Степан Степанович внимательно смотрел на меня, слушая.
— Далее, он сказал, что «студенты посылают его куда попало». Согласен. Но при этом, посылая, нецензурных слов я не употреблял, а сказал, что шел бы он и не надоедал, мешая.
Декан кашлянул как-то.
— Во-вторых, я не курил, я вообще некурящий, только иногда (если выпью…). А курила девушка, к которой он невежливо обратился, не сняв шляпу, хотя и не имел никакого права, так как мужчина. А в-третьих…
— Хватит, — сказал главный, и я остановился. Чем-то он мне нравился, а людям, которые мне нравятся, я прощаю все и не выступаю никогда.
— И все-таки, в-третьих, еще одна вещь, — не удержался я.
Но хамская заместительница перебила меня:
— Тот ушел просто вне себя, сказал, чтобы я немедленно разобралась и доложила. — Она преданно посмотрела на Степан Степановича.
— Никаких разборов, — сказал он, ему было уже все ясно, — строгий выговор в устной форме, без занесения в личное дело. А в следующий раз, если такое повторится: с занесением в личное дело и предупреждением об исключении из института. — (Тогда я не верил, что это повторится.)
Он был суровый мужик, этот Степан Степанович Чешуков из-под Урала. Своим хребтом везде пробивался и дошел до декана факультета. Докторская у него была по огненной литературе двадцатых, любимым писателем был, который уже не был — А. Фадеев, но который много (даже чересчур) оставил после себя и сурово ушел из жизни, застрелился. У него, видимо, Степан Степанович суровости и набрался.
Заместительница из спецотдела улизнула, как волной смыло, докладывать. Тоже работа. Я продолжал стоять перед ними двумя.
— Можете идти, — сказал он, не глядя.
— Как, и это все? — Я удивился.
— А что еще, вы свободны, — Он посмотрел. Но так мне было неинтересно.
— А как же текст выговора, слова, ведь если он устный, я хочу его услышать, невзирая…
В глазах его мелькнули лучики, и он улыбнулся.
— Ох, сорванец, иди на занятия, желаю удачи, — и он подмигнул мне. И только тогда Дина Дмитриевна вздохнула облегченно, но я знал, что она очень переживала и испугалась за меня. И ждала, чем это кончится, пока не вмешиваясь.
Это был еще тот ректор, на него все клали, без исключения: чего же я должен был выделяться и составлять исключение.
Я поблагодарил Степан Степановича, уже во все лицо мне улыбавшегося, за доставленное удовольствие получить устный выговор от него лично, повернулся и пошел.
Алина ожидала меня на том же месте, нетерпеливо.
— Саш, ты знаешь, я вспомнила, это, правда, был ректор: он выступал перед нами на первом курсе, когда нас приняли, поздравляя.
— Спасибо, Алин, я уже догадался.
— Ты видишь, сколько я тебе неприятностей доставила со своей сигаретой. Лучше бы я не курила.
Она ласково смотрит на меня.
На нашем факультете разносится все мгновенно. На следующий день я стал героем факультета, курса, дня, и все обсуждали это событие в самых тончайших деталях: «как я послал ректора». Приходили смотреть на меня, показывали рукой, переходящей в пальцы, и еще следующие полгода эта история не забывалась, обсуждалась.
Так меня узнал весь курс, а я на нем еще и не появлялся.
Все смотрят на меня на теплой лестнице.
— Саш, как же это ты так ректора отделал, — подкалывает меня Юстинов и улыбается. — Ты подумал, что это на Кавказе, во дворе, чужой дядя вошел, его бить надо! А?
Мы заливаемся.
— Откуда я знал, что это ректор, надо чаще среди студентов появляться.
— Конечно, он ради тебя только и будет приезжать. Чтобы с тобой культурно, вежливо и воспитанно побеседовать. Может, ты его куда еще в другое место, снизойдешь, и пошлешь подальше.
Боб катается от смеха. Ему всегда весело было.
