— Голубчик, — и ее нога болтнулась, — очень уж долго, сократите до возможного, я и так вам много времени отвела.
Я начал отвечать, она стала перебивать меня. Я начал снова, она перебивала снова.
Она не давала мне объяснять, заставляла перескакивать с места на место (без связи с одного на другое), лезла со своими мнениями, советами, не слушая до конца, путала и всячески мешала.
— Послушайте, Окулина Афанасьевна, — сказал я, — либо вы мне дадите отвечать нормально до конца, либо я вам отдам мою работу, и тогда вы отвечайте по ней, она называется «Игрок», Достоевского. Вы же мне слово сказать не даете, мешая.
— Я всю мою жизнь изучала творчество Федора Михайловича Достоевского и тоже разбираюсь в его романах, и имею право указывать вам на ваши ошибки!
Вот так новость. А я и не знал, что у меня есть ошибки.
— Я ценю ваши знания, но не нужно перебивать, пожалуйста, вы не даете сосредоточиться, а потом придумываете, что у меня ошибки, даже не слушая ответа, а только свое бубня.
Она правда что-то бубнила все время, пережевывая.
— Да как вы позволяете себе, голубчик, со мной так разговаривать, — ее ножка заболталась опять, — кто вам дал такое право?
— Я себе ничего не позволял, дайте мне только отвечать! — Я уже стал заводиться.
— В таком случае я вообще отказываюсь принимать экзамен, как у неподготовившегося, и вы можете уходить. Уходите, я вас больше слушать не хочу.
Группа вся ахнула.
— В таком случае, — сказал я, — уважаемая Окулина Афанасьевна, я сейчас иду в деканат и потребую собрать комиссию из декана, заведующего кафедрой и представителя ректората по научной части, и буду отвечать комиссии, чтобы она оценила мои знания.
Все понимали, на что я шел, и от этого в комнате-аудитории воцарилась мертвящая тишина.
На меня смотрели, как на самоубийцу, которому уже никогда не сдать этого экзамена.
Она замерла и перестала болтать своими противными ножками.
— Хорошо, голубчик, продолжайте, — и опять затихла как ни в чем не бывало. Но продолжать уже не хотелось, и концовка прозвучала скомканно, смазанно, я все время ждал, что она начнет опять перебивать, и спешил досказать до конца. Я остановился, окончив.
— Хотя я и недовольна вашим ответом, но тем не менее должна сказать, что работа не очень плохая, удовлетворительная, — я ожидала от вас большего.
Она смотрела чистыми и ясными глазами на меня.
— Если вам не трудно, Окулина Афанасьевна, скажите, какие ошибки у меня были и в чем она — удовлетворительна, пожалуйста, — вежливо попросил я.
— Но это не важно, голубчик, я уж и не помню. Позвольте мне только задать вам несколько вопросов, — перескочила она.
— Сколько? — спросил я.
— Сколько захочу, — она заболтала ножками нетерпеливо, — а почему вы спрашиваете?
— Я устал от ответа вам и напряжения, которое вы нагнетаете, потому хотел бы знать, как долго это будет продолжаться. И еще: ведь это ваше золотое правило — один вопрос.
— А вам будет два, вы же необыкновенный студент, который знает Достоевского лучше меня!
Я не стал ей ничего объяснять (что мне и даром не нужно знать Достоевского лучше нее). Не отвечать, не объяснять, что она ведет себя не как преподаватель по отношению к студенту, неэтично, — да она бы и не поняла, или сделала вид, что дура!
— Хорошо, — сказал я.
Она быстро заковырялась у себя в мозгу.
— Ответьте мне, пожалуйста, что вы знаете о мировоззрении писателя Чехова во второй половине его творчества, когда им были написаны пьесы «Три сестры», «Вишневый сад», «Дядя Ваня»?
Это был трудный вопрос, но когда-то я пытался поступать в театральный и много читал пьес, и всяким околотеатральным наталкивался. Однако это не помогло определить его мировоззрение, и я больше говорил о пьесах и драматургии Чехова.
Она удовлетворительно кивала головой и, по-моему, вообще забыла свой вопрос. То ли его значение.
