но и за рубежом наездник. Увидев Арипова, он побледнел и укоризненно посмотрел на своего шефа, мол, что же ты меня не предупредил. Фархад поздоровался со всеми за руку, но Арипову руки не подал, вроде как не заметил. Пулат Муминович заметил, как от гнева пятнами покрылось лицо аксайского хана, но он сдержался, затаив обиду.
Махмудов знал, что пять лет назад хан Акмаль пригласил Фархада к себе на работу, но, пробыв две недели в Аксае, несмотря ни на уговоры и щедрые посулы, ни на угрозы, он ушел, сказал, я холуем не могу служить и за полторы тысячи рублей, — такую щедрую ставку определил ему аксайский хан. Крепко они повздорили тогда в конюшне, где стояли любимые лошади хозяина. Хан Акмаль по привычке замахнулся плетью, как делал много раз на дню, хотел ударить строптивого Ибрагимова, да не вышло: тот перехватил плетку, сломал ее и бросил в денник к необъезженной лошади. Поздновато вбежали телохранители, успел испортить настроение хану бывший наездник, прокричал в лицо все, что о нем думает. Фархаду крепко тогда намяли бока, — с месяц валялся в больнице. И вот теперь им пришлось встретиться здесь…
«Не в больницу его надо было отправить, а в мою подземную тюрьму и приковать цепью к решетке», — зло подумал хан Акмаль, не ожидавший увидеть здесь своего бывшего конюшенного.
Процессия медленно двинулась вдоль денников. Молодняк шарахался, косил глазом, испуганно ржал — такого количества людей в конюшне еще не видели. Фархад особенно оберегал эту ферму, боялся любой инфекции, не любил, когда подкармливали доверчивых скакунов; здесь стояли лучшие лошади, его гордость и надежда.
Коротышка на конезавод приехал впервые и теперь вроде сожалел, что не может сам представить высокому гостю хозяйство, но по привычке шел впереди и отделывался восторженными словами:
— Смотри, Акмаль, какой красавец! Или:
— Вот это жеребец, настоящий Буцефал!
Но хан Акмаль не слышал никого, забыл даже про Фархада, взгляд его тянулся вперед. Как только прошли в глубь конюшни, он чуть ли не бегом кинулся вдоль свежевыкрашенных денников.
— Вот он, Абрек! — закричал вдруг он радостно и, не дожидаясь торопившегося следом секретаря обкома, вошел в стойло к знаменитому жеребцу. Фархад не ожидал от гостя такой прыти. И невольно крикнул:
— Выйдите немедленно из клети! Абрек в карантине!!
Но хан Акмаль уже ничего не слышал, он гладил шею гнедого красавца и шептал, как одурманенный:
— Абрек, милый! Конь мой золотой, я нашел тебя…
И странно, строптивый Абрек, мало кого подпускавший к себе, склонил к нему изящную шею и терся нежной губой о лицо Арипова.
— Признал, признал меня сразу! — ошалело завопил Арипов. Меж тем все собрались у денника и с удивлением глядели на эту сцену.
Фархад попытался войти в клеть, но Пулат Муминович, почувствовав недоброе, ухватил Ибрагимова за руку и удивился, как трясло от волнения бывшего жокея.
Прошло пять минут, десять, — хан Акмаль, словно забыв про людей, продолжал разговаривать с Абреком. Коротышка обратился к хану раз, другой, но тот его не слышал, а войти в стойло к Абреку секретарь обкома не решился, слышал, что Абрек неуправляемый жеребец, его боялись даже конюхи.
Пока все с удивлением наблюдали, как гордый Абрек ластится к незнакомому человеку, люди из «джипа» подошли вплотную к деннику, и Арипов, неожиданно повернувшись, властно приказал:
— Уздечку мне!
Кто-то из сопровождавших услужливо подал необыкновенной красоты уздечку, тяжелую от серебряных шишаков и ярко-красных полудрагоценных камней.
— Нравится? — спросил Арипов, все еще продолжая играть с Абреком, и конь как бы согласно кивнул головой и легко дал взнуздать себя.
Люди в проходе конюшни аж ахнули — Абрек не был так покорен с конюхами, выхаживавшими его с рождения. Удивительную власть и понимание лошади демонстрировал хан Акмаль, наверное, он ладил с ними лучше, чем с людьми.
Фархад заворожено, как и все, наблюдал сцену в деннике и удивлялся поведению непокорного Абрека, — он-то знал знаменитого ахалтекинца совсем другим.
Но когда хозяин Аксая стал выводить лошадь под уздцы из стойла, Фархад словно скинул пелену наваждения и кинулся навстречу с криком:
— Не дам! Не смейте!
Раскинув руки, он прикрыл собой проход из денника, не давая хану Акмалю возможности выйти с конем. Все случилось так неожиданно, всех так размагнитила сцена игры с Абреком, что телохранители аксайского хана замешкались. Опомнились они только тогда, когда Арипов сам с силой толкнул Фархада в грудь и приказал:
— С дороги, собака!
Но тот и не думал выпускать незваного гостя с конем. Хан Акмаль увидел те же пылающие гневом глаза, что и пять лет назад, когда избивали в Аксае бывшего чемпиона.
— Чего стоите? Уберите этого сумасшедшего! — распорядился он, и нукеры втроем навалились на Фархада сзади.
Не успел Арипов сделать с Абреком и десяти шагов к выходу из конюшни, как Фархад, разбросав державших его людей, вырвался и, догнав, вцепился в уздечку.
— Нет, Абрека ты для своей прихоти не получишь! Конь принадлежит государству!
— Какому государству? — издевательски переспросил хан Акмаль.
И вдруг он в мгновение ока налился злобой. Лицо вновь пошло красными пятнами, видимо, вспомнил свое унижение, когда этот конюх, лошадник, полчаса назад не подал ему руки, и неожиданно для всех окружающих он ударил плетью, которую никогда не выпускал из рук, Фархада прямо по лицу. Страшной силы удар рассек бровь и задел левый глаз. Фархад невольно прикрыл глаза ладонью, а обезумевший от злобы аксайский хан продолжал стегать его плетью. Первым кинулся спасать директора конезавода Коротышка, он ближе всех находился к высокому гостю, но хан Акмаль резко оттолкнул его, мол, не вмешивайся не в свои дела. Секретарь обкома знал, что в гневе тот может забить человека до смерти, и вновь попытался остановить разошедшегося любителя чистопородных скакунов.
— Ах, и ты, оказывается, заодно с ним! — вдруг взъярился гость и стеганул плетью Коротышку, да так сильно, что пиджак на его плечах с треском лопнул.
Тут уже распоясавшегося хана сгреб в охапку Махмудов, подоспели и другие на помощь.
Страшная, жуткая до неправдоподобия сцена, но ни прибавить, ни убавить. Махмудову и сегодня неприятно вспоминать об этом…
Откровения К., из которых следовало, что даже такой большой человек, член Политбюро, Первый секретарь ЦК огромной республики, марионетка в руках помощника-авантюриста и полковника из ГАИ, представляющих родовые кланы, сняли напряжение с души, мысль о самоубийстве как-то пропала сама собой.
«Что я хочу изменить, чего добиться, — рассуждал он в ту бессонную ночь под шум штормящего моря, — если люди надо мной, проповедуя одно, живут и думают совсем иначе?»
Конечно, он, как и всякий другой человек, живущий в республике и мало-мальски соприкасающийся с рычагами власти, был наслышан об Арипове. Но все казалось таким бредом, нелепицей, что не хотелось верить, да и мало походило на правду. Говорили, что однажды в Аксай не пустили нового секретаря обкома партии. Такие же парни из «джипа» спросили у шлагбаума, которыми была обставлена вся территория Арипова:
— Кто такой, зачем, с какой целью?
И хотя обкомовская машина с тремя гордыми нулями говорила сама за себя, секретарю обкома, как мальчишке, пришлось объяснять, кто он такой и по какому поводу едет в Аксай. Но ни доклад, ни предъявление документов не помогли.
— Отправляйся, дядя, домой и запомни: к нам ездят только по приглашению. А сегодня Акмаль-ака занят, велел не беспокоить.
Так и отбыл хозяин области, член ЦК, депутат Верховного Совета СССР, не солоно хлебавши.
Через несколько дней произошла еще одна стычка с владыкой Аксая, и секретарь обкома собрал экстренное бюро, пригласив строптивого директора скромного агропромышленного объединения поговорить как коммунист с коммунистом. Прождали члены бюро обкома час, другой — нет Акмаля Арипова; послали начальника областной милиции, генерала, и тот вернулся ни с чем, и генерал хану не указ. Тогда секретарь обкома написал собственноручную грозную записку и отправил нового гонца. Через час записка вернулась назад, на обратной стороне малограмотный орденоносец последними матюками отматерил партийного лидера области, обозвал щенком и дал срок угомониться, — мол, в противном случае он за его жизнь не ручается.
Мог ли поверить в подобные истории нормальный человек? Не верил и Пулат Муминович. Сейчас, когда наступило время возмездия за развал, за растление партии и народа, выясняется, что ничего не придумано, ни одной детали, все, к сожалению, так и было. Так и еще куда страшнее…
Многое теперь выясняется, становится достоянием гласности, но даже доказанное, появившееся в прессе кажется диким, абсурдным, ирреальным.
Как старались перещеголять друг друга Тилляходжаев и Арипов, в какие только тяжкие не пускались!