А Юстинов потом часто говорил, подкалывая:
— Сашку теперь не трожь. У него лучший друг — ректор. Да Ирка: хорошая компания подобралась.
Шутки шутками, но наступила сессия, и следующая неделя была зачетная.
Зачеты начинались с понедельника, а в воскресенье я сидел и читал тетрадку по психологии, ничего не понимая.
Первые два зачета я, непонятно как, проскочил, Ирка везде меня представляла как лучшего друга и, что я так долго болел и со здоровьем у меня плохо. Просто беда. И они жалились и ставили, почти не спрашивая, чтобы со здоровьем у меня стало лучше.
Вот-вот приближалась психология, но в данный момент у меня возникла другая проблема. Шурик куда-то исчез, и долгое время я не мог его найти ни в одном углу института. Наконец он объявился — через месяц — и рассказал, что лечился, его лечили — от запоя. Ему не понравилась его жизнь и захотелось напиться. Пил он двадцать три дня, а потом двадцать девять лечился. Теперь же его определили в мою группу — он просил, — но на занятиях еще не появлялся. Словом, компания у нас подобралась замшевая. И если раньше на первом месте шла первая группа, где учился Юстинов, Васильвайкин и Ленка, то теперь вроде на первое место выходила наша группа: Ирка, Шурик и я. Плюс Светка, возбуждающая желание всего факультета (горящее в глазах и глубоко внизу, под глазами), плюс Городуля, староста-поблядушка, прикидывающаяся девушкой. Так что в соревновании групп факультета по качественному составу некачественного контингента мы четко выходили на первое место. Ирка была счастлива, ведь это ж она притащила меня в свою группу, а так, одной, ей было скучно, или, как она говорила, «совсем бесцветная группа была». Ей цвета не хватало. И Шурик был завершающим мазком в победе нашей группы. В цветовой гамме ее.
Но он не только появился и не просто показался (все было далеко не так просто), в жизни все гораздо сложнее: ему нужен был зачет, от одного наименования которого меня трясло и знобило — физкультура. А тот его и в глаза не видел. Тот, у которого фамилия больше подходила к ногам, чем к лицу.
Я опять поехал на проклятый стадион, на который, думал, мне уже до конца жизни ездить не придется, разве что в качестве болельщика. И прихватил с собой Шурика, который плелся позади меня.
— Шурик, зачетка у тебя с собой?
— Да, Саня.
Хотя при чем здесь зачетка: зачета ему никто ставить не собирался.
А я шел и думал, чем сражаться? (сражаться чем!) как бороться и победить Пениса? И никак он у меня не побеждался. Пенис был сильный.
Доцент стоял рослый и стройный с секундомером в руке и мучал студентов забегом на 1000 метров, которые бежали, выкладываясь и сдыхая, по дорожке стадиона. Был последний день зачета.
Господи, подумал я, какое же счастье, что у меня светлая голова. И она иногда, пускай лишь изредка, но озаряется. И еще я подумал, посмотрев: что я бы в жизни не пробежал это расстояние, даже если бы пять лет тренировался, — это ж работа для лошади, их для того и рождают, чтобы они бегали по дорожкам ипподрома — на время. Разве можно заставлять людей этим заниматься — кощунство, гнусное безобразие, — я стоял и все клокотало внутри меня.
Шурик стоял спокойно, как будто его ничего не касалось, и смотрел на все равнодушными от равнодушия глазами. Я разозлился: обо всем у меня должна болеть голова. А она одна. Другой не будет никогда. И, разозлившись, я сказал:
— Шурик, будешь стоять спокойно, будешь бегать, как они, понятно?
Он удивился:
— А что я, Сань, что мне делать? Стоять не спокойно?! — Он спрашивал серьезно.
Я рассмеялся.
— Я пошутил, — сказал я. — Ты только кивай головой, что бы я ни говорил, понятно?
Он покивал.
— И не раскрывай рта, а то скажешь, что не надо.