— Это не плохо. Мне даже понравилось. А теперь расскажите мне о творчестве А.А. Панаева.
— Обо всем?
— Конечно, а что тут такого.
Вся группа смотрела на нее, как на тронувшуюся или начинавшую к этому приближаться. Панаева мы вообще почти не проходили, он был в одном билете, и то как часть кого-то или чего-то… но, на мое счастье, я прочитал весь его однотомник, единственно изданный при советском времени, в читалке, только потому, что мне нравилась его фамилия. И как она звучала. Я читал его еще вместе с такими малопопулярными фамилиями, но которые, считал я, должен знать, как: Григорович, Данилевский, Успенский Глеб, Гиляровский, — они были все абсолютно разные, но в уме почему-то складывались в один ряд второго эшелона. Мне это сложно объяснить, что у меня в голове происходит и как складывается, вам, так как в голове моей нелегкое творится и голова это — понятие сложное. И у вас наверняка не так… складывается.
Она была удивлена, и ответ ей мой даже пришелся по нутру.
Однако задала мне еще три вопроса. Все уже измучились в ожидании, а я все отвечал и отвечал, стоя.
Наконец устала и она.
— И все-таки я вам не могу поставить хорошей оценки, вы не все знаете.
«Что-о-о…» — пронеслось по группе.
— Вы, например, не знаете Некрасова…
— Вы даже не спрашивали о нем.
— А я и так знаю: вы тогда, когда выбирали темы для экзамена, не захотели по нему писать, а я вам предлагала.
Это было неслыханно.
— Вы хотите, чтобы я ответил вам Некрасова?
— Конечно, если вы хотите хорошую оценку. Я рассказал ей всего Некрасова. Даже то, что мы не проходили по курсу, его любовную лирику, которая, на мой взгляд, была самой лучшей у него. Ведь не эта же агитка «Кому на Руси жить хорошо», — никому не хорошо.
Но ей лирик было не надо, и она возвращала меня все время на две его столбовые вещи — «Кому на Руси жить хорошо?» и «Мороз — Красный нос», думала добить этим, то ли поймать, и рассыпала кучи вопросов по этим двум произведениям. Хотя сама, наверное, знала, не могла не знать, если у нее муж второй покойный не совсем дурак был — парадокс Некрасова: что Некрасов, фанатически ненавидящий крестьян, всю свою жизнь лизал жопу помещикам и мечтал сам таким стать, но — писал всю жизнь о крестьянах; это какая-то патология была, как нелюбимую в постель класть, но раз другая не дает, а надо, — хочется. Не говоря уже о том, что это был за человек: картежник, загулыцик, балдевший от цыган, в вечных долгах, как в шелках, и непогашенных рассрочках-векселях, — гулял на пару с соблазненной им Анастасией Панаевой. Сначала поселившийся в панаевском доме на одной половине, потом объявивший писателю, что живет с его женой (вернее, ее заставил это сделать), а потом и вообще вместе с ней его из дома выживший. Да еще и подстроив так, что заставил Панаева дать ей развод, и дом-поместье отписать на нее, а сам впоследствии, позже, переписал его на себя, прикарманил таким образом, погасил свои долги и чудом от долговой тюрьмы спасся. Или даже успевший побывать в ней, до этого, пока Панаев его не выкупил как-то (наивный человек, считавший его за друга), — а он за это жену у него увел: отбил, соблазнив, похерив.
И я не осуждаю его вовсе: это все по российским понятиям нормально. Только не надо нам лечить мозги на лекциях и о человеке — Некрасове говорить.
Тот еще был персонаж, а она мне тут вопросы рассыпает о высокой морали, небывалой гуманности и большой любви к крестьянам Некрасова, и я должен на эту чушь отвечать, так как иначе, если скажу хоть слово не в их книгах написанное — вообще не сдам экзамена, никогда, да еще и тягать начнут за мировоззрение. И я отвечаю ей за высокий гуманизм и про любовную любовь к народу писателя.
Наконец кончился и Некрасов.
И тут она выдает, болтая ногами:
— Вы не знаете Тургенева, — наугад дает. Не задумываясь.
Никто уже не ахает, все понимают, что это битва, и неравная.