Например, о хане Акмале только еще писалась повесть, а о Тилляходжаеве успел выйти роман и на узбекском и на русском языках в республике, да еще и в двух журналах. И в Москве в одном уважаемом издательстве торопились угодить, спешили, да не успели на какой-то месяц, — арестовали героя, и тираж пошел под нож. Очерки в газетах, журналах, пожалуй, в счет не шли, разве только в крупных изданиях в Москве — за эти материалы платили щедро. Одной бойкой журналистке за дифирамбы аксайский хан подарил бриллиантовое кольцо. Хотя и щедрым казался Акмаль-ака борзописцам, бухгалтерию на всякий случай он вел четко: где куплено, что куплено, когда и кому подарено, за какие услуги, и счет из магазина подклеивался. Сохранился товарный чек и на кольцо с бриллиантом для персональной журналистки.
Зато фильм о себе Арипов снял раньше, чем заркентский секретарь обкома. Постарались узбекские кинематографисты на славу, чего стоит одна крутая сцена, когда в пургу прямо в пропасть несется отара, а аксайский хан, якобы спасая народное добро ценой своей жизни, стоит на краю обрыва и успевает ухватить одну обезумевшую овцу. Сцена впечатляла! Правда, документалисты не показали отару, специально загнанную в пропасть для выразительности кадра, — снимали четыре дубля. Акмаль-ака никак не мог эффектно ухватить бедное животное. Но в конце концов, когда от отары остались рожки да ножки, нужный кадр получился, сам Феллини позавидовал бы!
Долго не мог успокоиться Анвар Абидович, узнав, что хан Акмаль запечатлел себя на экране, и срочно стал искать подходы к кинодеятелям в Ташкенте. Но не тут-то было — вежливо, но отказывали. Возможно, Акмаль-ака постарался, чтобы не рекламировали конкурентов. Но не зря Наполеон три года учился в Москве, помогли друзья — вывели на студию Министерства обороны.
Это тебе не местная ариповская самодеятельность, — похвалялся Тилляходжаев в кругу приятелей. И фильм заказал о себе более интеллектуальный, не стал загонять баранов в пропасть, хотя кто-то подал идею: в пику Арипову гнать в ущелье табун лошадей. Но кони не овцы, могли и затоптать, потому и пришлось отказаться, хотя Анвар Абидович и очень сожалел. Сценарий написала Шарофат, и весь фильм был озвучен ее стихами, — дал заработать и своей пассии.
Если узбекские кинематографисты, не уложившись в смету, получили щедрое финансирование от аксайского хана, то Анвар Абидович себе этого позволить не мог. Он просто-напросто снял 287 тысяч, отпущенных области на культуру для сельских жителей, и финансировал фильм о себе, дав ему скромное название — «Звезда Заркента». Хлопкоробы, у которых украли почти триста тысяч, не успели увидеть киношедевра Шарофат, — единственными его зрителями оказались следователи из Прокуратуры СССР, дотошно изучавшие биографию секретаря обкома.
Не отставал от «соревнующихся» лидеров местного масштаба и их покровитель, сам Верховный, но тут уж уровень и масштабы были иные, иными были и расходы…
Поднаторев на приписках хлопка, он не гнушался втирать очки на чем угодно. Нужно было к очередной дате рапортовать о пуске обогатительной фабрики в Ангрене, где запланирована линия по добыче золота, — он и рапортовал. Правда, карьеры для комбината только закладывались — не беда, привезли тайком из Маржанбулака два состава руды и отлили к юбилею килограммов десять золота.
Красивая пирамида высилась на столе президиума в день открытия, многие глаз не могли оторвать, бдили и люди из Гохрана.
После пышных речей вручили им опечатанный «дипломат», загруженный кирпичами, а золото подарили «Отцу» на память. Из того золота Верховный заказал искуснейшему ювелиру по особым чертежам две театральные сумочки. Специалисты оценили работу кудесника по сто тысяч каждую. Одну сумочку «Отец» подарил жене Леонида Ильича, а другую собственной супруге — дарить так дарить! Эксперты утверждают, что ни у Екатерины II, ни у королевы Англии подобного ридикюля не было — знай наших!
Слышал Пулат Муминович кое-что и пострашнее о художествах хана Акмаля и Наполеона и опять же не принимал всерьез, уж слишком смахивало это на байки о Диком Западе или об итальянской мафии, правда с местным колоритом.
Рассказывали, что некий Абрам Ильич, преподаватель одного из вузов республики, частенько попадал в вытрезвитель, — имел он слабость к спиртным напиткам. Человек тихий, интеллигентный, он исправно платил за милицейский сервис, не дебоширил. Иногда обходилось и без штрафа: звонили из высоких инстанций, и загулявшего доцента, на той же милицейской машине, с почетом доставляли домой. Но с годами у доцента стал портиться характер.
— Знаете, кто я такой?! Узнаете — ахнете! — начал он стращать своих старых знакомых — работников медвытрезвителя, знавших преподавателя как родного: и какое белье он носит, и какие носки предпочитает, и чем похмеляется по утрам.
Однажды пожилой майор, начальник этого спецучреждения, устав уговаривать расшумевшегося Абрама Ильича, махнул рукой, ну ладно, мол, расскажи нам, кто ты такой.
Абрам Ильич, поддерживая одной рукой спадавшие штаны, — ремень на всякий случай там отбирают, — ткнув в потолок указательным пальцем с массивным перстнем, гордо заявил:
— Я двадцать четыре раза доктор наук и сорок восемь раз кандидат!
Двадцатичетырехкратному доктору наук майор самолично налил рюмочку из личных запасов и уложил спать.
В следующий раз Абрам Ильич вновь стал объяснять, кто он, и снова майор терпеливо слушал распетушившегося клиента, — выговорившись, доцент мирно отправлялся спать.
Так случалось несколько раз подряд, но каждый раз доцент набавлял себе число докторских степеней. Однажды, не выдержав хвастовства, майор пренебрежительно махнул рукой и сказал:
— Меньше надо пить, уважаемый. Прошлый раз вы говорили, что двадцать шесть раз доктор наук, а сегодня уже двадцать восемь! Как взорвался тут обычно спокойный доцент!
— Да, — сказал он, — за эти три месяца по моим докторским диссертациям защитились двое, оттого и двадцать восемь! — И в гневе назвал темы диссертаций и кто по ним защитился.
Диссертации у Абрама Ильича оказались самые разные, но в основном по обществоведению, превалировала тема дружбы народов, варьировалась она в семидесяти вариантах. Имелись и труды по литературоведению: положительный герой современной прозы, поэзии, драматургии или — тема труда в прозе, поэзии, драматургии, или — национальный характер в прозе, поэзии, драматургии.
Отдельную полку занимали докторские и кандидатские диссертации по произведениям «Отца», но эти труды он давал не всякому, стоили они дороже всего.
В огромной, довоенной постройки квартире доцента две комнаты до потолка были уставлены диссертациями на все случаи жизни, все строго по темам, одних каталогов насчитывалось двадцать четыре. Надежный, не знающий перебоя и простоев научный конвейер! Если необходимая диссертация отсутствовала, он тут же связывался с коллегами по научному бизнесу в Москве, Ленинграде, Киеве, Тбилиси, Новосибирске, и научный труд через неделю приходил авиабандеролью, — фирма работала четко, оперативно.
Разглагольствования Абрама Ильича продолжались, и осторожный майор вынужден был предупредить людей, о чьих научных трудах ведутся любопытные дискуссии в вытрезвителе. Абраму Ильичу жестко посоветовали держать язык за зубами, и доцент не только замолчал, а и с год не попадал в гости к майору. Но потом случился какой-то сбой — и все повторилось снова; на этот раз доцент распинался перед друзьями-собутыльниками в палате вытрезвителя насчет докторской, написанной за секретаря обкома; похвастался, что от него же поступил заказ на докторскую ко дню рождения для жены начальника ОБХСС области.
Через день после того, как к тому времени уже тридцатикратный доктор наук упомянул о диссертации Анвара Абидовича, его сбил тяжело груженный самосвал. Машину с щебнем оставили на месте преступления. Махмудов знал подробности этой трагедии, потому что грузовик оказался угнанным из гаража автобазы его района. То, что машину угнали специально для убийства, у следователя не вызывало сомнения, настораживало другое — почему не нашли транспорт поближе или в самом Заркенте. Очень деятельное, личное участие в расследовании преступления принимал полковник Халтаев, но угонщика-убийцу так и не нашли. В конце концов, как водится, списали смерть на дорожно-транспортное происшествие и на то, что погибший, как обычно, был пьян, хотя вдова уверяла, что он уже три дня не брал в рот спиртного, страдая болями в желудке. Боли болями, но экспертиза установила наличие алкоголя в крови и желудке погибшего, — могли и влить бутылку водки, типичный прием, когда совершают преднамеренный наезд…
Махмудов знает, что сегодня ему уже не уснуть, не пытается он даже прилечь, решил встретить своего шофера Усмана бодрствуя. Мысли переключаются на завтрашние дела в колхозе «Коммунизм»: решили на горных склонах у Карасу, неподалеку от его любимого моста, разбить тридцать гектаров виноградника. Семья Ахмаджановых предложила отдать им эту землю в аренду на десять лет, а руководство хозяйства противится: заранее подсчитало, какие большие деньги заработают арендаторы, если дело пойдет у них на лад. А оно наверняка пойдет, потому что жив еще дед Ахмаджановых, Бозор-ака, крепкий восьмидесятилетний старик, он чудом сохранил у себя во дворе какой-то редкий урожайный сорт лозы, а отец и дед самого Бозора-ака испокон веку славились в крае богатыми виноградниками.
Пулат Муминович считал долгом поддержать многодетную семью арендаторов — и лозу возродить в районе, и людям дать почувствовать утраченное чувство хозяев земли. Но туго внедряется семейный подряд в районе, не верит народ после бесконечных шараханий, что затея всерьез и надолго.
Однако сегодня мысли секретаря райкома на семье Ахмаджановых не задерживаются.
