Устами кн. Львова Временное правительство удостоверило, что Милюков ведет ... политику, которая соответствует взгляду и планам Временного правительства". А так как я ссылался на то, что моя статья была ответом на интервью Керенского, то решено было "на будущее время не давать никаких отдельных политических интервью". Вместе с тем, у моих коллег пробудился интерес к вопросам внешней политики, и они просили меня сделать подробный доклад и, в особенности, ознакомить их с так называемыми "тайными договорами". Я, конечно, с удовольствием согласился, извлек "договоры" из архива министерства и иллюстрировал мой доклад подробными картами. Помню, особенный интерес ко всем этим данным, до тех пор ему неизвестным, проявил Терещенко. Владимир Львов, долговязый детина с чертами дегенерата, легко вспыхивавший в энтузиазме и гневе и увеселявший собрание своими несуразными речами, объявил тайные договоры "разбойничьими" и "мошенническими" и требовал немедленного отказа от них.
Возвращаясь к заседанию (24 марта?), в котором решено было не делать индивидуальных деклараций, надо заключить, что именно здесь был поставлен на очередь вопрос об общей декларации правительства по внешней политике, возбужденный Церетели в контактной комиссии. Набоков вспоминает, что уже 25 марта мы вдвоем обсуждали с ним проект этой декларации в Европейской гостинице, возвращаясь с открывшегося в этот день съезда партии Народной свободы. В тот же день комитет с. - д. напечатал резолюцию, провозглашавшую лозунг, формулированный лидером циммервальдцев, Робертом Гриммом: "самая важная и совершенно неотложная задача русской революции в настоящий момент - борьба за мир без аннексий и контрибуций на основе самоопределения народов, - борьба за мир в международном масштабе". Комитет с. - д. признал необходимым побудить Временное правительство, {345} во-первых, "официально и безусловно отказаться от всяких завоевательных планов" и, во-вторых, "взять на себя инициативу выработки и обнародования такого же коллективного заявления со стороны всех правительств стран согласия".
Как и в контактной комиссии, я ничего не имел в принципе против первого пункта, но решительно возражал против второго. Я вполне разделял тогда идейные цели "освободительной" войны, но считал невозможным повлиять на официальную политику союзников. В этом смысле я и составил требуемую декларацию правительства, опубликованную 28 марта. Я не хотел только вставлять в текст ее циммервальдскую формулу "без аннексий и контрибуций" и заменил ее описательными выражениями, не исключавшими моего понимания задач внешней политики. После долгих пререканий с Набоковым, это место приняло такой вид: "Предоставляя воле народа (т. е. Учредительному Собранию. - П. М.) в тесном единении с союзниками окончательно разрешить все вопросы, связанные с мировой войной и с ее окончанием, Временное правительство считает своим правом и долгом ныне же заявить, что цель свободной России не господство над другими народами, не отнятие у них их национального достояния, не насильственный захват чужих территорий, но утверждение прочного мира на основе самоопределения народов. Русский народ не добивается усиления внешней мощи своей за счет других народов, как не ставит своей целью ничьего порабощения и унижения", При обсуждении проекта в правительстве Ф. Ф. Кокошкин, к моему большому удовольствию, провел следующие оговорки: "Русский народ не допустит, чтобы родина его вышла из великой борьбы униженной, подорванной в своих жизненных силах", и правительство будет "ограждать права нашей родины, при полном соблюдении обязательств, принятых в отношении наших союзников". Это же и были "тайные договоры"!
Представители Совета находили эти формулировки неприемлемыми и грозили завтра же начать в печати кампанию против Временного правительства. Но изворотливость Некрасова их успокоила: им выгоднее {346} толковать уклончивые выражения, как уступку правительства, и поддержать "заявление". С своей стороны, и я выговорил себе право, в случае неблагоприятного толкования заключенного компромисса, толковать его в своем смысле. Но этого не понадобилось. 29 марта съезд р. и с. депутатов признал декларацию 28 марта "важным шагом навстречу осуществлению демократических принципов в области внешней политики", и Церетели заявил, что, хотя "пока не все достигнуто", но и достигнутое "есть факел, брошенный в Европу, где он разгорится ярким огнем". Моя декларация так и осталась, до конца существования Временного правительства, исходным пунктом дальнейших усилий моего преемника.