Ирке жалко меня, и она шепчет:
— Скажи ей, что ты только что рассказывал «Стихотворения в прозе», напомни, она же ничего уже не помнит.
Я ничего ей не говорю, я рассказываю ей всего Тургенева. (Хотя как это можно сделать: рассказать всего?) Обзорную тему по всему творчеству. Она видела, я знаю, и чем больше я знал, тем больше ее это бесило.
— Все равно, — сказала она, — кроме четверки я вам не могу больше ничего поставить.
Мой ответ продолжался два с половиной часа.
Я смотрю на группу, у которой изумленно лезут глаза. А что делать, если она шизофреничка, и теперь я понимаю: полная. И чего таких в институте держат, непонятно. Наверно, никто не догадался свозить ее в психдиспансер для проверки и анализов. И тут я вспоминаю: три грузовика книг, подаренных библиотеке института, плюс вдобавок вдова известного советского ученого (это особый тип ученых: они прежде всего советские, а потом и после всего — ученые, и что хотите вообще и как).
Я молча иду и протягиваю ей зачетку, не споря. Она что-то калякает в ней.
(Потом, после экзамена, я слышал, как Ирка говорила: нет, ну какая дура, черт-те кому понаставила пятерок, а Сашке, который знает литературу лучше всех, поставила четыре. А такой работы, какую он сделал по Достоевскому, я вообще никогда не слыхала.)
Я беру зачетку со стола.
— До свиданья, голубчик, надеюсь, в следующий раз вы подготовитесь получше.
Я пошел и уже в дверях, не выдержав, повернулся и сказал:
— Будь ты проклята, дура!
Мне сказали, что она сделала вид, что не услышала, но группа вся подобалдела.
Потом я стоял долго и курил, курил за колонной и слышал, как Ирка сказала это про мою работу и про «Игрока».
Вот и отыграл я свою рулетку, только она другая была, безвыигрышная.
Я иду и психую: мне еще по литературе четверок получать не хватало, я готов убить себя: что, может, и вправду где-то ошибся или не то сказал. Потом останавливаюсь и говорю себе: Саша, что с тобой, да ты с ума сошел, ты забыл свой принцип, свой девиз: сдал, и любая оценка, лишь бы не пересдавать снова — хороша и прекрасна. Воспринимай этот институт как что-то преходящее и уходящее, чтобы он не пачкал и не задевал. Не трать себя и нервы понапрасну. На него.
Совсем зажрался — четверка не нравится. Что ж из тебя дальше будет: шестерки получать захочешь?!
Вечером в испуге мне звонил Юстинов, их группа сдавала последней, завтра, и говорил:
— Ну что, Саш, как с ней бороться? О твоей битве уже легенды ходят по факультету, а Ирка говорит, что такого ответа вообще не слышала никогда, а от «Игрока» просто обалдела. Дашь почитать, говорит, очень интересно.
— Спасибо, Андрюш, — и тут, я сам не знаю себя, говорю, — не спорь только, она шизофреничка, и со всем соглашайся…
Мне стыдно за эти слова, но я не хочу, чтобы у кого-то было так же.
Но у него все было по-другому. Она опять забралась под стол, и ее не могли вытащить оттуда три часа.
А потом, когда она вышла сама, принимала как ни в чем не бывало. И всем поставила хорошие оценки. Переволновалась, видимо, со мной вчера. Никого и ничего дополнительно не спрашивала. (И вообще, говорил Юстинов, видно было, что ей безразлично. Всё.)
Потом наступили каникулы. А каникулы — это каникулы. И даже я прерываю рассказ.
Занятия начались у нас в феврале.
Снег падал, стоял и лежал на улице. Учились мы по-прежнему в первую смену, спать было негде по утрам, и я ходил на лекции, чтобы выспаться. Юстинову надоело вроде играть в дурака, и он больше не приставал ко мне с картами. Я мог спать. Но они изобрели какую-то новую игру, вернее, она была изобретена до них, они только привнесли ее в стены института: игра называлась «железка». Играли они с Васильвайкиным на деньги, прямо в аудитории на последнем ряду амфитеатра, выигрывал тот, у кого из шести цифр на купюре сумма больше получалась. То ли что-то в этом роде, я не вникал. Иногда я не спал. И тогда вертел головой по сторонам, разглядывая, кто чем занимался.