…Коротышка хотя и не переводил в Заркент Халтаева, но услугами полковника пользовался регулярно, ему он доверял больше, чем кому-либо из работников органов, ценил его даже выше, чем свояка, начальника ОБХСС Нурматова. Может, он специально не забирал Халтаева в центр, потому что район был под рукой, каких-нибудь пятьдесят километров от Заркента, и полковник, считай, через день бывал у своего патрона — в крае все знали, что рядовой полковник из района наделен особыми полномочиями.
Только Халтаеву доверял Наполеон обхаживать московских гостей, понимая, как по-глупому недальновидно упустил дружбу с влиятельным зятем самого Леонида Ильича. Теперь-то он строго следил за прибывающими из Москвы гостями. Даже принял по-царски министра рыбной промышленности, хотя, казалось бы, зачем ему, сухопутному владыке, хозяин морских просторов? А так, на всякий случай, сегодня тот рыбой командует, а завтра, глядишь, в народном или партийном контроле будет кресло занимать, тогда дружбу заводить будет поздно.
Принять одно, главное — дать крупную взятку, замаскировав ее под народный обычай, традиции. И тут полковник оказался непревзойденным мастером на все руки. Он придумал простой и безотказный ход, который вроде не ставил в неловкое положение и тех, кто давал, и тех, кто брал, тем более что оставлял лазейку для отказа в получении денег.
В золотошвейных мастерских Бухары полковник заказывал десятками роскошные парчовые и бархатные халаты, шитые золотом, непременно с глубокими карманами. В халат, по традиции, обряжали открыто, принародно — вроде отказаться неудобно, а в кармане лежала банковская упаковка купюр разного достоинства — давали по рангу. Союзному министру полагалась самая крупная, из сторублевок.
Несколько лет спустя, когда рыбный министр в Москве будет держать ответ за свои прегрешения, он признается во многих взятках, исключая подношения из Заркента; он был уверен, что ход полковника Халтаева гениален и недоказуем, но и люди, ведшие дознание, не были глупее начальника милиции. Очень удивился бывший министр, когда ему предложили вернуть в казну еще десять тысяч. Он клялся, что ни разу не надевал роскошный халат, повода, мол, не было, оттого и не проверял карманы. Вернувшись домой, министр позвонил следователю: оказывается, действительно вдруг обнаружилась пачка сторублевок, и завтра он ее сдаст в банк и принесет квитанцию…
Давал Коротышка полковнику и более деликатные поручения, связанные с просьбой «Отца». Тому частенько нужно было проследить за своими противниками в Москве или на отдыхе; на курортах собирали в основном компромат. Обращался Верховный в таких случаях не только к нему, но и к хану Акмалю — у того было настоящее сыскное бюро, и компромат на людей, представляющих интерес, он копил и без просьбы «Отца».
К двойнику китайского императора Первый обращался обычно в тех случаях, когда не хотел, чтобы аксайский хан знал о его интересах. Да и если дело касалось Москвы, «Отец» больше доверял Анвару Абидовичу, знал, что у того есть друг Артур Шубарин, хозяин «теневой экономики» в крае, человек, для которого не было невыполнимых задач ни в республике, ни в столице нашей Родины.
Просьбы «Отца» секретарь обкома адресовал лично Шубарину, его люди по уровню были намного выше халтаевских, да и в Москве Японец, как называли в деловом мире Шубарина, имел много друзей, и просьбы Первого выполнялись особо тщательно, к отчету всегда прилагались снимки, магнитофонные записи.
Пусть и редко, но приходилось Коротышке в интересах дела стыковать Шубарина с Халтаевым, хотя догадывался, что они не любили друг друга, и полковник с удовольствием попотрошил бы Артура Александровича, да знал, что Шубарин ему не во зубам, тот и сам мог кого хочешь пустить по миру…
…Махмудов тряхнул головой, пытаясь отогнать мрачные думы обо всех этих малосимпатичных ему людях. Но сделать это было непросто.
Сегодня его судный день, — вернее — ночь, — он проводит ревизию своей жизни, чувствует сердце, что пришло время держать ответ: как жил, как работал, чиста ли совесть?
Нынче то со скамьи подсудимых, то со страниц печати звучат робкие и запоздалые раскаяния, скорее похожие на оправдание, мол, я не знал, меня заставили. Конечно, заставляли, и еще как, — некоторых бедных председателей колхозов в собственных кабинетах секретари райкомов держали в углу словно нашкодивших учеников: унижением, угрозами и побоями выколачивали согласие на приписки. Все так, против этого не поспоришь. Но и собственного самодурства, не санкционированного «Отцом», на которого нынче все ссылаются — а какой с мертвого спрос? — хватало с избытком.
Он вспомнил один из рассказов Миассар. Однажды она улетала прямым рейсом из Каратепа в Москву. Был полдень, жара на солнцепеке за пятьдесят. Самолет подали вовремя, провели посадку, а взлета все нет и нет, как нет и никакого объяснения, что стало традицией Аэрофлота: то полное молчание, то сплошной обман. Духота, невыносимая жара, люди обливаются потом, некоторые уже в предобморочном состоянии, другие сосут сердечные таблетки — в общем, ужас! И только через полтора часа в салоне появился мужчина лет сорока, с элегантным «дипломатом», по внешности — явно житель большой столицы. Он не торопясь уселся на свое место в первом салоне — и самолет тут же пошел на взлет, взмыл в небо. И всем без объяснений Аэрофлота стало ясно, почему их томили столь долго, — важная птица, значит.
Сосед Миассар по полету, оказывается, знал запоздалого пассажира и, видя ее возмущение, обронил, что тот — научный руководитель сына-аспиранта каратепинского секретаря обкома. В Москве, пока дожидались багажа, Миассар не выдержала, подошла к молодому профессору, и без обиняков спросила: «Вам не стыдно, что из-за вас мучились триста с лишним человек?»
Москвич извинился перед Миассар и, прежде чем объяснить свое опоздание, неожиданно поклялся, что больше никогда не приедет в Среднюю Азию. Оказывается, в день отъезда хозяин области пригласил научного руководителя своего сына домой, в гости. Стол накрыт, гость в доме, а секретарь обкома задержался на работе, не явился к назначенному часу. И все же за три часа до отлета сели за богатый дастархан, гость успел и выпить, и закусить, и в подходящий момент напомнил, что ему пора и честь знать, еще и пошутил, мол, Аэрофлот ждать не будет. Возможно, хозяину дома не понравилась мысль о самостоятельности, суверенности Аэрофлота, а может, еще какие резоны имелись, но он заявил — пока не отведаете плов в моем доме, не отпущу, а самолет, хоть и не арба, все же подождет. И тут же позвонил начальнику аэропорта, наказав не отправлять московский рейс без его уважаемого гостя…
Другой случай самодурства тоже был связан с Аэрофлотом, и свидетелем тому стал уже сам Пулат Муминович.
Однажды в обкоме проходило какое-то совещание хозяйственников, куда на всякий случай пригласили всех нужных и ненужных. Когда в алфавитном порядке зачитывали список руководителей предприятий, на месте не оказалось одного начальника небольшого строительного управления.
Надо было видеть, как взъярился Коротышка, мол, что такое, зазнался, и обком ему не указ, хотя ему объяснили, что хозяйственник вылетел в Ташкент на совещание к своему непосредственному руководству в трест. Узнав, что самолет давно поднялся в воздух, он, как и каратепинский хан, позвонил в аэропорт и приказал завернуть его рейс обратно, хотя уже подлетали к Ташкенту. Мало что завернул лайнер обратно, так выслал в аэропорт начальника областной милиции, чтобы тот лично доставил в обком ослушавшегося инженера. Правда, привели неудачливого авиапассажира на совещание без наручников, но, когда полковник милиции отрапортовал о выполнении задания, Тилляходжаев, указывая пальцем на бедного начальника управления, объявил притихшему залу:
— Так будет доставляться каждый, кто станет отлынивать от совещаний в обкоме. Из-под земли достану! — пригрозил он всем.
Тешились властью и вседозволенностью всласть, никто им эти дикости «сверху» не навязывал, сами старались, изощрялись, как могли и хотели…
Купыр-Пулата, всю жизнь проработавшего в глубинке и обремененного хозяйственными заботами, более всего поражал невероятный взлет хана Акмаля, его неограниченная власть в республике. Однажды в Ташкенте, в доме сына, ему довелось случайно увидеть фильм Копполы «Крестный отец». Фильм он посмотрел с любопытством, но следа в душе он не оставил, и секретарь райкома никак не думал, что когда-то вспомнит о нем. А вот пришлось же вспомнить… Когда и у нас опубликовали известный роман, он достал два номера журнала «Знамя» и прочитал уже внимательно. Прочитал, чтобы уяснить для себя кое-что, — теперь он знал многое из деяний хана Акмаля и по прессе, и со слов следователей, немало поведал ему и Халтаев. Наверное, и Марио Пьюзо, и Коппола, создавая своего героя, опирались на факты, материалы судебной хроники, но даже безудержная фантазия, прославившая их на весь мир, меркла в сравнении с художествами аксайского хана Акмаля, построившего после шестидесяти лет Советской власти собственное ханство, ничем ее отличавшееся от феодального.