Ее недостатком в глазах "революционной демократии" было, однако же, то, что я как раз отказался бросить этот "факел в Европу", т. е. адресовать декларацию, как прямое обращение к союзникам. Я настоял на том, чтобы она была обращена к русским гражданам, т. е. предназначена для внутреннего употребления. На этот пробел и была направлена, как увидим, дальнейшая борьба. Но прежде чем перейти к ней, я остановлюсь на том новом факторе, который совершенно изменил мое личное положение, а, в связи с этим, вообще на моих формальных отношениях к союзникам. Я должен здесь снова обратиться к появившимся позже источникам, особенно к воспоминаниям английского посла сэра Джорджа Бьюкенена и французского Мориса Палеолога. Без них я не мог бы распутать той сложной ткани влияний, которая привела к последнему фазису моей дипломатической борьбы и сыграла роль в моем уходе из правительства (Sir George Buchanan, My Mission to Russia, vel. II; Maurice Paleologue, La Russie des Tsars pendant la Grande Guerre, tome III, (Прим. автора).). Дневник Палеолога особенно важен. Дипломат старой школы, хорошо осведомленный о России, и в то же время талантливый писатель, владеющий пером, Палеолог экспансивнее своего сдержанного коллеги, его настроения более гибки и красочны и лучше отражают, день за днем, получаемые им впечатления о русской революции. Он предвидит, что {347} французская печать и общественное мнение отнесутся с энтузиазмом к перевороту, -и не одобряет эту излишнюю экспансивность. Сам он полон мрачных предчувствий.
В частном письме из Парижа его уже обвиняют, что он слишком "легитимен" и не подражает Бьюкенену, которому уже приписывают нелепую легенду, будто он - автор русской революции. Главная причина скептицизма Палеолога - это неизбежное ослабление военной мощи России после переворота. Он с огорчением отмечает братание петербургских солдат с восстанием, "измену присяге" великого князя Кирилла Владимировича, приведшего свой отряд к Таврическому дворцу, и процессию Царскосельского гарнизона, покинувшего охрану царя, по тому же адресу. Он доволен, что, наконец, создалось новое правительство, но разочарован его составом. Хорошие люди, эти Львовы, Гучковы, Милюковы: "серьезные, честные, разумные, незаинтересованные".
Но... "ни у кого из них нет политического кругозора, духа быстрой решительности, бесстрашия, дерзания, которых требует грозное положение". Палеолог сравнивает их с Моле, Одилоном Барро июльской революции 1830 года, тогда как "нужен, по меньшей мере, Дантон!" "Однако, мне называют одного из них, навязанного Советом, как человека действия: Керенского". "Именно в Совете надо искать людей с инициативой, с энергией, со смелостью... заговорщиков, ссыльных, каторжников: Чхеидзе, Церетели, Зиновьева, Аксельрода. Вот истинные протагонисты начинающейся драмы". Все это записано под 4 (17) марта, два дня спустя после появления Временного правительства. Отказ Михаила Палеолог также объясняет влиянием Совета: "отныне Совет командует". И в моем соглашении с Советом Палеолог усматривает одно "позорное пятно революции": мятежные войска не пойдут на фронт.
При первом нашем свидании Палеолог меня спросил: "прежде чем говорить на официальном языке, скажите мне откровенно, как вы думаете о положении?" Я ответил: "в двадцать четыре часа я перешел от самого глубокого отчаяния почти к полной уверенности". Он {348} тогда перешел сразу к требованию, чтобы правительство немедленно провозгласило торжественно о своем решении продолжать войну a outrance (До крайнего предела.) и заявило о своей верности союзникам. "Нужно тотчас же ориентировать новые силы", особенно в виду германофильских тенденций Штюрмеров и Протопоповых.
Я отвечал: "вы получите в этом отношении все гарантии". Через день было опубликовано воззвание правительства, датированное 6 марта; в нем заявлялось, что первой своей задачей правительство ставит "доведение войны до победного конца", и давалось обещание "свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнять заключенные с союзниками соглашения". Я думал, что это удовлетворит Палеолога, но ошибся. 7 (20) марта Палеолог прибежал ко мне и набросился на меня с "негодованием" и с жестокими укорами. "Германия вовсе не названа! Ни малейшего намека на прусский милитаризм! Ни малейшей ссылки на наши цели войны!..