Она опять смотрит на меня. У меня вряд ли когда хватит сил рассказать о ней, ее историю, она ужасна. Я нарушил свое обещание (об институте, где живешь…), я встречался с ней полгода, но об этом никто не знал. Сейчас я с ней не встречался, я отвожу взгляд и не гляжу на нее, я порвал все это, разорвал, бросил, это был кошмар. Я никогда не смогу рассказать ее историю, это так страшно. А она опять сидит и смотрит на меня.
Я пришел к выводу, что наблюдать за всеми на лекции очень интересно. Боб сидит и ковыряет ногти, от одного вида которых меня тошнит. Он их подчищал только, не стрижа, а потом на перемене будет биться, чтобы я дал два рубля, как будто он подстриг. Городуля-староста сидит и отмечает что-то в нашем журнале, вечно в нем писала, мулякала и почему-то в этом семестре стала отмечать меня (ох и большая у нее грудь). Светка с Маринкой пудрятся модной французской пудрой из валютного магазина. Они тоже в последнее время стали приходить на занятия, кажется, после моего экзамена у Ермиловой. (После реплики Маринки: «Уж если такие киты бьются и не всегда пробиваются, нам и подавно ловить нечего, будем ходить на все занятия».) Билеткин сидит и читает откуда-то выкопанного Ходасевича, закусив палец, значит, голодный и его надо кормить на перемене. Яша Гогия увлеченно читает роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», какой-то ротапринт с журнальной публикации, но со всеми купонами и купюрами, отпечатанными на отдельных листах, которые, конечно, не печатались при публикации в журнале.
Несколько отличниц сидят впереди и внимают глупостям лектора, все записывая. Тоска. И, едва взглянув на говорящего лектора, я засыпаю сразу же, моментально.
Будит меня Ирка, сообщая, что у Юстинова через неделю день рождения и я приглашен. Я не понимаю, почему она этого не делает на перемене, а делает на занятиях, не давая мне поспать спокойно, но оказывается, что уже перемена.
Я уныло плетусь по институту и ищу, где бы приткнуться. И тут мне на глаза попадается Шурик. Я его опять давно не видел.
— Сань, пойдем напьемся.
Зимой, когда холодно, я могу принимать водку — днем тоже. Но идти на улицу совсем не хочется. Правда, Шурик говорит, что если у меня есть деньги, то он принесет сюда. Я даю ему деньги и иду досыпать на теплую лестницу. Думая, что он забудет и исчезнет. Но он верный друг и очень хороший, он не забывает и через двадцать минут моего короткого сна возвращается.
— Давай, Сань, из горла. Ты первый.
Из горла мне пить не хочется, однако тут же объявляется Боб и мигом бежит за стаканом, чтобы как-то войти в доверие, последствием которого будет соучастие, — тот водку нюхом за три версты без компаса и по непролазной видимости чуял.
Мы пьем, пирожком закусывая. Неожиданно обрисовывается Билеткин, я и забыл совсем про него со своим сном, — оставляем и для Билеткина.
Мы пьем водку на теплой лестнице государственного института. А кто сейчас не пьет водку? Все пьют. Покажите того, кто не пьет, и мы, во-первых, ему нальем, а во-вторых, воздвигнем ему памятник выше памятника Троцкому с сораторствующим Лениным в придачу.
Водку сейчас пьют все, на этом и стоит Россия.
Водка — это классная штука: она заглушает и отдаляет — от реальности… Но я не представлял, что ее можно пить в институте: теперь представил и пью.
На следующий день ко мне подходит Ирка с неожиданным известием:
— Саш, а ты знаешь, что ты стипендию получил.
— Да ты что?! — Я даже забыл и не вспоминал, что такая существует. Ее платили вроде только неимущим, я всегда считался из семьи обеспеченной (две смежные комнаты на троих — какая роскошь!).
— И я получила.
— Ну, комедия! Ты вправду говоришь или смеешься?
— Честное слово, с января постановление вышло платить всем, и кто из обеспеченных семей тоже, если сессия сдана на «хорошо» и «отлично».
