Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, — всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили — завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому — своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…
Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:
— Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.
Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.
У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.
Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего-то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих — живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.
У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.
Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.
А потом — мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз — и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое-то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, — было впечатление, что ему годами не давали… — она осеклась.
А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, — и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово — никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…
Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, — я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.
С тех пор больше ни один из этих героев-не-умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что-то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого-то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.
Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело — никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.
И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, — я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, — без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.)
Она передохнула.
— Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. — (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, — не хотел, не желал, заклинал.) — Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая-то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, — я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…
Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… — она сбилась немного, потом сказала: — У меня какой-то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), — собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.
И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что-то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку — сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, — сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.
Это было страшно… И все-таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был. Она остановилась и посмотрела в упор.
— Ты первый у меня… И как я этого не хотела…
— Где он сейчас?
— Во Франции. Уже как полгода, у него окончилась стажерская подготовка. А я, когда летом закончу институт, поеду к нему. Он уже нашел работу для меня, учить детей в школе.
Я лежу, и внутри у меня столько разного, что я боюсь одного: только бы не раскололась моя голова. От всего, от мыслей. Господи, какой я еще ребенок со своими мыслями, принципами, капризами. Как мало я знаю что-либо в жизни, собственно, я ничего не знаю и берусь судить. А жизнь — совсем иная штука, и в ней еще разбираться и разбираться.
Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.
— Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, — ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, — захотелось просто, чтобы кто-то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.
И она села, голая под простынью.
— Наташ, это уже повторяется, сейчас ты мне скажешь, что не такая, как девочки с моего курса, «которые глядят на тебя»… И никогда не будешь делать, что я хочу.
Она мягко улыбнулась в сгущенную темноту.
— А ты знаешь, правда взбесил меня: я в жизни никого не ждала, а тут стою и жду непонятно кого.
— Конечно, — поддакнул я.
— Ну, думаю, дождусь, и он пожалеет у меня, — чтобы я кого-то ждала!
— Просто безобразие, — поддерживаю я.
Она не обращает внимания:
— И тогда в парке, хоть мне и приятно было, и понравилось, всю силу в тот поцелуй свой вложила, чтобы ты потом вспоминал и мучился. И сказала тогда тебе. Ох, какое удовольствие получила, хотя не понравилась себе.
— Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия-то…
— Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, — он мне ужасно понравился.
Я гордо приосанился, лежа.
Она коснулась поцелуем меня, недолгим.
— Ну и еще одна вещь…
— Какая?
— Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…
На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.
— Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.
— А почему ты сам не достал?
— Я никогда в чужие сумки не…
— Но я же тебя сама попросила, значит, можно.
— Это не важно.
— Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… — она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.
Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем-то другим.
— Ум-м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.
Я дергаюсь.
— Наташ, мы не будем проводить сравнительно-исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..
Она запинается, вернув мне ее быстро.
Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.
— Прости, — глухо сказала она.
— Пожалуйста.
Я какой-то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по-другому.
Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.
Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая-то необычная и мягкая была, и она ей шла.
— Ты голодная?
— Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…
Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.
— У меня здесь есть, никуда ходить не надо.
— Где, я даже не видела?!
Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие-то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.
— Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.
— Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.
Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что-то трогательно-материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, — и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.)
— Иди сюда… Я иду «сюда».
Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом — мы не выходим из моей комнаты еще два дня…
В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.
— Саш, ты где был? — Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все-таки.
— У Кастро на Кубе, — говорю я. На свою голову.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
— Ты о ком это, Билеткин?
— О Кастро, — говорит тот.
— О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
— Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте — новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
— Эту пожалуйста, а это — моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит — всё дают? Игорь отвечает:
— Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
— Очень в духе строящегося коммунизма, — говорит Билеткин, — мое — мое, и твое — тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит — народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
— Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
— Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
— Нет.
— Почему? — спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», — а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»
Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.
— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.
Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!
— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.
— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.
— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.
Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…
Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.
А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.
— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)
Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.
Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.
— Саш, а ты почему не ешь?
— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.
— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.
— Ну, значит, до этого…
— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…
— Борь, не болтай глупости, ешь!
Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…
Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.
Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?
Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.
Мы возвращаемся в институт.
— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…
— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:
— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.
Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.
Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.
— Ты чего, Свет?
— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.
— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.
— Ты правда считаешь, что я такая?
— Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.
— Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.
— У-у, я слабею…
И вдруг она смотрит на меня и говорит:
— Ты можешь съесть меня?
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— Потому что я не зверюга.
— Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.
— Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.
Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.
Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.
— Так ты запомнил, Санечка, — она ласково улыбается, — в любое время.
Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.
— Свет, ты испортишь меня, — шучу я.
— Я бы мечтала… — Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.
Маринка напудренная косится, но молчит — боится, что потеряет.
Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта — большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.
О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь — на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…)
Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.
Как мой папа говорил в таких случаях: могу вообразить, что из себя представляют остальные!..
Но даже я, читая все, ее знаний и строгости не то что побаивался, но остерегался, она требовала очень больших точных знаний, серьезных, глубоких анализов любого произведения, с сравнительными параллелями эпохи, политического положения страны писателя, тогдашних течений и всякого другого. Короче, вода и болтовня здесь не проходили. Я читал, как панический, к ее семинарским занятиям и ни на одно не приходил неподготовленным.
Пожалуй, она была одна из редко-немногих в моем представлении, пожалуй, — единственная, каким должен быть преподаватель.
И вот она стоит, тощая, длинная, страшная, худосокая, у доски, на доску похожая, в своем постоянном сине-васильковом костюме — жакет, юбка, — традиционное одеяние, только кофточки чаще меняла, они все светлые были, и когда с воротником, когда с тощеньким жабо у горла, это у нее, по-моему, специальное одеяние для института было, как она в жизни одевалась, вне института — не знаю, никогда не видел.
И спрашивает:
— Какое же идейное значение «Карточного домика», в чем суть этого произведения сегодня?
— Что жизнь эта игра, — шучу я. Поначалу у нас с ней было столкновение из-за этого, и очень сильное.
— Саша, — говорит она укоризненно.
Я замолкаю, девки все сидят трясутся, половина из них не читала, а половина не поняла. И подчитать по учебникам негде, казенных фраз и штампов об этом произведении еще не составили, у нас мало литературы по Ибсену.