Я жду спокойно, неспокойно озираясь по сторонам: и все думаю, но мысль никак не выдавливается из сознания. Наверно, лошадью быть лучше, пробежал и иди себе спокойно, гуляй. Да-а, а потом опять беги. Нет, может, лучше все-таки быть человеком. А еще лучше: человеком-лошадью, когда надо — побежал, когда надо — остановился. То одним стал, то другим превратился. Но на этом месте мои глубокие философские рассуждения прерываются, а я так и не успел додумать до конца: кем лучше быть.
— А, Саша, давно тебя не видел. Что случилось? Никак, побегать захотелось?
— Не совсем, Борис Наумович, мне поговорить с вами надо, — сказал я, холкой оценив его шутку.
Он подошел к невысокой изгороди, где стояли Шурик (чуть поодаль) и я.
— Слушаю тебя внимательно.
А будь ты все проклято, эти тайные ходы и дипломатии, и я сказал, как будто он знал, в чем дело:
— Короче, ему зачет получить нужно. А он болел, не мог ходить и так далее.
— Ну, что ж, придет в следующем году, все сдаст, отработает все пропущенные занятия, выполнит нормативы и получит тогда. Справка у него есть?
Все это напоминало мне старый сон и новые кошмары.
— Вы меня не поняли, его без зачета к сессии не допустят, и ему зачет сегодня надо.
— Здесь я тебе, Саш, к сожалению, ничем помочь не могу.
— Как не можете, вы же преподаватель?!
— Поздно, Саш, сегодня последний день зачета, завтра меня уже не будет на кафедре.
— Борис Наумович, ну, пожалуйста.
— Не могу. Ты что ж хочешь, чтобы я ему ни за что поставил? Только потому, что ты просишь меня?!
Вот зануда, придется пускать главный козырь. А я думал мы с ним уже друзья и все запросто.
— А как же волейбольная команда?..
— А что она, ты же обещал — с первого сентября.
Я ему уже собирался сказать: да, как же, с тридцать второго сентября, будет тебе команда! И тут меня осенило. У меня в голове родилась великолепная идея. А до этого никак не рождалась, не выдавливалась.
— С кем же я играть, по-вашему, буду, сам с собой?
Борис Наумович сообразил и замер:
— Он?..
— Конечно, вы посмотрите на эту фигуру, на осанку. — (Шурик был тощий и, правда, походил на волейболиста, хотя осанка у него, прямо скажем, хреновая была).
— И ты думаешь, потянет? Подойдет в команду?
— Да вы что, конечно, номер один будет! Мне еще у него натаскиваться придется. Вы посмотрите на эту руку, на этот рычаг, это ж смертельная рука. Шур, — а ну сделай так, — и прежде чем он делает, я не говорю ему что (а то еще не то сделает), а показываю рукой как: режу сверху вниз. Шурик молча повторяет (прямо, как лошадь продаю, мелькает у меня).
— Значит, ты считаешь, он подойдет тебе в команду и хорошо будет играть? — Борис Наумовичу недостаточно Шурикиного взмаха. Я думаю, как поленом махнул.
— Конечно, двух мнений быть не может. — Я продолжаю убеждать. — Он же был первый нападающий Ленинского района (где этот район я не знал, но знал, что ленинский — существует всегда).
— Да, Саш, задал ты мне задачку. Значит, думаешь сыграетесь?
— Безусловно, Борис Наумович, скажи, Шур! — Шурик кивает молча.
— Почему же ты так поздно пришел? — спрашивает он его. Шурик кивает, вот. балда, на вопросы-то кивать не надо, отвечать нужно.
— Да у него перелом кости был, неудачно приземлился после удара…
— Но теперь все в порядке? — волнуется Б. Н. неподдельно. — Играть сможет?
— Конечно. Шур, а ну подвигай рукой. — Шурик кивает молча. — Шурик, я говорю, рукой сделай, повращай кистью. — Тут до него доходит, он делает.