Дантон в 1792 г. и Гамбетта в 1870 г. говорили другим языком!" Я не мог ответить Палеологу, что приведенные фразы были максимумом, какого я добился от правительства, которое не хотело вовсе упоминать о войне в своем манифесте. Я ответил только, что он предназначается для внутреннего употребления и что вообще политическое красноречие теперь употребляет иную фразеологию, нежели в 1792 и 1870 гг. "Дайте мне срок, - говорил я ему, - я найду другой повод вас успокоить".
Донесения Палеолога в Париж в эти дни показывают, что его заботило в первую голову. 5 (18) марта он телеграфировал Бриану, что "решения последней конференции (см. выше заявление ген. Алексеева) были уже мертвой буквой", что "беспорядок в военном производстве и в транспорте возобновился" и что он не верит в "способность правительства быстро осуществить необходимые реформы". "На что мы можем рассчитывать при наибольшем оптимизме", спрашивает он, - и отвечает: "С меня свалилось бы тяжелое бремя, если бы я был уверен, что армии на фронте не будут заражены {349} демагогическими эксцессами и что дисциплина будет скоро восстановлена во внутренних гарнизонах.
Я еще не отказываюсь от этой надежды. Я хочу также верить, что с. - д. не превратят своего желания кончить войну в непоправимые действия. Я, наконец, допускаю, что в некоторых местностях страны может возродиться чувство патриотизма. Тем не менее, останется ослабление национального усилия, которое уже было достаточно анемично. И кризис восстановления рискует оказаться продолжительным". Я также разделял подобные надежды и был "оптимистом" в этих пределах. Должен прибавить, что я усматривал и пределы этого оптимизма там же, где указывал их Палеолог в своей следующей телеграмме к Рибо, посланной 10 (23) марта. Он находил там невозможным предсказать, как развернутся силы революции, которым "суждено играть решающую роль в окончательном результате". Предсказания людей, "суждения которых заслуживают доверия", прямо противоположны. "Для одних несомненно провозглашение республики; другие считают неизбежным восстановление конституционной монархии". "Временно", пока над всем у него доминирует мысль о войне, Палеолог представлял себе дальнейший "ход вещей" в следующем виде.
"До сих пор народ нападал на династию и на чиновничество. Затем не замедлят стать на очередь проблемы экономические, социальные, религиозные, национальные. С точки зрения войны это - страшные проблемы... Пока они не будут разрешены, общественное мнение будет захвачено ими.
Но мы не должны желать, чтобы это разрешение было ускорено, так как оно не осуществится без глубоких потрясений". Причину этих потрясений Палеолог видел в том, что "славянское воображение" не "конструктивно", подобно англосаксонскому, а, наоборот, "чрезвычайно анархично и разрушительно", - что предсказывает "довольно длительный период" кризиса.
Этим соображениям нельзя отказать в глубине и проницательности. Ход процесса, его темп и его результаты были, действительно, таковы, и предвидеть их, при знании России, было возможно. Возможно ли было предупредить их, предвидя? К этому, в сущности, сводился {350} основной вопрос русской внутренней политики. И в этом отношении мои взгляды и намерения близко подходили к прогнозам Палеолога. Совпадение было фактическое, так как об этих вещах мы с ним не говорили.
Ближайшей темой моих переговоров с Бьюкененом был вопрос о судьбе отрекшегося императора. Из Пскова он вернулся в ставку - и потерял несколько дней в колебаниях относительно дальнейшего своего пребывания: уехать в Англию, или поселиться в Ливадии. В эти дни в Петербурге правительство решило, под очевидным влиянием Совета, арестовать его в Царском Селе. Решение мотивировалось соображениями его безопасности, но Совет хотел, столь же очевидно, предупредить этим всякую попытку реставрации.
Керенский...? (так в книге!, ldn-knigi) Керенский еще 7 марта в Москве заявил: "сейчас Николай II в моих руках... Я не хочу, не позволю себе омрачить русскую революцию. Маратом русской революции я никогда не буду... В самом непродолжительном времени Николай II под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и оттуда на пароходе отправится в Англию". А 10 (23) марта Бьюкенен ответил на мою просьбу о содействии этому отъезду, что король Георг, с согласия министров, предлагает царю и царице гостеприимство на британской территории, ограничиваясь лишь уверенностью, что Николай II останется в Англии до конца войны.