Чего только стоит общеизвестный ныне факт, что аксайский хан из своего захолустного кишлака, о котором никто почти и слыхом не слыхивал, свалил Председателя Верховного суда республики — такое и дону Корлеоне, наверное, было не под силу. И поводом поначалу послужил тривиальный факт. У одного высокого должностного лица председатель Верховного суда соблазнил жену, частный, казалось бы, случай. Но не тут-то было! Уязвленный рогоносец решил отомстить, и лучшей местью посчитал лишить коварного искусителя кресла. Ибо так сложилось в последнее десятилетие в стране, что достоинство мужчин оценивалось только по их должности. Без кресла они сразу как бы вяли, теряли ореол значимости. Кто знает Восток, Кавказ, тот поймет — страшнее мести и придумать нельзя — без чина человек тут не человек, живой труп. Людей без портфеля, даже если и смотрят в упор, не видят, а какая же женщина польстится на невидимку? Оскорбленный муж в негласной табели о рангах занимал положение куда выше, чем должностной донжуан, оттого и задумал такую страшную казнь. Но не тут-то было, — влиятельные силы оказались и за судьей. Нашла коса на камень! Испробовав все средства, истратив кучу денег и ни на шаг не продвинувшись к цели, видный чин вынужден был поехать на поклон в Аксай к Арипову, иного выхода он не видел…
Сценарий в жизни повторял один к одному литературный сюжет «Крестного отца». Хан Акмаль знал о неожиданном визите высокого гостя, догадывался и о причинах, заставивших того искать справедливости в Аксае, но тем не менее неделю томил искателя в коридорах резиденции, прежде чем удостоил своего внимания. Приняв, перво-наперво выговорил, что в лучшие свои дни тот не спешил нанести визит уважения, а когда, мол, приперло, пришел, приполз. Заставил и плакать, и унижаться, и присягать на верность, как это любят делать на Востоке.
Ни справедливость, ни честь гостя хозяина не волновали, но в отношении Председателя Верховного суда у него давно созрели свои планы, — мечтал он посадить туда своего человека. А тут и случай подвернулся. Выходило, одним выстрелом убивал трех зайцев сразу: и пост существенный в республике прибирал к рукам, и вербовал в вассалы влиятельного человека, чьими руками и собирался скинуть судью, и в глазах окружения поднимал свой авторитет — выглядел ревнителем справедливости, добра, чести.
Досье на судью, как и на многих известных людей, которых он не успел прибрать к рукам, имелось. Грехов у вершителя людских судеб хватало и кроме донжуанства. Снабдив просителя наиболее компрометирующими материалами, хан Акмаль посоветовал неудачливому супругу устроить скандал в здании Верховного суда. Фарс разыграли как по нотам, хотя все выглядело вполне натурально. Судья, чувствуя, что ускользает кресло, без которого он себя не мыслил и без которого, он знал, потеряет к себе интерес не только женщин, бросился к «Отцу» : мол, помогите. А тот только развел руками, объяснив, что подобные инциденты, получившие широкую огласку, не в силах погасить даже он. В общем, спровадили-свалили судью общими усилиями. Накануне Арипов разговаривал с Верховным по правительственному телефону, что случалось почти каждый день, и подсказал, кто должен занять вакантное место, что и было претворено в жизнь.
Всем мало-мальски заметным деятелям в республике аксайский хан любил давать клички, некоторые из них становились широко известными. Секретаря по идеологии своей области он окрестил за долговязость — Жирафом, и человека за глаза иначе и не называли. Но кличка известного человека, как правило, повторялась и в табуне, своим любимым лошадям Арипов давал прижившиеся имена. Не обошел и самого «Отца» — назвал того Шуриком; имелся, разумеется, Шурик с повадками Первого и в конюшне. Своего многолетнего ставленника Бекходжаева, принявшего эстафету у Верховного, за благообразный облик нарек Фариштой — Святым, хотя тот со святостью ничего общего не имел. Другого своего ставленника — Пиргашева, которого успел посадить министром внутренних дел республики, сместив самого грозного Яллаева, называл ласково — Карликом. Не делал он исключения и для себя, хотя даже и его настоящее имя вслух произносилось редко, чаще всего его уважительно величали — Хозяин. Однако цвел, когда называли его «наш Сталин», на манер каратепинского секретаря обкома, которому больше нравилось «наш Ленин». И уж самым невероятным оказалась его тяга и любовь к фамилии… Гречко, бывшего министра обороны страны. Любил, когда кто-нибудь к месту говорил — «вы как Гречко», но об этой тайне мало кто знал. Видимо, крепко чтил хан Акмаль силу и мечтал иметь армию под рукой, как всесоюзный маршал.
Чем только не тешились, причем стандарты что наверху, что внизу оказались одинаковые. Захотелось Верховному стать ровесником Октября, день в день, он им и стал и вел отсчет времени своей жизни вровень с державой, и не меньше. Выходило, что в честь него и парады проводились и салюты палили.
Кстати, любимая и часто употребляемая фраза Коротышки — «коммунист должен жить скромно» — принадлежала «Отцу», верный «ученик» просто-напросто ее украл, как крал все, что плохо лежало. Решил не отставать от «Отца» и его дружок, аксайский хан, утвердивший себе день рождения 1 мая — Всемирный праздник трудящихся; наверное, ему тоже в этот день казалось, что все демонстрации и гулянья — в его честь. Ублажил он и свою жену, обозначив ей день ангела 8 марта, чтобы легальнее принимать подношения, а может быть, и обкладывать двойной данью, раз выпало человеку, по счастью, два праздника сразу.
Но любопытно не тщеславное примазывание своих ничтожных жизней к великим датам страны, а другое: до сих пор не удается найти подлинных документов о рождении ни «Отца», ни его приятеля из Аксая.
В страсти Коротышки к сестре своей жены было нечто патологическое. Патологической страстью отличался и Арипов: его тянуло к животным, общение с лошадьми он частенько предпочитал общению с людьми. Где-то когда-то аксайский хан услышал, что тот, кто окружен лошадьми, проживет долго, оттого он постоянно множил свой табун, строил дворцы-конюшни, и кони у него содержались куда лучше, чем люди. Имел он также и льва, и павлинов, и пруды с диковинными рыбами, держал и злобного пса Карахана, перекусавшего в округе не один десяток человек. Пес Карахан и иноходец Саман волновали его больше всего на свете. Притом все живое вокруг, включая и людей, он обожал стравливать. А еще бывший учетчик тракторной бригады любил бои: петушиные, перепелиные, собачьи. Устраивал редкие но нынешним временам развлечения: грызню между жеребцами. Любимый Карахан слыл известным бойцом, загрыз в схватках несколько десятков соперников. Хозяин настолько уверился в силе своего волкодава, что объявил приз в двадцать пять тысяч тому, чья собака одолеет Карахана. Нашелся человек, принявший вызов, и состоялось грандиозное шоу на переполненном стадионе, куда согнали народ радоваться мощи пса великого хозяина. Но Карахан потерпел поражение, и спас его от смерти только пистолетный выстрел. Обещанный приз хозяину, лишившемуся редкой бойцовской собаки, хан Акмаль так и не выдал, — не имел привычки расставаться с награбленным. В хорошем настроении он часто любил повторять: «Я жадный, я очень жадный человек!» — и при этом громко смеялся.
Маниакальная идея о жизни в сто — сто пятьдесят лет никогда не покидала его, оттого он долгие часы проводил во дворцах-конюшнях с мраморными колоннами, резными дверями по ганчу. Там же, в конюшнях, устраивал совещания, приемы, и повсюду под рукой у него были телефоны. Завернувшись в дорогой долгополый тулуп-пустон, на редких, ручной работы текинских коврах он проводил порою целые ночи вместе со своим любимцем Саманом и псом Караханом. С лошадьми он ладил, и даже с самыми дикими, своенравными, злыми; был только один случай, когда его укусил молодой жеребец донской породы. Хан Акмаль тут же вынул пистолет и пристрелил его. Оружием он пользовался часто и, будучи в настроении, долгие часы сам чистил его, никому не доверял.
Лошадей держал много, оттого что любил стравливать жеребцов. Такую прихоть мог позволить себе не всякий хан. Страшное до жути зрелище, когда, хрипя, бьются грудью, копытами озверевшие животные, словно львы, выгрызают друг у друга куски живого мяса. И кровь хлещет по молодым, сильным крупам, и ржание поверженных похоже на стон раненых. Побежденного жеребца тут же режут, и к вечеру готовится традиционный бешбармак. Хан Акмаль вообще обожал конину, из самых лакомых кусков готовили ему специальную колбасу — казы.
В застолье, расправляясь с остатками бойцовского коня, он любил рассказывать о нем: какой породы, откуда доставлен, какие у него прежде были победы. Что-то каннибальское чудилось внимательному человеку в этих пиршествах, переходящих в оргию.
Признайся Пулат Муминович кому, что с конца семидесятых, кроме двух последних лет, когда арестовали и осудили Наполеона, он не всегда самостоятельно принимал решения, ему бы никто не поверил. Да-да, не поверил. Если судья в футболе захочет подыграть какой-то команде, это не означает, что жульничество увидит и поймет весь стадион или сразу догадается проигравшая команда. Тут способов много, уследить трудно — как карманника поймать за руку… Можно чего-то не заметить или, наоборот, разглядеть то, чего не было, в пылу игры трудно доказать, что не нарушил правила, да и правила толковать можно по-всякому…
Разве Тилляходжаев когда-нибудь требовал противоправных действий или, скажем, денег? Никогда. Кто, кроме него самого, секретаря райкома, докажет, что кругом, на всех ключевых, денежных постах в районе, сидят люди Халтаева — Тилляходжаева?
Люди Яздона-ака и дружки Халтаева оседлали не только доходные места, но и стали депутатами разного ранга, от районного до республиканского.
— Хорошая штука, — не раз пьяно объяснял за пловом начальник милиции, — депутатская неприкосновенность. — И всячески старался обезопасить своих людей депутатским мандатом.
«Чем больше общественных званий и наград, тем меньше шансов сесть», — этот мрачный афоризм тоже принадлежал полковнику, а любимой и часто употребляемой его фразой было короткое: «Посажу!» В его исполнении она имела десятки оттенков, от нее покатывались со смеху и от нее бледнели. Он так сжился с нею, что и расшалившейся внучке грозил по привычке: «Посажу!»