Я напрягаюсь, вспоминая (я уже выбросил ту сессию из головы), и оказывается, у меня нет даже троек: одна пятерка и четыре четверки. Вот это да! Так я умным стану.
— Идем, — Ирка тащит меня за руку, — к старосте.
— Люба, а ну-ка, отсчитай Санечке ему положенные сорок рублей.
— Да ты что! — восклицаю я. — Сорок рублей стипендия?
— Да, в этом году с тридцати двух повысили. Наконец-таки.
Я расписываюсь и радуюсь. Люба Городуля говорит мне:
— Ты чё улыбаешься? — Ну и сиська у нее.
— А что, — говорю, — на дармовщину даже г… есть приятно.
— Ох, Сашка, ты еще, видать, тот жук, — говорит она.
— Но не больше тебя!
— Ты что имеешь в виду? Я — девушка. Она это всем доказывала, повторяя.
— На какое ухо, Люб? — говорю я.
Она косится на меня и обижается страшно, тут же.
— Ну чего ты обижаешься, у тебя даже лик женский, — и я трогаю рукой ее большую торчащую грудь.
Она отскакивает и грозно глядит на меня, молча.
— Да какое это имеет половое значение: девушка ты или женщина, — продолжаю я. — Главное, не отмечай меня на лекциях. А то скрестимся…
— Это в каком смысле?! — волнуется она. И тут Ирка, как всегда, вставляет свое:
— Вы Любу не трогайте, она — девушка. Я отодвигаю Ирку и тихо говорю Любе:
— Хочешь, я тебе объясню, в каком смысле — скреститься?..
Она кивает, подставляя ухо. Я наклоняюсь.
— Это когда палочка попадает в дырочку! — шепчу я.
Она отклоняется (отдается) назад и смотрит на меня с ненавистью, показной:
— Если будешь звать меня женщиной, буду отмечать на занятиях.
Ирку она, видимо, никогда и не отмечала: потому что та признавала в ней девушку, на какое ухо, опять же непонятно.
Я обещаю, что не буду звать ее женщиной, лишь бы она не отмечала.
Каждый раз с утра, когда я прихожу в институт, я обязательно иду в три места, это ритуал.
Прежде всего я иду в туалет, по-большому (простите за физиологичность подробности, я не мог прийти в институт и не об…ть его сначала). Это была как традиция. После этого символического акта я шел в буфет, где по-прежнему воровала Марья Ивановна со своими бутербродами и недолитым кофе без молока. А потом в читалку: читать. Читал я в этом году многое, запоем. В это время я навалился на французскую литературу от начала века до современных авторов и читал подряд: Камю, Моруа, Стиля, Базена, Мёрля, Труайя, Симону де Бовуар, М. Дрюона, Перрюшо. Попутно по спецкурсу, который я выбрал, у нас шла сейчас французская драматургия XX века, и я читал Ж.-П. Сартра, Э. Ионеско, Ануйя и так далее. Французская литература была легка, поверхностна, дидактична. За исключением Камю, Сартра и Сименона. Марсель Пруст — стоит в стороне.
Прочитал нашумевшую вещь Перека «Вещи» о двух мещанах, которых, кроме вещей, ничего не интересовало, и которая мне не понравилась.
А вот в «Иностранке» я нашел очень приятную вещь из современной французской литературы — Ф. Саган «Немного солнца в холодной воде». Я даже обалдел, насколько много было похожего. Даже имя у героини было одинаковое — Натали.
Я иду по институту и вдруг натыкаюсь на Шурика жену, она очень пристально смотрит на меня.
Так кончается мое французское чтение.
Институт никак не кончается. Мы сидим со Светкой на каких-то занятиях рядом. Светка, куколка с картинки, рассказывает мне, как она отдавалась на дне рождения своего мужа на балконе некто Шемелову, конферансье эстрады и телевидения. А потом, как муж вышел на балкон и увидел, а она полуголая (Шемелов только вставлял, закинув, не то задрав платье), — я обалдел, — муж вышел и говорит ей:
— Светочка, так нехорошо делать, оденься, пожалуйста.
— И все? — удивился я.