По свидетельству Палеолога, я был очень тронут этим сообщением, но печально прибавил: "увы, я боюсь, чтобы это не было слишком поздно"! Действительно, Керенский, узнав, что Совет посылает вооруженную стражу в Царское Село, сразу изменил свое благое намерение, спасовав перед Советом. В связи с дальнейшими событиями, и английское правительство взяло назад свое согласие. Перед самой моей отставкой Бьюкенен смущенно сообщил мне, в ответ на мое напоминание о крейсере, который ожидался, что его правительство "больше не настаивает" на своем приглашении. Из воспоминаний дочери Бьюкенена мы знаем, как тяжело перенес сам он этот отказ.
Как бы то ни было, мрачные перспективы, разделявшиеся осведомленными людьми, не могли, конечно, изменить самого дружественного отношения союзников к {351} новому русскому правительству.
Тут не обошлось даже без некоторого соперничества. Посол Соединенных Штатов, милейший Фрэнсис (но никакой не дипломат) непременно хотел, чтобы Америка признала первою русский переворот. И я охотно вошел с ним в маленькую конспирацию. 9 марта Фрэнсис был принят правительством в торжественной аудиенции. Через день, 11 марта, мы выслушали заявления признания нас главными союзниками, Францией, Англией и Италией; в третьей очереди присоединились к ним Бельгия, Сербия, Румыния, Япония и Португалия.
Когда в Париже и Лондоне узнали, что между "социалистическим" Советом и "буржуазным" правительством возникает конфликт, то, естественно, явилась идея при помощи заграничных "товарищей" устроить между ними некое "священное единение". Мысль эта могла быть подана и из Петербурга. По крайней мере, уже под 19 марта (1 апреля), находим запись в дневнике Палеолога: "нужно, чтобы социалисты союзных стран объяснили своим товарищам в Совете, что политические и социальные завоевания русской революции будут потеряны, если Россия не будет спасена". Наверное об этом они совещались и с Бьюкененом. Может быть, заграницей тоже вспоминали Дантона и Гамбетту.
Забыли только, что - как я ответил Палеологу - политическая фразеология и идеология были разные. Если "социал-патриоты" союзных стран говорили одним языком, то русские "циммервальдцы" говорили совсем другим, и научить их уму-разуму было невозможно. Вместо сговора могло произойти лишь столкновение, и которая-нибудь из сторон должна была уступить. Из двух тем циммервальдской формулы военная была для союзников, очевидно, гораздо важнее дипломатической, хотя обе и были тесно связаны. Надо было постараться, чтобы "революция" не "убила войну", а вдохновила ее новым энтузиазмом. Соглашение и состоялось - на моей особе.
Но тут понадобились и другие жертвы. На следующий же день (20 марта 2 апреля) Палеолог получил из Парижа известие, что в Россию командируется с чрезвычайной миссией Альбер Тома, министр вооружений.
{352} Задачу миссии он уже сам определил, как желание "внушить Временному правительству и Совету несколько строгих истин". Он прибавляет в дневнике: "с другой стороны, Тома увидит поближе русскую революцию - и наложит сурдинку на странный концерт лести и восхвалений, которые она вызвала во Франции". Однако, Палеолог догадывается и о другом мотиве - он "пользовался доверием старого режима и не верит в новый". Три дня спустя (23 марта - 5 апреля) он телеграфирует Рибо о своей готовности уступить место своему заместителю. Он угадал: Альбер Тома вез в кармане приказ о его отставке. Несколько позднее, член британского кабинета Гендерсон повезет такой же приказ о смене Бьюкенена (Уже после моей отставки Гендерсон спросил моего совета, что делать с этим. Я ему сказал, что нет основания отставлять Бьюкенена. Он ответил: "я сам того же мнения". (Примеч. автора).).
27 марта - 9 апреля Палеолог узнал, что "между Временным правительством и Советом, - точнее говоря, между Милюковым и Керенским, завязалась оживленная полемика по поводу целей войны". Речь идет о моем воззвании 28 марта, принятом правительством. Палеолог энергично убеждал меня, что "требования Совета равносильны измене России и, если они осуществятся, это будет вечным позором для русского народа".