Со времени ареста Коротышки прошло два года. Махмудов не раз задумывался, почему из прежних секретарей райкомов он один уцелел на своем посту. Много думал, анализировал и пришел к бесспорному выводу: его район оказался единственным непотопляемым кораблем, потому что так замыслил Тилляходжаев, ему нельзя было отказать ни в уме, ни в предусмотрительности — нужен был свой маяк, и он его берег.
Сегодня Махмудову запоздало становилось ясно, что еще во времена своего крутого взлета Тилляходжаев думал о тылах, чувствовал, что годы вседозволенности когда-нибудь кончатся; вот тогда-то он и присмотрелся к его району, благополучному из благополучных, да и к нему самому, кого меньше всего можно было обвинить в алчности. Все правильно рассчитал: и район не стал отбирать ради своих прихлебателей или родственников, и на сто тысяч от Раимбаева не позарился, ибо знал — разворуют, растащат новые хозяева все хозяйство за год-два, а ему требовалась курочка, долго несущая золотые яйца. Секретарь обкома нуждался в яркой, богатой витрине, благополучном, без приписок, районе и человеке во главе его — широко мыслящем, образованном, самостоятельном, но в чем-то обязанном ему лично или, грубее — чтоб был у него на крючке. И удалось же! Если не ползал, как другие, по красному ковру, на поводке все равно оказался.
Самостоятельность? Да, он, пожалуй, больше других ею пользовался. Всех задушили хлопком, а ему позволили взамен убыточного хозяйства завести конезавод, ориентирующийся на элитных скакунов. Он вообще тихо-тихо почти вывел хлопок в районе, взяв на себя обязанность обеспечивать Заркент овощами и фруктами.
И Тилляходжаев разрешил, словно предчувствовал, что за хлопок, за приписки и полетят в будущем головы. Разве хоть с одной своей затеей, с которой пришел в обком, он нарвался на отказ? Не помнил такого случая. Может, оттого и выслушивали его внимательно, что приходил не с прожектами — тут хозяин области и сам был мастак, — а с расчетами. Инженерная подготовка мостостроителя приучила его постоянно иметь несколько вариантов проекта, проводить сравнительный анализ, и это очень нравилось секретарю обкома, он ставил его в пример другим. Что-что, а варианты первый сравнивал быстро и безошибочно.
Кто бы его понял, если бы он вдруг надумал снять с работы председателя райпотребсоюза или главу общепита — никто. Хозяйства и того и другого — лучшие в области, не раз отмечались на республиканском уровне. Повара Яздона-ака дважды представляли узбекскую кухню в Москве, на ВДНХ в дни декады, а план, рентабельность, себестоимость, выработка у них — поистине на высоте, передовики из передовиков, все углы знаменами заставлены, да и жалоб ни из коллективов, ни на коллективы в райком не поступало. Кто же поймет? Да, не простые люди обложили его со всех сторон, ловкие, умные, голыми руками и без крепкой поддержки их не взять…
За эти годы он понял, что Яздон-ака и есть доверенный человек Коротышки, оттого он в тот день их знакомства в чайхане махалли Сары-Таш пикировался с Халтаевым, стараясь сразу поставить того на место, ибо знал, что деньги будет ковать все-таки он. Вот его хватке, энергии, коммерческому нюху, такту, умению властвовать, не бросаясь в глаза окружающим, следовало поучиться.
Года четыре назад, когда хлопковый Наполеон еще был на коне, Халтаев однажды за столом сказал завистливо:
— Яздон-ака? Он, конечно, миллионер, и сколько их у него, никто не знает — три, пять? Он на своих деньгах и дал подняться Коротышке. Все три года, пока первый учился в академии, мы вдвоем с Яздоном-ака регулярно навещали его, и не с пустыми руками, конечно. Жизнь в Москве очень дорогая, а шеф человек с замашками, и друзей, как мы поняли, он заводил на будущее. На тридцать персон и на пятьдесят накрывали мы столы в «Пекине» или напротив, через дорогу, в «Софии», — любил он эти два ресторана… Да, было время…
Яздон-ака в райком без повода не приходил и близости с Махмудовым не афишировал, дела решал через Халтаева, соблюдая негласно принятую субординацию.
«Люди, имеющие реальную власть, не должны ее выпячивать», — это кредо Яздона-ака Махмудов узнал поздно.
С его появлением в райцентре за полгода вырос шикарный ресторан, он украсил бы любой столичный город, и подрядчик тут же нашелся, и проект появился. Заведение с момента открытия сразу стало популярным, сюда приезжали кутить даже из ближайших городков, — видимо, так и задумывал Яздон-ака. Что-что, а индустрию развлечений и человеческие слабости он изучил хорошо. Повсюду понастроили легкие, со вкусом оформленные шашлычные, чебуречные, лагманные, пирожковые, кондитерские, цехи восточных сладостей. Пекли самсу, манты, жарили тандыр-кебаб, коптили цыплят, благо в районе имелась птицеферма. На многолюдных перекрестках уже к полудню дымились огромные казаны плова и кипели трехведерные самовары.
Если кто думает, что торговля живет за счет недовеса, обмера, обмана, за счет того, что недодают сдачи, тот глубоко ошибается, это уже пройденный этап, младенчество. Нынче такие доходы не устраивают, да подобных мелких воришек Яздон-ака и на версту не подпустил бы к делу.
«Клиента надо любить и уважать, кормить красиво, вкусно — вот наша задача», — постоянно твердил он своим подчиненным и в идеале мечтал, чтобы каждая семья, рано или поздно, стала его постоянным потребителем. У него уже работало несколько точек, где принимали заказы на лепешки, самсу, нарын, хасып, и доставляли готовое, с пылу с жару, на дом на мотороллерах.
Какова реальная мощь общепита, вряд ли кто, кроме самого хозяина, знал, потому что две трети заведений принадлежало ему, он их построил и содержал на свои капиталы, в бумагах они не фигурировали. Это несложно, если контролирующие органы сидят у тебя на довольствии. Яздон-ака настойчиво требовал качества: если он куда-нибудь приходил обедать или ужинать или брал домой что-нибудь из печеного или сладостей — это означало одно: контроль по всем параметрам. Он не любил и не допускал, чтобы его обманывали. От качества зависела реализация, от реализации прибыли, впрочем, обмануть его было непросто, он знал с точностью до рубля, сколько стоит казан плова или лагмана или сколько выйдет шашлыков из туши барана, — действовал жесточайший хозрасчет, списаний на порчу, за нереализованные обеды он не принимал.
«Грех продукты скармливать скоту», — говорил он; впрочем, скоту ничего и не перепадало, хотя у него имелись и откормочная база, и подсобные хозяйства. В подсобных хозяйствах тоже таилась крупная статья дохода. Каждое воскресенье Яздон-ака с помощниками скупал на базаре у частника молодняк. Выпасы откормочного хозяйства находились рядом с колхозными стадами и отарами, а поскольку у государства подсчет скота по головам, то вместо годовалой телушки и тщедушного барашка в загоне Яздона-ака оказывался огромный бык или жирная курдючная гиссарская овца килограммов на сто двадцать. Не за красивые глаза, конечно, происходил обмен, но Яздон-ака выигрывал, и крепко, бесперебойно снабжая свои точки свежим мясом. Хитроумно выстроенный и разрекламированный конвейер: подсобные хозяйства, откормочная база — все это магически действовало на многих, думали, что Яздон-ака нашел рецепт выполнения продовольственной программы. Огромные наличные суммы, что вкладывались в дело, удваивались ежемесячно, только так понимал рентабельность, самоокупаемость Яздон-ака, оттого старались хорошо оплачиваемые искусные повара, потому вдруг сразу полюбили люди в округе общественное питание.
Но тот, кто думал, что сфера интересов Яздона-ака — только общепит, грубо ошибался: он крепко держал руку на пульсе жизни района, начиная от нефтебазы и кончая междугородным автобусным движением.
Число маршрутов и автобусов на автопредприятии, где работал главным инженером сын Яздона-ака, Шавкат, увеличилось ровно в десять раз!
Председателем райпотребсоюза, как выяснилось позже, стал двоюродный брат Яздона-ака, Салим, он тоже тогда присутствовал на встрече в махалле Сары-Таш, организованной Халтаевым. Салим Хасанович и сам, конечно, был не промах, но без Яздона-ака ему вряд ли удалось бы поднять обычный средний райпотребсоюз на такую высоту. Половина дефицитных товаров, получаемых областью за прямые поставки партнерам за рубеж меда, арахиса, лекарственных трав, кураги, кишмиша, кожи, каракуля, костей и прекрасного белого вина «Ок мусалас», теперь попадала на склады Салима Хасановича.
Если бы хозяйственники имели реальную власть на уровне партийных работников, то не происходила бы утечка умов из народного хозяйства в партийный аппарат и Тилляходжаев наверняка оказался бы выдающимся предпринимателем, деньги он мог «ковать», что называется, на пустом месте.
Однажды он попросил Пулата Муминовича срочно построить склады для гражданской обороны, сказал, что сверху поступило экстренное задание. В целях обороны — значит, быстро, качественно и в срок, и такие помещения, оборудованные по последнему слову складской техники, возвели быстрее даже, чем Яздон-ака ресторан.
Через неделю после сдачи объектов Пулата Муминовича вызвали в обком по поводу ввода школ к новому учебному году. На совещании с грозным докладом выступил начальник пожарной службы города, среди прочего он заявил, что ставит обком в известность — с завтрашнего дня опломбирует помещения торговой базы области в Заркенте, как не обеспечивающие сохранность социалистической собственности. Сообщение свалилось как снег на голову, выдвигали всякие предложения, но ни одно не решало проблемы. Просили дать отсрочку на полгода, но пожарник твердо стоял на своем или говорил: только под личную ответственность первого секретаря обкома.