— Да, — глаза ее ласково округляются, — он ко мне как к ребенку относится.
А она была стройная и красивая, и такой ребенок, как я пацаненок. И вдруг она сокрушается:
— Ой, Санька, я, наверно, скоро всем попередаю, никому отказать не могу.
А я этого не знал…
— Светочка, — говорю я, — надо научиться; неужели ты не ценишь свое тело и всем подставляешь его? — (Это был чисто риторический вопрос.)
— Да я не подставляю, Маринка подставляет меня. Я уже устала от этого, дни и ночи одно и то же: тах-тах, трах-трах, хоть бы что-нибудь новое.
— А ты ее послать не можешь?
— Что ты, она такая сильная, кого хочешь заставит делать, что ей надо.
— Светка, это ты безвольная.
— Точно, Санечка, откуда ты знаешь? Помоги мне от нее избавиться.
— Ладно, помогу, если будешь меня слушаться.
— Конечно, ты такой хорошенький… — и глаза ее становятся ласковые — видно, совсем о другом думает.
— Свет, — говорю я.
— А, да. — Она возвращается.
Мы вырабатываем целый план, как бороться с Маринкой: что она будет сидеть возле меня каждый день, с той никуда не ездить, по вечерам, если с кем-то и встречаться, то с тем, кто ей нравится (она говорит, что я, я говорю, чтобы она не шутила, она говорит, что и не думает…), а не с теми, под кого ее Маринка подкладывает.
— Ой, Санька, ты такой хороший, — и она сует мне маленькие блоки жевательных резинок, она все всегда мне дарила или старалась это сделать, — такая добрая девочка.
На два дня ее хватило, потом началось то же самое. Зато Маринка ненавидела меня два года, чуть приманку не отнял. Потом перестала.
Так окончилось спасение Светки от греха по пути разврата. Больше я этого не делал никогда, ни с кем (но Светка была самая классная девочка на нашем факультете), позже.
Ирка видит меня с первого этажа, бросает Юстинова и бежит сломя голову, опять какие-нибудь «тайны» поверять начнет, надеюсь, что не залетела. Тогда мне предстоит… Хотя почему предстоять должно мне?
Юстинов одевал Ирку, как будто он на ней не женился, а только готовил ее на выданье. Он отваливал за ее барахло такие деньги, что даже Ирка всем боялась рассказывать. Одета она теперь была как игрушка: красочно и во все фирменное, что ей очень льстило. Она, собственно, и в институт теперь ходила все время, чтобы новое платьице показать или кофточку продемонстрировать.
Машка Куркова, у которой Юстинов покупал все шмотки, слыла фарцовщицей крупного размаха, они были друзьями еще задолго до Ирки. С той — она жила в одном подъезде и сама свела ее с Юстиновым, так как на первом курсе он не часто появлялся и не знал нашу маленькую ласточку. И у нее же дома, на диване, седьмого ноября, Ирка стала женщиной, взрослой орлицей. Это событие было замечательно. Ору там было столько, что Машка, приехавшая со своим постоянным кобелечком Геночкой, которого она содержала, потом говорила: я думала, что пожарная, «скорая» и милицейская сбежались вместе и в одну сирену воют.
Но ближе к Машке. Москве фарцовой. Фарцевала Машка по-черному, и ее знала вся Москва, центровая. Все, что можно было купить, продать, перепродать, загнать, сфинтить, — она продавала. У нее был как бы перекупочный пункт или торговая база. Вроде фирменных вещей из распределителя. Вещи у нее были в основном одиночные, не партиями, она сама «бомбила» иностранцев либо ее подружки (потом приходили к ей и спихивали). А часто — такая же фарца для сплава приносила, и зарабатывала она на каждой шмотке 5-10 рублей, а понта было, как говорил Юстинов, как будто сотни в день делает (он-то знал, о чем говорил). Одевались у Машки все, от дикторш центрального телевидения до модных студентов вузов Москвы, — все хотели выглядеть хорошо и не одинаково. Перепродавала она помногу, нарасхват прибегали. И целый день через ее квартиру проходили какие-то люди, выходили с пакетами, сумками, коробками или уже надетым на себя. Многие из них, или некоторые, были умные люди. Машка же никогда нигде не училась и не работала, и гордо заявляла: «Я — тунеядка, неученая», и очень гордилась этим. И тем, что умные к ней приходят.