Я ответил ему: "я настолько согласен с вами, что если бы требования Совета восторжествовали, я тотчас ушел бы в отставку". Но выше сказано, что дело обошлось благополучно, и Совет признал воззвание. Через четыре дня приехали левые депутаты: Муте, Кашен и Лафон от Франции, О'Греди и Торн от Англии. Степень их левизны была неизвестна Палеологу, и на следующее утро (1 - 14 апреля) он поговорил с приехавшими французскими социалистами по-хорошему. "По первому впечатлению, - записал Палеолог, - ничего лучшего нельзя и желать... Главным образом они беспокоятся о том, сможет ли Россия продолжать войну и можно ли надеяться, что ее усилие позволит нам осуществить нашу программу мира". Палеолог ответил, что русская армия сможет еще сыграть важную роль, если они добьются доверия {353} Совета и убедят его, что судьба революции зависит от судьбы войны. "Что касается нашей программы мира, мы должны будем, очевидно, ее приспособить к новым условиям... На Западе нет оснований отказываться от наших претензий и сокращать наши надежды... Но в восточной Европе и Малой Азии нам, несомненно, придется кое-чем пожертвовать из наших упований". Как видим, центр тяжести перенесен здесь с дипломатической стороны на военную: намек на уступки на Востоке, очевидно, имеет в виду "тайные договоры".
Увы, Палеолог ошибся в расчете. 2 - 15 апреля французские депутаты были приняты Советом "холодно, - так холодно, что Кашен потерял самообладание и, чтобы сделать переговоры возможными, счел нужным "выбросить балласт". Jeter le lest отныне становится классической фразой: балласт - это дипломатия, - и в первую голову Эльзас-Лотарингия, возвращение которой принимается не как право, а как результат плебисцита! "Если это и есть вся та поддержка, которую принесли мне наши депутаты, восклицает Палеолог, - то лучше бы уж они не трудились приезжать"! А "Милюков мне говорит: как вы хотите, чтобы я противился претензиям наших максималистов, если сами французские социалисты проигрывают партию"? Тщетно Палеолог убеждал своих компатриотов, что, "ориентируя демократическую политику в сторону интернационализма", они разнуздывают русскую революцию, тогда как "движение пока еще только начинается,... еще можно замедлить его, маневрировать, выиграть время: для исхода войны отсрочка на несколько месяцев имела бы огромное значение". Но "скоро я замечаю, что проповедую в пустыне. У меня нет велеречия... Керенского"!..
Действительно, в эти дни Керенский торжествует. 6 - 19 апреля на приеме этих депутатов в Мариинском дворце он открыто противопоставляет свой взгляд официальному мнению правительства, излагаемому мною. Я развивал мысль, что, "несмотря на переворот, мы сохранили главную цель и смысл этой войны" и что "правительство с еще большей силой будет добиваться уничтожения немецкого милитаризма, ибо наш идеал - {354} уничтожить в будущем возможность каких бы то ни было войн". Этому пацифистскому взгляду Керенский противопоставил свой циммервальдский, открыто заявив притом, что он "один в кабинете" и его мнение не есть мнение большинства. "Русская демократия - хозяин русской земли" и "мы решили раз навсегда прекратить в нашей стране все попытки к империализму и к захвату...
Энтузиазм, которым охвачена русская демократия, проистекает... даже не из идеи отечества, как понимала эту идею старая Европа, а из идеи, что мечта о братстве народов всего мира претворится в действительность... Мы ждем от вас, чтобы вы в своих государствах оказали на остальные классы населения такое же решающее влияние, какое мы здесь оказали на наши буржуазные классы, заявившие ныне о своем отказе от империалистических стремлений". Всего курьезнее - и унизительнее для меня - было то, что я же был принужден переводить речь Керенского на английский язык для английских депутатов!
К этому же времени относился и упомянутый выше эпизод с фальсификацией Керенского, которую я заставил опровергнуть от имени правительства (14 апреля). Он форсировал положение, обещав печатно, что в ближайшие дни Временное правительство опубликует ноту к союзным державам, в которой разовьет подробнее свой взгляд на цели войны, чем это было сделано в декларации 28 марта.
Никакой ноты тогда я не подготовлял; но дым был не без огня. Керенский, очевидно, уже подготовил свой тыл и выступил не спроста. Вопрос об обращении к союзникам был поднят в самом правительстве, как предрешенный - и весьма спешный. Кто же стоял тут за Керенским и придавал ему смелость? Тогда я не мог знать об этом; но воспоминания Бьюкенена заставили меня придти к заключению, что источником этим были переговоры за моей спиной в английском посольстве.