Тогда Коротышка и обратился с просьбой к Махмудову — передать временно торговой базе новые помещения гражданской обороны. Так самые современные богатые складские помещения были переданы тому, кого назвал Наполеон.
Но Махмудов и додуматься не мог, что это всего лишь ловкий ход, умело рассчитанный Яздоном-ака. Догадался он лишь тогда, когда стал получать секретные письма о предстоящих удорожаниях: хрусталя, мебели, ковров, паласов, серебряных изделий, золота, кожи, парфюмерии, спиртных напитков, одежды, обуви, трикотажа. Что ни год, дорожало то одно, то другое, иные товары сразу вдвое, втрое за один заход, а через год вновь попадали под повышение. Председатель Госкомцен страны так старался, что рвение его не осталось незамеченным и он получил звезду Героя Социалистического Труда.
Пулат Муминович знал, что на повышении цен, как на валютной бирже, можно сказочно разбогатеть, если, конечно, заранее знать и побольше попридержать товаров.
А знал он потому, что в начале шестидесятых годов, когда ни о каких предкризисных явлениях, о грядущем постоянном повышении цен, инфляции не могло быть и речи, — ибо, судя по газетам, страна семимильными шагами спешила догнать и перегнать Америку, и партия торжественно провозгласила, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, — произошло единственное, особо не замеченное населением, двойное увеличение стоимости коньяка.
Пулат Муминович, получив секретное письмо из области, вызвал тогда председателя райпотребсоюза и попросил опечатать склады с остатками коньяка. Хозяин торговли района удивленно развел руками и сказал:
— Помилуйте, какой коньяк? Мы его весь продали. Было у нас четыре вагона, отставали от плана, и весь выбросили в продажу. Жалко, себе пару ящиков на свадьбу не оставил, — сокрушался тот искренне, и тут же из кабинета вызвал главного бухгалтера.
Из бумаг явствовало, что как раз вчера перевели в банк огромную сумму за реализацию спиртных напитков. История на том и закончилась бы, если б ночью его не поднял звонок тестя, Ахрора Иноятовича. Он сказал, что располагает достоверными сведениями о том, что торговые дельцы каким-то образом пронюхали о предстоящем повышении цен, припрятали три десятка вагонов с коньяком на базе его райпотребсоюза, подальше от Заркента, и ждут не дождутся дня, чтобы сорвать огромный куш. Предупредил, что с утра к нему приедет комиссия с чрезвычайными полномочиями и чтобы он сам принял в ней участие. Факты подтвердились, и большая шайка торговых работников тогда оказалась на скамье подсудимых.
Конечно, по тем годам никто и помыслить не мог, чтобы железный Иноятов общался с торгашами, такое и врагам на ум бы не пришло. В чем бы высшие партийные власти ни обвиняли, но только не в воровстве и коррупции — это уже позже, при Леониде Ильиче, все расцвело махровым цветом.
А если уж хозяин области надумал нажить миллионы, тут ему и карты в руки, кто посмеет чинить препятствия. Обо всем этом он догадался задним числом, когда арестовали и самого Коротышку.
Только у начальника областного потребсоюза Ягофарова, шефа Салима Хасановича, взяли на дому одних денег и ценностей на пять миллионов рублей, не говоря о стоимости недвижимого имущества и собственного парка личных автомобилей. Если уж у подчиненных брали по пять миллионов, то у самого хлопкового Наполеона, в могиле его отца, откопали сто шестьдесят семь килограммов золота и ювелирных изделий, представляющих огромную антикварную ценность; прав, значит, оказался Халтаев, когда уверял, что хозяин берет нынче только золотом.
Собрать за пять-шесть лет десять пудов золота непросто, этим надо заниматься день и ночь, а ведь находил еще время руководить областью, по площади равной Франции. Не дремал и свояк Коротышки, полковник Нурматов, — его взяли в области первым, с поличным, при получении ежедневной дани. За пять лет он успел наносить домой взяток в портфелях и «дипломатах» свыше двух миллионов.
Читая судебную хронику, Пулат Муминович понял, почему склады базы ювелирторга оказались у него в районе и почему здесь открыли самый большой в области ювелирный магазин «Гранат», директором которого стал Махкам Юлдашев, третий человек, обедавший тогда с ними и внесший недрогнувшей рукой двадцать пять тысяч, чтобы Халтаев откупил у Наполеона район, на который позарился Раимбаев. И только тогда, опять же запоздало, он уяснил, почему четвертый из компании Яздона-ака, Сибгат Хакимович Сафиуллин, занял вроде никчемную должность — директора районного банка, где через год почти полностью сменился коллектив. В районе его так и прозвали — татарский банк, и еще потешались, что же это татары на сторублевые зарплаты польстились? Оказывается, действительно, смеется тот, кто смеется последним. Сегодня Пулат Муминович с горечью понимал, что Яздон-ака не всегда доставал из тайников свои миллионы, чтобы выкупить перед очередным повышением золото, хрусталь, ковры, мебель, кожу, водку — имея в банке хитроумного Сафиуллина, они играючи колпачили государство, не вкладывая в свои аферы ни рубля.
Теперь, когда прошло время, никакая комиссия не установит хищений, — да что вы, их просто не было, все кругом сойдется до копейки, на все найдутся правильные документы. Мозговой трест клана: Яздон-ака и Сафиуллин следов не оставляли, работали чисто, так чисто, что Пулат Муминович под боком у них ходил в дураках. Как, наверное, они измывались над ним, смеялись над его простотой.
После ареста Наполеона Халтаев и его дружки несколько приуныли, но заметного страха не испытывали, знали, что у них все шито-крыто, за руку не схватишь, поздно. Халтаев много раз по ночам, в форме, уезжал в Заркент, — видимо, помогал семье, родственникам Анвара Абидовича, а может, спасал уцелевшие от конфискации остатки; не так был прост Наполеон, чтобы отдать все сразу: ошеломил с ходу десятью пудами золота и отвел подозрение, а резервная доля, может, как раз у них в районе и хранится?
Из окружения Яздона-ака пропал лишь Сафиуллин. Через год после ряда крупных арестов в области он не спеша, без суеты оформил пенсию и отбыл в неизвестном направлении. Полномочия свои он сдавал по строгим нормам перестроечного времени, и тем не менее к работе банка не предъявили ни одного замечания, а проверяла комиссия из области. Наоборот, отметили высокопрофессиональный уровень, не характерный для районных масштабов. Не исключено, что, состоя в одной корпорации с Халтаевым, Сафиуллин теперь проживал где-нибудь в пригороде крупной столицы в скромном, но со вкусом отстроенном особняке, только под другой фамилией, очень он был предусмотрительный, дальновидный человек. Пулат Муминович с ним больше никогда не встречался после того памятного обеда, когда он попал в двойной капкан Яздона-ака и Тилляходжаева, и смутно представлял его облик. Сибгат Хакимович даже семью свою не переселил в район из Заркента, каждое утро привозил его в банк зять на собственной «Волге», — ни одного опоздания за все время службы.
Три года как рухнула империя, созданная хлопковым Наполеоном, и, судя по всему, навсегда.
«Теперь-то кто тебя держит за горло, кто мешает жить, сообразуясь с совестью? — задает себе вопрос секретарь райкома. — Что ты сделал, чтобы восстановить доброе имя, почему не разгонишь Халтаевых, Юлдашевых, Юсуповых, обложивших тебя со всех сторон?»
Да что там разогнать, грустно признался он себе, испугался поехать в печально-знаменитый Аксай, прогремевший на всю страну, когда арестовали хана Акмаля, любителя чистопородных лошадей.
Скакунов своих, кровных, выросших на глазах, как дети, не пошел выручать, опять опутал душу страх, боялся — спросят, а сколько он вам отвалил за государственных лошадей? «Доколе будешь жить в страхе?» — спрашивал он себя и ответа не находил.
Вспомнил он и председателя каракулеводческого колхоза Сарвара-ака, человека преклонных лет, своего друга, умершего в прошлом году. Приехал однажды к нему в колхоз, а того на месте нет, говорят — болен, дома лежит. И он отправился навестить старого товарища…
Старик действительно оказался болен — избит, весь в синяках. Увидев секретаря райкома, аксакал заплакал, не от боли — от обиды; говорил, какой позор, унижение, избили на старости лет, как собаку, седин моих не пожалели.
Оказывается, Сарвар-ака, уставший от набегов людей Коротышки, изымавших каракуль, предназначенный для экспорта, припрятал большую партию дивных шкурок, — стыдился аксакал поставлять на аукцион второсортный товар. Кто-то продал его — и старика жестоко избили, чтобы впредь неповадно было; видимо, они намеревались грабить народ вечно.
Хоть с этим разберись в память о своем друге, лучшем председателе, с кем создавали мощь района, ведь Сарвар-ака сказал, кто избивал, кто видел и кто донес на него так подло.
Чем больше Пулат Муминович задает себе вопросов, тем ниже клонится его седая голова. Не ищет сегодня он оправданий, ибо их нет, но всегда есть шанс остаться человеком. Для этого надо иметь волю, совесть, мужество, убеждения, принципы. Не утверждает он сегодня: человек слаб, бес попутал, не ищет удобных формулировок и отговорок.
«Помнишь, — говорит он себе мысленно, — однажды тебя даже рвало от общения с ними, а теперь? Если и не пустил в душу, не погряз в воровстве и взятках, все же делишь с ними дастархан, терпишь их рядом, твоя позиция „ничего не вижу, ничего не знаю“ дала им возможность без зазрения совести грабить район, наживать миллионы».
А сколько страна потеряла валюты на каракуле, который направо и налево раздавали женам, дочерям, любовницам нужных людей и всяким дамам сомнительной репутации… А твоих элитных скакунов Наполеон дарил ведь не только Арипову, не один любитель скаковых лошадей оказался в стране, много их завелось — партийных боссов с графскими замашками. С одного конезавода, с таким трудом созданного, считай, миллионы долларов украли.