— Отлично срослась, — говорит Борис Наумович с видом знатока.
Да, думаю я: если б ты еще знал, что она у него и не ломалась никогда. Чего ж ей хорошо не срастись?
— Значит, говоришь, первый член в команду есть. И игрок хороший?
Вот, зануда, думаю я про себя и тороплю: давай, Пенис, сдавайся!
А он не спешит сдаваться:
— Но как же зачет, поздновато, а?
Ты не просто пенис, а хер. Херовато хреноватый, думаю я.
— Но если он не получит зачет, то не сдаст сессию и его не будет на третьем курсе института. С кем я играть буду, Борис Наумович, а? Вы же мне обещали всяческую поддержку.
Последний довод побеждает его.
— Ладно, поставлю под твое честное слово, хотя я его не знаю и не видел никогда. Но чтобы в следующем году играл как два игрока, иначе никакого зачета на третьем курсе он не получит у меня. Никогда.
— Шур, давай зачетку быстро. А то еще передумает.
— Конечно, Борис Наумович. Отыграет как три игрока, не то что два! За такое высокое доверие.
Он выставляет ему зачет, оформляет ведомость, а мне не верится: я в жизни не верил, что это возможно. И не поверю потом!
Я говорю Пенису спасибо.
— А он что у тебя, Саш, не разговаривает?
— Шур, скажи что-нибудь. Тот говорит:
— Да.
Мы смеемся.
— В волейболе, Борис Наумович нужна игра, а не слова. Молчаливость — лишнее доказательство мастерства.
Он кивает. Я вдохновленно продолжаю:
— Я вообще не люблю болтливых: когда человек много говорит, он мало делает… — тут я вовремя обрываюсь и останавливаюсь.
Мы прощаемся. Борис Наумович с верой смотрит на нас. А я смотрю на несчастных, бегущих по кругу… загона.
(Эх, голова, это великое дело!..)
По дорожкам стадиона мы несемся с Шуриком, подпрыгивая и подлетая в кроны деревьев.
— Шур, ну ты понял, как надо зачеты получать, а?! Ты учись у меня, может, когда пригодится. — Он улыбается. — Ты мяч-то хоть раз в руке держал волейбольный?
— Два раза, когда бросал детям играющим обратно на площадку.
Я смеюсь, не могу остановиться. К институту он снова подходит грустный и молчаливый.
— Что опять случилось? — спрашиваю я. — Тебе что, не нравится зачет надарма.
— А как остальные сдавать?
— Шур, но я же не могу за тебя все зачеты сдавать, а! — Мы смеемся, заходя в институт.
Сегодня зачет по «Зарубежной литературе XVIII века», и я иду сдавать его, даже не зная вопросов. И литература, естественно, сдается у меня. Так как это единственное, что мне нравится из всего института, — литература. Она прекрасна.
Завтра психология.
Вечером я листаю тетрадь и натыкаюсь на какую-то страницу: теория Морено. Ох, тоска — необыкновенная. Как надо заниматься, на меня сразу нападает тоска.
Оказывается, что теория Морено — буржуазная, значит, плохая, не читая дальше, знаю я. Все, что от капитализма, — плохо, все, что от социализма, — хорошо, нам уже мозги задолбали этим. Однако им живется лучше, чем нам. Парадокс обучения. Назовем это так, мягко.
Теория Морено заключалась в следующем: чтобы сажать работников на производстве, исходя из личных качеств и особенностей на основе нелюбви друг к другу. И даже ненависти или нетерпения. Тогда они не будут разговаривать, отвлекаться, чесаться, а будут трудиться: стараясь выместить зло и ненависть друг к другу, они будут работать сильней, повысится производительность, а в карман капиталиста потекут большие деньжищи.
И этот Морено, социопсихолог, провел свои опыты на некоторых японских фабриках, они оправдались, и теперь на Западе все носились с его теориями: относительно рассадки людей по различию интересов и несходности характеров. Даже в столовой он их рассаживал так же, чтобы неприятно было сидеть и глядеть друг на друга, тем более есть, и скорее бы тянуло к работе возвращаться и на ней вымещаться или вымещать себя.