Бьюкенен устроил у себя ряд совещаний с Керенским, Львовым, Церетели, Терещенко. Прекрасно образованный, владевший английским языком в совершенстве, притом очень ласковый и вкрадчивый в манере разговора, Терещенко был в фаворе у Бьюкенена. Он служил {355} переводчиком для других. Союзники нуждались от России в продолжении войны, Палеолог сомневался в возможности этого, Бьюкенен был не менее пессимистичен; но отчего не попробовать? Керенский обещал возродить "энтузиазм" армии! Он давал так много разных обещаний раньше и позже.
Отчего не дать это, - когда оно было в порядке дня, служило к продвижению его карьеры и соответствовало, как он был уверен, его талантам? Я могу ошибаться в нескольких днях относительно даты этого заверения; но что оно было дано собеседниками, - и дано именно, как условие перемены в правительстве, - это доказывается последовавшими событиями. Керенский при этой перемене намечался в военные министры вместо Гучкова, Терещенко - в министры иностранных дел вместо Милюкова. Оба ненавистные "демократии" министра должны были оставить свои посты. Было ли это условленно вчерне или окончательно, сказать трудно; но это было условленно именно в эти две-три апрельские недели.
В воскресенье 9 (22) апреля мы с Палеологом, Коноваловым и Терещенко пошли на Финляндский вокзал встречать Альбера Тома. Я хорошо запомнил этот момент. Вокзал был расцвечен красными флагами. Огромная толпа заполняла двор и платформу: это были многочисленные делегации, пришедшие встретить кого? Увы, не французского министра! С тем же поездом возвращались из Швейцарии, Франции, Англии несколько десятков русских изгнанников. Для них готовилась овация. Мы с трудом протеснились на дебаркадер и не без труда нашли Тома с его свитой. Хотя овация не относилась к нему, он пришел в восторженное настроение. "Вот революция - во всем своем величии, во всей своей красоте", передает Палеолог его восклицания. Когда он привез Тома в Европейскую гостиницу, он с места в карьер начал информировать приезжего: "Положение осложнилось в последние две недели. Милюков в конфликте с Керенским.
Надо поддерживать Милюкова, который представляет политику альянса". Тома сразу охладил своего собеседника. "Мы должны обратить серьезное внимание на то, чтобы не оттолкнуть русскую демократию... Я {356} приехал сюда специально, чтобы отдать себе отчет во всем этом... Завтра мы продолжим беседу"...
10 (23) апреля состоялся завтрак для Тома во французском посольстве, с участием моим, Терещенко, Коновалова, Нератова. "Милюков, с обычным добродушием и значительной широтой взгляда, объясняет свой конфликт с Керенским. Альбер Тома слушает, ставит вопросы, говорит мало, но воздает русской революции огромный кредит доверия и горячую дань восторга". По окончании завтрака он уводит Палеолога в его кабинет и передает письмо Рибо о его отставке... 11 (24) апреля Палеолог собирает своих коллег, Бьюкенена и Карлотти, на завтрак с Тома, и здесь происходит обмен мнений, который открывает карты. Я приведу отчет Палеолога об этом свидании целиком.
"Карлотти вполне присоединяется к моему мнению, что мы должны поддерживать Милюкова против Керенского и что было бы тяжкой ошибкой не противопоставить Совету политического и морального авторитета союзных правительств. Я заключаю: с Милюковым и с умеренными членами Временного правительства у нас есть еще шанс задержать процесс анархии и удержать Россию в войне. С Керенским - это верное торжество Совета, то есть разнуздание народных страстей, разрушение армии, разрыв национальных уз, конец русского государства. И если крушение России отныне неизбежно, то по крайней мере не будем прилагать к нему руки". Альбер Тома, поддерживаемый Бьюкененом, категорически объявляет себя за Керенского: "Вся сила русской демократии - в ее революционном взлете. Керенский один способен создать, вместе с Советом, правительство, достойное нашего доверия".