И неожиданно ему вспомнился Закир-рваный из далекого Оренбурга. Ведь не польстился парень на то, что Осман-турок хотел сделать его своим преемником на Форштадте, потому что не желал есть и пить за счет жуликоватых буфетчиков и рестораторов. И на приисках ни Закир-рваный, ни его друзья-моряки не стали грабить мужиков-золотодобытчиков — а ведь брали их в долю рэкетиры, — потому что нормальному человеку незаработанный кусок хлеба поперек горла стоит.
Не страшнее же был Наполеон Османа-турка, а не устоял, испугался, хотя у обоих, надо признаться, суд короткий, на справедливость и милосердие рассчитывать не приходится. Нелепо наивничать, искать человеческое хоть в том, хоть в другом.
Махмудов смотрит на высокий дувал, красиво оплетенный мелкими чайными розами и цветущей лоницерой, взгляд скользит дальше, в глубь хорошо спланированного и ухоженного сада. Какая красота, оказывается, открывается глубокой ночью при яркой луне, высокое небо шлет покой на усталую землю, но нет покоя у него в душе. Смута и тоска точит его…
И он вдруг понимает, что если сейчас, сию минуту что-нибудь не предпримет, не решится разорвать эту липкую паутину, то так трусливо и гадко, ощущая себя предателем, проживет всю оставшуюся жизнь.
Словно какая-то сила срывает его с айвана, и он решительно направляется к хорошо освещенной калитке, ведущей во двор Халтаева. На просторной веранде горит вполнакала слабая лампочка, и Махмудов стучит в первое же окошко. Сон у полковника, видимо, чуток, — тотчас распахивается дальнее окно и показывается лохматая голова хозяина особняка. Он сразу узнает соседа и молча исчезает в темноте комнаты, а через несколько минут выходит уже одетый, причесанный, собранный.
— Что случилось? — спрашивает тревожно начальник милиции, вглядываясь в бледное лицо соседа. Не станет же секретарь райкома зря поднимать из постели среди ночи.
Две недели назад Халтаев провернул одну операцию, дерзости которой и сам удивлялся. Пришли к нему родственники Раимбаева и предложили сто тысяч, если он выкрадет того из тюрьмы и снабдит подложными паспортами семью. Не все, значит, вытрясли из подпольного миллионера бандиты и государство. Братья и сестры Раимбаева не сидели сложа руки, успели купить дом в глубинке соседнего Таджикистана. Многое продумали, учли, но вырвать Раимбаева из тюрьмы сами не могли, потому и заявились к полковнику. За паспорта полковник попросил отдельно — двадцать пять тысяч и деньги потребовал вперед, знал: получится — не получится, назад не вернет. Имел он крепкие связи в Верховном суде республики, туда и направился, захватив с собой пятьдесят тысяч.
Быстро вышел на нужного человека и предложил тому вставить фамилию Раимбаева в список помилованных по разным причинам людей. Такие гуманные постановления по ходатайству прокуратуры Верховный суд готовил ежемесячно, многих виноватых, но раскаявшихся вернули семьям.
Но так легко добиться помилования не удалось — бумага проходила через несколько рук; второй раз испытывать судьбу казалось рискованным. Тогда решили пойти на откровенный подлог и подкупили женщину, имевшую доступ к бланкам и печатям. Заполучив фальшивое постановление об освобождении, полковник с братом заключенного лично отправился вызволять бывшего миллионера из неволи.
Прибыли в исправительно-трудовую колонию в воскресенье поутру, когда меньше начальства. Поначалу все шло как по маслу, даже побежали в зону за Раимбаевым, но в последний момент случайно заявился какой-то молоденький лейтенант караульной службы и, ознакомившись с бумагой, решил съездить домой к начальству, получить визу. Как-никак Раимбаева осудили на пятнадцать лет, а на таких помилования приходили редко.
Как только офицер отбыл с постановлением, рванули с места и Халтаев с подельником. Помощника полковник довез только до ближайшей остановки, а сам прямиком махнул в Ташкент, выжимая из «Волги» невозможное, — знал, что завтра же могут выйти на него. Приятель из Верховного суда оказался дома, полковник объяснил, что к чему, и вдвоем они поспешили к молодой женщине, снабдившей их бланками и печатями. Повод для визита имелся: обмыть удачную операцию и вручить оставшуюся часть оговоренной суммы — пять тысяч. Чтобы усыпить бдительность соучастницы, банковскую упаковку пятидесятирублевок вручили сразу и поехали пировать за город. Там, на природе, после выпивки женщину и убили, а труп сожгли. Не оставили никаких следов; что и говорить, опыта полковнику не занимать, да и человек из Верховного суда раньше преподавал криминалистику будущим следователям.
«Может, по поводу Раимбаева и исчезнувшей молодой женщины из Верховного суда так рано заявился?» — пробежала лихорадочная мысль у Халтаева.
Махмудов наконец-то освободился от страха и сомнений и поэтому заговорил спокойно, как обычно:
— Я думаю, полковник, вам известно: кто добровольно и искренне вернет неправедным путем нажитые деньги, будет избавлен от уголовного преследования.
— Значит, и до нас добираются, — глухо обронил тот и мысленно порадовался, что не с Раимбаевым связан ночной визит.
Секретарь райкома, занятый своими мыслями, пропустил слова Халтаева мимо ушей.
Начальник милиции, не в состоянии выносить долгое и тягостное молчание собеседника, вдруг спросил:
— Что, вас старые друзья из прокуратуры предупредили?
Наверное, следовало промолчать или ответить неопределенно, слукавить, но сегодня Пулат Муминович не хочет ни врать, ни юлить и поэтому отвечает прямо:
— Нет, никто не предупреждал. Мои друзья, к сожалению, не знают, что я живу двойной жизнью, иначе бы давно перестали подавать мне руку. Просто я сам решил, что жить так дальше нельзя. Я виноват, что потворствовал вам, я и даю шанс избавиться от позора и тюрьмы. Рано или поздно все равно правда выплывет наружу. Халтаев вмиг преобразился, куда сонливость и страх подевались!
— Пулат-ака, возьмите себя в руки, — не губите ни себя, ни друзей. Мы ведь тоже, считайте, вас из петли вытащили. Не будь нас, наверное, валили бы сейчас где-нибудь лес в Коми АССР или еще какой Тьмутаракани. У вас расшатались нервы, давайте выпьем, посидим часа два-три до рассвета за бутылкой, а утром поговорим о чем угодно, и о покаянии тоже. Не так уж плохи наши дела, мы ведь не безмозглые люди, два года прошло, все следы замели. А если боитесь, что сам Тилляходжаев дрогнет, выкиньте из головы, — на интересе его язык завязан, не скажет больше того, что надо. Помните, он часто говорил: ваш район — заповедная зона! Нет, сюда он прокуратуру не наведет. Прокуратуре без нас дел хватает, мы что — мелкота. Они с верхним эшелоном разобраться никак не могут. Что там говорили на партконференции в Москве насчет четырех, а? Да и борьба идет в Ташкенте и Москве не на жизнь, а на смерть. Прокуратуре республиканской самой впору о помощи просить, у многих ретивых там жизнь на волоске висит, у других от бессилия и руки уже опустились, как ни крути, суды все-таки в наших руках. Я ведь знаю, что и сам прокурор республики, и его заместитель чудом остались живы, когда после отравления попали в больницу. Одного успели вирусным гепатитом наградить зараженными шприцами, хотя кололи и того и другого. Главные уколы были впереди, да почувствовал неладное их товарищ, милицейский генерал, привез своих врачей, лекарства, шприцы, стерилизаторы, охрану поставил у палаты и переговорил как следует со всем персоналом больницы, вплоть до кухни. Тоже, видимо, смотрят фильмы про мафию, разгадали наш замысел. Так что не бойтесь, не до нас им сейчас.
— Я не этого боюсь, — устало возразил Махмудов. — Боюсь жене, детям, людям в глаза глядеть. Впрочем, я не обсуждать пришел к вам, что мне делать. Я решил твердо и вас предупредил, после обеда поеду в обком, покаюсь, будь что будет.
Чувствуя непреклонность секретаря райкома, Халтаев вдруг пошел на попятную.
— Я ведь тоже не железный человек, весь извелся, ночей не сплю, боюсь — то ли прокуратура подъедет, то ли бандиты нагрянут, у них со мной счеты особые. Не успели вы на веранду подняться, как я с пистолетом к окну. Но если уж вы решили покаяться, и я с вами в компанию, небось пронесет, помилуют, людей не убивал… Впрочем, я знаю одну тайну, за которую мне наверняка снисхождение выйдет…
Гость не проявил к сказанному ни интереса, ни страха, подумав, что опять его собираются шантажировать происхождением. Полковник, вновь теряя самообладание, заторопился:
— Уже три года на Лубянке хан Акмаль не выдает тайны, где у него деньги спрятаны. А я знаю, случайно догадался, когда доставлял Цыганку из ваших племенных конюшен в Аксай. Лошадь сутки по прохладе гнали с одним доверенным Акмаля-ака, он по пьянке мне и проболтался…
— Да, пожалуй, за такое сообщение действительно многое могут простить, — несколько оживился ночной гость, он ведь знает, о какой астрономической сумме идет речь.
— У меня от вашего решения, Пулат-ака, сначала все похолодело внутри, а теперь огнем горит. Нешуточное дело вы затеяли, вот будет шум на всю республику, — давайте выпьем, нам сейчас не помешает. У меня в холодильнике как раз бутылка «Золотого кольца» есть, Салим Хасанович из личных запасов поделился.