Эта теория нашей социалистической наукой, конечно, отрицалась и жутко порицалась. А чего там, у нас как ни посади, все равно будут гавкаться. И второе: хоть ты их положи, работать все равно не будут, никогда. Поэтому к нашим людям теория никакая неприменима.
Теория этого Морено была записана на двух страничках, тезисно, писала Алинка сжато, остальное приходилось домысливать самому.
После этого, уже после двух страничек, мне жутко захотелось спать. А я себе никогда ни в чем не отказываю.
Проснулся я на следующее утро с неприятным ощущением, долго пытаясь поймать ощущенное. Вернее я бы сказал, что проснулся я утром с неприятным чувством какого-то предчувствия, и наконец вспомнил, что — зачет. Одевшись, не поев, я поехал в институт. Зачет начинался в 10 часов, и у дверей уже толпилась вся наша группа.
— Сашка, выучил что-нибудь? — спрашивает Городуля меня.
— Не-а, — говорю я.
— А как же сдавать будешь?
— Языком.
Она смеется. Тут появляется моя ласточка Ира, вся скромно одетая. Она всех учителей видом и своей невинностью брала, те таяли, глядя на нее. Как на что-то давно жданное. И долго невиданное.
— Санечка, здравствуй. — Она целует меня в щеку. Группа внимательно оборачивается. Их это страшно интересовало и будоражило: да или нет…
— Ира, выучила что-нибудь?
— Не-а, — она улыбается, — ни слова.
— А как сдавать будешь?
— Он, говорят, любит молодых и скромных, девочек. А ты же знаешь, какая я скромная… — Она смеется.
В это время дверь открывается, и Городуля говорит:
— Есть кто-нибудь желающий? — Все ждут и боятся. Я ненавижу ждать, и умирать всегда надо красиво (даже когда не знаешь, за что), и в первом ряду, не думая, — поэтому я захожу сразу и не ожидая.
Ирка целует меня опять, напутствуя.
Вслед слышу, как кто-то говорит: «Это что, новенький у нас появился?»
И захожу, аудитория большая и светлая, преподаватель сидит за столом, маленький и лысый. Он мне вообще напоминает кого-то… тоже лысая голова была. Но тот не психологией, тот государством и народом занимался и преобразованием их обоих в социалистические, того психология не волновала. Тому власть над психикой нужна была (или психика власти), потом все остальное.
— Здравствуйте, молодой человек. Моя фамилия Берхин. А вас я что-то не видел никогда. Вы что, не ходили на мои занятия? mm
— Как вам сказать…
— Но лекции у вас, я надеюсь, есть? Потому что без лекций нам вообще не о чем разговаривать.
Вот те раз, а я-то думал поговорить. Хорошее начало, обнадеживающее.
— Да, — говорю я обреченно, — есть. — Уже неплохо, берите билет, положите вашу тетрадочку, я посмотрю, что у вас там написано, и начинайте готовиться. А потом мы разберемся.
Я сажусь за стол готовиться и понимаю, что разбираться нам не о чем будет, я не сдам этот зачет, никогда. Судя по его лицу и началу.
— Саш, привет. — Я оборачиваюсь, не понимая, кто меня еще здесь знать может. Оказывается, рядом со мной сидит Лиля Уланова, я и не знал, что она в нашей группе учится. Она спрашивает: — Какой у тебя билет?
— Что? Билет, я даже не знаю, не посмотрел, он сразу ко мне прицепился, а я не могу сдавать в таких условиях, когда ко мне плохо относятся: не благожелательно.
— Так посмотри.
— Чего посмотреть? — не понимаю я.
— Билет, — смеется тихо она.
Я поднимаю билет, он лежит вниз лицом, и не верю своим глазам: второй вопрос — теория Морено. А первый — какая-то чушь про Павлова.