Вечером 12 (25) апреля Тома пришел к Палеологу, чтобы сообщить ему свой продолжительный разговор с Керенским. "Керенский энергично настаивал на пересмотре целей войны в соответствии с резолюцией Совета; союзные правительства потеряют весь кредит у русской демократии, если они не откажутся открыто от своей программы аннексий и контрибуций". Тома заявил, что он и находится под впечатлением силы его аргументов и {357} жара, с которым он их защищал". И он повторил фразу Кашена: "мы будем принуждены выбрасывать балласт". Палеолог убеждал его, что русская демократия слишком молода и невежественна, чтобы диктовать свои законы демократиям союзников. Но Тома только повторял свое: "ничего не значит; мы должны выбрасывать балласт".
На следующий день утром я говорил Палеологу "меланхолически": "ах, ваши социалисты не облегчают мне моей задачи". Теперь я вижу, что в то самое время, когда я собирался вынести последний бой с Советом за неприкосновенность общих принципов нашей внешней политики, видный представитель этой политики готов был меня предать. У меня оказывались противники с тыла! Палеолог, правда, сделал последнюю попытку. Он тогда же телеграфировал Рибо, настаивая на энергичной защите прежних соглашений об основах мира, если русское правительство потребует их пересмотра. Он еще раз пытался защищать мою политику. Иначе, писал он в его телеграмме, "мы, лишим всякого кредита Львова, Милюкова" и т.д. и "парализуем силы, которые, в остальной части страны и в армии еще не затронуты пацифистской пропагандой.
Эти силы слишком медленно реагируют против деспотического преобладания Петрограда, потому что они рассеяны и плохо организованы; тем не менее, они составляют резерв национальной энергии, который может иметь на дальнейший ход войны огромное влияние". Мы не сговаривались с Палеологом.
Но это был, приблизительно, и мой собственный аргумент в пользу моей политики. Тома, однако же, ознакомившись с этой телеграммой, заявил Палеологу, что она будет "последней", и телеграфировал Рибо, что отныне он будет осведомлять правительство под собственной ответственностью. А свой спор с Палеологом он резюмировал в одной фразе: "вы не верите в доблесть революционных сил, а я верю в них безусловно". Дальше спорить было, очевидно, бесполезно...
С приездом иностранных социалистов совпало и возвращение из тюрем, из ссылки, из-за границы - Швейцарии, Парижа, Лондона, Америки представителей {358} русской эмиграции. Они представляли традицию русской революции, между ними имелись громкие имена - и люди, заслуживавшие всяческого уважения. Мы встречали их не только "с почетом", но и с горячим приветом.
В первое время мы надеялись найти среди них полезных сотрудников; для Плеханова, например, мы готовили министерство труда. Но, когда он приехал, мы сразу увидели, что это - уже прошлое, а не настоящее. Приезжие "старики" как-то сами замолкли и стушевались. На первые роли выдвинулись представители нового русского максимализма.
В начале апреля приехал через Германию Ленин с своей свитой в "запломбированном вагоне". Перед отъездом из Цюриха он объявил Керенского и Чхеидзе "предателями революции", а 4 апреля в собрании большевиков пригласил социал-демократов "сбросить старое белье" и принять название "коммунистов".
Даже большевистская "Правда" была сконфужена и писала 8 апреля по поводу требования Ленина о переходе власти к Совету: "схема т. Ленина представляется нам неприемлемой, поскольку она исходит от признания буржуазно-демократической революции законченной и рассчитана на немедленное перерождение этой революции в социалистическую". Однако расчеты многих, что Ленин сам себя дискредитирует своими выступлениями, далеко не оправдались. Позднее приехал Троцкий, и меня очень обвиняли впоследствии, что я "пропустил" его. Я, действительно, настоял у англичан, у которых он был в "черном списке", чтобы они его не задерживали. Но обвинявшие меня забывали, что правительство дало общую амнистию. К тому же, Троцкий считался меньшевиком - и готовил себя для будущего. За прошлые преступления нельзя было взыскивать. Но когда Ленин начал с балкона дома Кшесинской произносить свои криминальные речи перед огромной толпой, я настаивал в правительстве на его немедленном аресте. Увы, на это Временное правительство не решилось.
С приездом русских циммервальдцев, давление их взглядов на Совет сильно оживилось. При этом агитация была перенесена теперь в рабочую и солдатскую среду, и крайние требования предъявлялись Совету от имени {359} фабрик, заводов, частей гарнизона, почтово-телеграфных служащих и т.д. И очередным лозунгом был поставлен тот, которому я отказался следовать в обращении к гражданам 28 марта.