Все всё видели и знали, но никто с ней не хотел связываться. Она была базарная до ужаса, такая крикливая, что Богу еще одной рожать не надо было, — все глоткой брала. О слове «стыд» она не имела никакого понятия. Маша могла, например, когда я приходил, хвататься за низ и орать: ой, у меня опять не идет менструация, снова попала, и орала в окно как ненормальная, чтобы были прокляты все мужики. Потому весь дом от дворника до последнего интересующегося жильца знал, когда у Курковой менструация, а когда у нее ее нет. Но там был еще тот домик, его все интересовало: кооперативный, у метро «Фрунзенская», одноподъездная башня-коробка, — «вороньей слободке» Ильфа и Петрова до этого дома было далеко.
Но сама Маша больше орала и болтала о сексе, ее интересовали только деньги, поразительно их любила, фантастически. И хотя она держала у себя дома, при себе, красивого мальчика Геночку, которого кормила, поила и с ног до головы одевала, сама умудрялась периодически соскакивать с грузинами, чтобы еще и этим местом 50— 100 рублей за ночь заработать. Она дорого брала.
Да, так об Ирке. Сейчас Ирка с Машей были первыми подругами, в самых лучших отношениях, чтобы Ирка в первую очередь могла вещи отбирать.
Машка меня знала, потому что лечилась у моего папы, Юстинов сосватал. Я у нее никогда ничего не покупал. Хотя пару раз заходил с Иркой, так как она тянула что-то посмотреть или посоветовать, говорила, что считается с моим вкусом. На дне рождения у Юстинова Машка была разодета лучше всех и чуть ли не почетный гость была, Ирка тоже вырядилась во все прекрасное и свежеприобретенное и вилась вокруг Машки, как вокруг близкого растения, хотя и считала ее «г…м и дурой набитой». Но шмотки — такое дело, в Москве за них попередушатся.
С утра мы сидели с Юстиновым в бане, это было единственное патрицианское удовольствие, которое можно было получить в Москве в наши времена, оставшееся…
Мы сидели в бане, и он мне изливался в день своего рождения:
— Сначала, Саш, я фарцевал сертификатами, — (Ленкиными, добавил я про себя), — потом иконами. Какие у меня доски были, таких в музеях не было, бабки я на них делал классные, — куда только за иконами ни ездил. Потом это опасно стало, и я перестал, много шума вокруг поднялось, и следить сильно стали. Потом занялся часами, «Seiko», «Orient», «Omega», сколько их через мои руки прошло, сказать тебе не могу, тысяча, наверно.
— Откуда ж ты такой талантливый мальчик взялся? — говорю я, отпивая пиво из бутылки.
— Эх, голубь, если я тебе скажу, какими делами до этого ворочал, — не поверишь, тысячи в карманы шли! Сейчас это так, жить надо. Ты знаешь, сколько я на одну Ирку трачу, да на ее шмотки, не представляешь даже! На одно такси в день целковый-двадцатник уходит, это обязательно, два года в метро не садился! Ладно, пошли париться, все равно всего тебе не расскажу, не могу. — И мы идем париться.
За пиво плачу я, у меня какая-то патология была, если он это делать собирался.
Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:
— Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?
Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.
Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность — большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.
Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.
Боб смотрит на меня и выражает мысль:
— Сашка, давай поговорим. — Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.
— О чем? — спрашиваю я.
— А ни о чем, — он улыбается, — просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.
На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до …. сказал, что это лучший подарок.
Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.
Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.
— А где Никита? — первый вопрос, который задает Сашка.
— Я тебя уже не интересую, — говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.
Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:
— А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.
Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что-то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, — но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.
— Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, — поправляет Ирка.
Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.
Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.
А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, — такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.
— Саш, а как ты в Москве очутился? — говорит он. — Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.
— Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.
— А где они живут? Я говорю.
— Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, — за два месяца вылечил.
— Он не плохой уролог, — скромничаю я. — Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.
— А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как-нибудь встретиться, потолковать.