— Знаешь что-нибудь?
— Что там за три учения Павлова?
Она бы мне хотела помочь, но сама не знает ничего про Павлова, так как он написал много книг, а прочитать их только у ненормального хватит времени.
Она собирается со мной еще потрепаться, так как свой билет знает полностью, но в этот момент раздается голос:
— Девушка, вот вы… Лиля спрашивает: «Я?»
— Да. Судя по всему (интересно, по чему?), вы уже готовы, раз разговариваете с молодым человеком. Поэтому идите отвечать и разговаривать со мной, а молодому человеку мы не будем мешать готовиться. — Она уходит к нему и отвечает.
Я созерцаю снова свой билет № 12. И даже не могу вспомнить, о чем там буржуазная теория Морено! Какие-то куски застряли в голове, а ничего целого не получается. В чем там идея? Я не помню, не то в тетрадке этого не было.
Если я не сдам зачет, меня не допустят до экзаменов, если не допустят до экзаменов — я их не сдам и меня исключат из института, папа не переживет этого, мама повесится. И все из-за этой проклятой психологии. Я грозно гляжу на преподавателя и говорю сам себе: ну, погоди, я сейчас с тобой разберусь, я тебе дам мою семью разрушать! Ничтожество! — Мне главное завести себя.
Лилька счастливая вскакивает, он ласково смотрит на нее, оглядывая до пола, ему, похоже, правда, девочки, молодые, нравятся. Жаль, что я не девочка и не молодая. Для разнообразия.
— Ну-с, молодой человек, ваша очередь.
Он смотрит на меня. Я встаю, ноги как каменные, и нет, главное, нет легкости у меня трепаться. А это значит не проскочу, потому что все зависит от языка.
— Как вас зовут?
— Саша, — отвечаю я.
— А отчество? — Зачем ему еще мое отчество: полустарый козел, совсем помешался.
— Зосимович, — говорю я.
— Да что вы, какое редкое отчество, и у меня такое же.
«Какое счастье!» — говорю я про себя. Он улыбается мне приветливо, вроде как смягчился.
— Значит, Александр Зосимович, что же, это приятно. Какой же у вас номер билета?
— Номер двенадцать.
— С какого бы вопроса вы хотели начать?
— Можно с любого?
— Да, конечно.
— Тогда со второго.
Прекрасно, думаю, сейчас я ему на втором разверну широкое полотно буржуазного капитализма, загнивающей жизни, а с первым как-нибудь выкручусь, а может, ему и вовсе слушать не захочется. Потому что второй растяну на полчаса, появилась возможность прорваться, и язык заработал у меня.
— А что у вас вторым вопросом?
— Теория Морено.
— Что ж, прекрасная тема, начинайте, — поддержал он меня.
Какая там, к черту, тема, там всего два листа было.
И я начал. Я выдал ему все, что знал про капитализм, буржуазию, угнетателей мирового пролетариата, финансовую олигархию, отбросы общества, американскую порочную систему, порнографию по телевидению и еще много всякого разного. А в конце так, осторожно, коснулся теории Морено и того, что было написано там на двух листочках.
Он откинулся:
— Что ж, молодой человек, я рад, что вы настолько эрудированы и всесторонне образованы. Только ответьте мне, в чем же суть, сама идея, главный стержень теории ученого Морено?
Вот этого я как раз и не знал, то ли там не было написано, то ли я не помнил. Я вообще не знал, что он ученый, этот Морено, я думал, он просто так, от нечего делать этой хер…, то есть теорией занимался.
— Основная же идея, суть, мысль, я бы сказал, теории ученого Морено в том… — начал я и осторожно стал виться вокруг, пробираясь в сумерках незнания и полной тьме непонимания, чутко реагируя, как сверхчувствительный барометр, на его покачивания головой, либо мимику лица, либо движения, — словом, малейшую реакцию, штрих, черточку, былинку, деталечку. Чтобы извлечь что-то.