— Наверное, вы правы, выпить нам не мешает, непростая мне ночь выпала, и день предстоит не легче… Мужчина должен быть верен слову и хотя бы к старости понять, что выше чести ничего нет — даже свобода, даже жизнь…
— Да, да, верно, — поддакнул рассеянно Халтаев. — Так я пойду, вынесу бутылочку, а вы на огороде нарвите помидор, огурцов, болгарского перца, лучку, райхона, быстренько салат аччик-чичук организуем, к водке лучшей закуски не бывает…
Полковник исчез в темном провале распахнутой настежь двери, а Махмудов направился на зады, в огород. Он знает причуды Халтаева, тот ест зелень, овощи, только сорванные с грядки; впрочем, за годы общения с ним и Махмудов привык к этому, — Миассар тоже направляется сразу на огород, когда сосед ужинает у них.
Хозяйство у полковника крепкое, ухоженное, помидорные грядки аккуратные, каждый кустик подвязан к колышку, как на селекционной станции, только без номерка. И сорт у него необычный, юсуповский, по полкило тянет каждый помидор, есть и рекордные — по килограмму и больше, но для аччик-чичука нужны помидоры помельче. Пулат-Купыр по-женски завернул полу шелковой пижамы, куда складывает, переходя от делянки к делянке, помидоры, огурцы, болгарский перец. Осталось надергать лишь лучок да непременно травы райхон, — без нее салат не салат.
В это время появляется хозяин огорода, в одной руке он держит бутылку водки, действительно «Золотое кольцо», а в другой глубокую миску для зелени и овощей. Гость перекладывает овощи в протянутую Халтаевым миску и спрашивает, где растет райхон.
Хозяин показывает на делянку у глухого дувала, где в тени деревьев и забора темнее, чем во дворе; вдвоем они идут к делянке с райхоном.
Райхон растет низко. Махмудов наклоняется над грядкой, чтобы нарвать молодые сочные побеги, и в этот момент мощная пятерня с какой-то вонючей тряпкой закрывает ему рот, нос, пол-лица и с силой опрокидывает его на спину. Он пытается вырваться, но железные руки полковника не оставляют ему никаких шансов, и от удушающего запаха, исходящего от тряпки, он медленно начинает терять сознание, но он еще видит склоненное над собой злобное лицо начальника милиции. Тот, брызгая слюной, шипит:
— Перестроиться захотел, жить по-новому решил? Не выйдет! Мы не остановимся ни перед чем. Назад хода нет. Обрадовался: ариповский миллиард отыскался — и знал бы, не сказал! Зря тебя, гниду, Тилляходжаев тогда в тюрьме не сгноил, и я, дурак, на свою голову идею подал… — Халтаев еще долго бормочет что-то в ярости, но Пулат-Купыр уже не слышит его.
Теряя сознание, он понимал, что уходит из жизни, и как ни странно, последним видением осталось не детство, не дом, не Миассар, не дети от первого и второго браков, а вспомнился Осман-турок, которого он никогда в глаза не видел, но ясно представлял по рассказам Закира-рваного.
Он увидел глухую осеннюю ночь, громаду ювелирного магазина в незнакомом городе, оцепление из нервничающих милиционеров…
Видит он в профиль и бледного Османа-турка, стоящего с пистолетом у зарешеченного окна.
— Вычищайте все до дна, — велит он своим подельщикам, сгрудившимся у развороченного сейфа. — Все равно кто-нибудь прорвется, я останусь и прикрою отход.
Банда уговаривает атамана уходить со всеми, а прикрыть соглашаются Федька-жердь и Фимка Беренштейн. Но двадцатисемилетний Осман неумолим:
— Уходите, вы молодые, а я свое пожил…
Они быстро обнимаются и уходят через крышу — и сразу же начинается пальба.
«Почему вдруг Осман-турок? — мелькает в угасающем сознании. Он пытается отыскать ответ на мучающий вопрос даже на краю жизни и находит: — Нет, Халтаев бы не остался, не прикрыл…»
Полковник ловким жестом достает из-за пояса длинное шило, некогда проходившее вещественным доказательством в деле об убийстве, и, расстегнув пижаму, прикладывает ухо к груди секретаря райкома, выискивая сердце… Затем точным движением всаживает шило под ребро. Ни вскрика, ни крови, и на волосатой груди, под соском, не отыскать следов специального орудия убийства.
Миассар проснулась раньше, чем обычно, спала беспокойно, сердце ныло, но под утро не слышала, как подъехала машина Усмана. Она не спеша умылась во дворе, причесалась и, только когда направилась к летней кухне, увидела на айване спящего мужа. Проспал, передумал ехать в «Коммунизм», решила Миассар и поднялась на айван будить его, обрадовалась, что успеют еще не торопясь вдвоем позавтракать. Едва коснулась губами его щеки, поняла, что случилась беда, и дико закричала.
— Что произошло? — раздался из-за дувала голос Халтаева, но Миассар уже билась в истерике.
Полковник, голый по пояс, с полотенцем на шее, вбежал во двор первым. Крик разнесся, наверное, по всей махалле, и к Махмудовым сбежались даже соседи через дорогу.
Халтаев опять, как и три часа назад, приложил ухо к груди секретаря райкома и горестно произнес:
— Наверное, инфаркт. Не выдержал мотор…
Жестом хозяина он попросил кого-то из соседей вызвать «скорую», а женщинам увести Миассар. Голый по пояс, с полотенцем на шее, он еще долго отдавал распоряжения — кому звонить в обком, кому заняться могилой, кому организовать оркестр, все требовало спешки, у мусульман покойника обязаны похоронить до захода солнца.
Как только подъехала «скорая», Халтаев, которому наконец-то подали рубашку, сам бережно перенес хозяина дома в машину и уехал в больницу с врачами, чтобы быстрее закончить формальности и получить свидетельство о смерти. Он уже успел встретиться и с судмедэкспертами, и с прокурором, договорился твердо, что не осквернят тело вскрытием и лишними осмотрами, а поехал на всякий случай, чтобы не прикасались к трупу любопытные.
Вынос тела назначили на пять часов, должна была подъехать делегация из области, ждали и взрослых сыновей из Ташкента. Несмотря на ограниченность времени, все делалось без спешки, суеты, даже торжественно. Скорбность момента чувствовал каждый входящий во двор, и немудрено — командовал всем твердой рукой полковник, облачившийся после обеда в летний парадный мундир. Каждые полчаса то исчезали, то появлялись в доме Яздон-ака и Салим Хасанович. С ними всякий раз входили во двор ловкие молчаливые люди, бравшие на себя хлопоты, выпавшие на долю Миассар.
Подъезжали машины за машинами, груженные всем необходимым — от столовой утвари до силовых установок для тех, кто будет держать речь перед выносом тела из дома. На задворках, возле осыпавшегося малинника, резали черных гиссарских баранов, кучкаров, и уже разводили огонь под огромными котлами, повара Яздона-ака собирались еще раз продемонстрировать свое мастерство.
За час до начала официальной траурной церемонии через калитку Халтаева в дом вошел местный мулла, Хамракул-ака, тот самый, что много лет работал садовником в усадьбе Махмудова. Его ждали в большой зале, где на специальной похоронной доске лежал обряженный секретарь райкома. Вокруг, на ковре, поджав ноги, как в мечети, сидело человек десять-двенадцать наиболее приближенных людей полковника. Войдя, мулла степенно поздоровался с каждым в отдельности и, получив от полковника знак, начал читать молитвы. Ритуал этот у христиан называется отпеванием. Хамракул-ака имел высокий, хорошо поставленный голос, набиравший от аята к аяту силу и мощь. И вдруг, когда отпевание, казалось, достигло кульминационного момента, случилось непредвиденное…
В коридоре послышались шум, возня, и на пороге, резко распахнув дверь, появилась заплаканная Миассар; не успела она сказать и нескольких слов, как на ней повисли какие-то тетки и стали выпихивать ее из залы.
— Прекратите этот балаган, прогоните муллу. Он был настоящий коммунист, не то что вы, двурушники. Слышите! — кричала Миассар, вырываясь и захлебываясь от слез. — Он был Купыр-Пулат… Купыр-Пулат…
Мулла на секунду сбился, но под взглядом полковника продолжил еще энергичнее.
— Уберите ее! Вы же видите, она от горя потеряла разум, — прошипел полковник сидевшему с краю детине, и тот, ловко поднявшись, вытолкал женщин из комнаты. Не успел мужчина вернуться на место, как Халтаев отдал новый приказ:
— Пусть включат похоронную музыку, кажется, начал народ стекаться. Потом стань за дверью и не пускай сюда никого, пока мулла не закончит обряд. Я теперь ответчик за его душу на земле, и я похороню своего лучшего друга и соседа, как настоящего мусульманина.
Мужчина молча выскользнул из залы, и через две минуты над махаллей поплыл усиленный мощными динамиками реквием Верди, — и об этом позаботился начальник милиции. А в доме Хамракул-ака, склонившись над раскрытым Кораном, продолжал свое дело.
Еще через два часа, после панихиды, в доме, где было произнесено много всяких скорбных речей и приезжими, и местными руководителями, товарищами, соратниками по партии, тело Махмудова вынесли на той же доске и поместили на украшенную машину. Траурная процессия медленно двинулась к кладбищу. Впереди всех нес красную бархатную подушечку с орденами и медалями скоропостижно скончавшегося секретаря райкома полковник Халтаев. Время от времени он утирал мощной ладонью слезящиеся глаза, и всякому становилось ясно, в каком безутешном горе этот сильный и волевой человек.
Чуть поодаль, за руководителями из области, соблюдая субординацию, скорбно шла халтаевская рать. Из обрывков разговоров важных товарищей из Заркента они поняли, что лучшей замены Купыр-Пулату, чем полковник Халтаев, не найти.
1988г. декабрь, Ташкент, Малеевка
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|