— Основная идея, — перебил он меня и выдал всю теорию Морено от начала до конца.
— Вот я и говорю, что ученый Морено (мне очень понравилось, что он ученый) доказывает… — и я перерассказал ему все, что он рассказывал, только своими словами.
Мы остановились от нашего ответа и замерли.
— Ну что ж, — говорит он, — мне понравился ваш ответ на этот вопрос, видно — вы над ним работали и что человек вы начитанный, думающий, интересующийся психологией, — (разрядка — моя). (Я чуть не заорал от плача и восторга. — А теперь перейдем к первому вопросу об учении академика Павлова.
— Как? — не понял я.
— У вас же два вопроса в билете было? Верно?
Вот злодей, я думал, после нашего блестящего ответа, второй вопрос, который стоял первым, про Павлова, он не будет спрашивать.
Преподаватель улыбается:
— Я понимаю, что теорию Морено вы знали прекрасно, поэтому и начали с нее, то есть со второго вопроса…
— Но вы же сами пред…
— Да, конечно, я ничего не отрицаю! Но мне бы еще хотелось послушать ваши мысли и о системе великого академика.
Психолог проклятый, все вычислил. Какого фига он мне тогда рассказывал про заграничного Морено, раз я сам все знал, лучше б рассказал про Павлова, отечественного ученого. (Про последнего я знал, что он ученый, но это мне не нравилось, так как больше ничего о нем не знал я.) Непатриотично поступил.
И с нелегкой душой я взялся за Павлова.
Я напрягал и терзал свою память, вспоминая все, что говорил мой папа про Павлова, о Павлове, под Павлова, он старался меня воспитывать по его системе и Пирогова, хотя в чем заключалось это, мне было темно и непонятно, я все равно бессистемный вырос. Я уже три раза упоминал собаку Павлова с ее рефлексами и трижды клял, что она, эта собака, не делала ничего другого, как глотала. Так как говорить (работать) было не с чем, не мог же я все время говорить только о том, что она глотала, ну была еще у нее слюна, но смаковать и составлять заход из двадцати предложений об одной слюне у собаки Павлова вроде было даже не гигиенично как-то, подумает, что я еще патологичный и из головы у меня не идет собачья слюна.
Короче я сказал: мать твою за ногу, собака Павлова, и сам спросил себя: кто твоя мать была? А он услышал.
— Что вы там сказали о матери? Правильно, правильно, Павлов упоминал материнские рефлексы, он вообще считал, что все на инстинктах построено.
И тут у меня родилась в голове гениальная мысль. Они у меня иногда рождаются, эти мысли, на мою же голову.
— Однако помимо Павлова существовала другая теория известного ученого Зигмунда Фрейда.
И, перейдя к нему, я оседлал своего коня и повел разговор, абсолютно противоположный учению Павлова, об учении Фрейда.
Фрейдом я натолкался в прошлом году, когда был знаком с одной девочкой с моего прошлого курса, у которой папа работал за границей и который привез книгу Фрейда «Избранные произведения», выпущенную в Лондоне на русском языке.
— И я считаю, что теория Фрейда наиболее верна в отличие от системы Павлова и абсолютно точно отражает человека.
У него даже расширились глаза.
— Что? Вы хотите сказать, что Фрейд прав, а Павлов — пустое место?
— Я не сказал, что он пустое место, я сказал, что теория Фрейда гениальна.
И с этого момента началась такая битва, что лучше бы я не упоминал покойного Фрейда. Но раз начал, я решил биться до конца. Да и потом, меня это устраивало, он сражался за Павлова, и ему надо было говорить о нем, а я бился за Фрейда и знания о нем мог выдать любые — на три зачета вперед. Только если учитывать, что имя Фрейда было запрещено для всей советской науки, от медицины до психологии, то будет понятно, на что шел я.
Он бушевал, что Павлов — это голова, что система его умна и абсолютно совершенна, врожденные и приобретенные рефлексы и так далее. И тут я завелся. Всю свою жизнь я был поклонник Фрейда (с прошлого года), и вот сидит передо мной какой-то психолог и доказывает, что Фрейд — не прав.
Что же это такое творится, позвольте объясниться. Кто же тогда прав?! Все мы под Фрейдом ходим! И этого еще никто не отменял. А он говорит, что Павлов — это голова (это головная боль для меня), а уж за Фрейда я буду биться. Психолог завелся тоже, и мы сцепились, и полчаса шла кромешная битва, и дым, казалось, вокруг дымился: я ему про первичные сексуальные позывы, а он мне про жевательные рефлексы собаки Павлова. Опять эта собака, будь она проклята. Меня уже тошнит от одного ее упоминания.
— Вы что хотите сказать, что Фрейд не прав со своей теорией первичных сексуальных позывов, да?
— Да!
— Что — да? — ору я. — Да или нет?
— Нет! — кричит он.
— Вы хотите сказать, что когда ребенок сосет грудь матери и, наевшись, кусает ее потом, уже насытившись и нехотя, это не проявление первичных сексуальных позывов? Подсознательно, уже у младенца. Да?
— Нет.
— Что — нет? — Да.
Девки моей группы, кто готовился, моментально стали вслушиваться, они не могли понять, при чем тут груди матери и психология.
— Здесь я с вами не согласен, — сказал он.
— Не со мной, это теория Фрейда, — и я опять стал ему доказывать.
— Хорошо, молодой человек, я вижу, что мы с вами ни о чем не договоримся, вы уже отвечаете больше часа. Я рад, что вы интересуетесь разными учениями и теориями, всегда должно быть два мнения, как две стороны процесса. И противоположных, как два берега реки, возможно… Но за ваши убеждения буржуазного учения Фрейда, которые никак не могут быть приемлемы для нашей жизни, попросту утверждающие, что .человек не далеко ушел от животного и живет подсознательно, когда работает только подкорка, а не кора, — что абсолютно идет вразрез и расходится с учением Павлова… — (На минуточку оказалось, как мне потом объяснили, что это был экзамен, а не зачет, а так как он уезжал в июне куда-то в санаторий, то экзамен перенесли в зачетную неделю. Я этого не знал: у нас все делали, что хотели!) — Так вот, я бы вам оценку за это никакую не поставил…
— Как же так, у меня даже лекции все написаны.
Он взял мою тетрадку:
— Надеюсь, что вы не будете утверждать, что тетрадь, написанная женским почерком, — это ваша работа на моих лекциях, и мне не придется сверять почерки.
Где мне эти психологи со своей психологией сидят!..
— Что вы, какой там женский почерк… — но врать я не умел никогда.
— Но это не важно, — перебил он меня. — Так вот, ценя вашу смелость и верность идеям и убеждениям, сейчас у меня нет времени вас разубеждать, хотя теория Фрейда в корне неверная и отрицательная, а самое главное… — я замер, — исходя из вашего редкого отчества — и у меня такое же, — я вам ставлю — четыре балла.
Господи, я даже не поверил, когда он эту цифру вывел в зачетке у меня и расписался. Одним глазом обратив внимание на мой корявый почерк в ней, которым явно не была написана тетрадка.
Я тут же смягчился и проникся к нему самой глубокой симпатией. Я его мог любить теперь хоть навеки, ведь больше он мне никогда не попадется. Я даже был согласен на Павлова!..
— Ну как, вы довольны?
— Как вам сказать. — Я доигрывал до конца. Не мог же я ему вешаться на шею и прыгать на плечи от радости.
— Вы что, хотели пять получить?
— Что вы, спасибо большое, этого достаточно. Мне захотелось ему сказать доброе:
— Вы знаете, может, вы и правы, и система Павлова хорошая и правильная, я ведь не отрицаю… Просто я чересчур завелся и меня увлекло по-другому пути, ну чуть-чуть поупрямствовал.