Но, давая обещания, Вильгельм в свою очередь психологически считался с возможностью локализации. На прощальном обеде в Потсдаме (перед {175} вакационной поездкой по норвежским фиордам) он говорил представителю австро-венгерского правительства, обещая безусловную поддержку, даже в случае вмешательства России, что "Россия вовсе не готова к войне и должна будет долго подумать, прежде чем возьмется за оружие". "Долго подумать" - в предположении способности думать - это был благоразумный совет, невольно дававшийся Вильгельмом своему противнику. А чтобы нам было некогда думать, Вильгельм давал и другой совет своему союзнику: "действовать немедленно" чтобы получить результат, как можно скорее, и поставить Россию и Европу перед совершившимся фактом.
Мы знаем теперь, что Берхтольд, как он ни старался, не мог выполнить этого совета буквально. Конрад фон Гетцендорф предупредил его, что и для разгрома Сербии Австрия еще должна подготовиться. И за первой неделей после Сараева, когда по существу все уже было решено, последовали еще две-три тягучих недели - дипломатической подготовки.
Этими неделями я мог воспользоваться, чтобы повести свою кампанию против войны - или против русского участия в войне - в своей газете "Речь". У меня нет теперь под руками ее комплекта, и я не могу привести доказательств этого. Но моя позиция была хорошо известна. Когда приехал в Россию - уже в качестве президента - Пуанкарэ (тоже в вакационную поездку), я, вместе со многими, понял этот приезд как поощрение к войне. В Петербурге этот приезд "вестника войны" был вообще непопулярен, и президента пришлось даже охранять от недружественных манифестаций. Я был неправ - в том смысле, что второй приезд Пуанкарэ, как и первый, был скорее мерой предосторожности против воинственных сюрпризов со стороны России. Николай II имел, однако, повод писать своим датским родственникам по поводу этого визита: "Пуанкарэ нуждается в мире не так, как я - ради мира. Он верит, что существуют хорошие войны". Очевидно, частные беседы {176} царя с президентом республики шли дальше публичных деклараций союзной дружбы.
Я продолжал в эти недели "затишья перед бурей" печатно предупреждать, что опасность не прошла, и что Австрия втайне готовится к решительному удару. И, действительно, в глубоком секрете - даже от Германии - Берхтольд готовил свой пресловутый "ультиматум" Сербии. Задание было вполне определенное: "поставить такие далеко идущие условия, чтобы можно было предвидеть отказ, который откроет путь к радикальному решению посредством военного вмешательства". 27 июня (10 июля) Берхтольд говорил германскому послу: "Было бы очень неприятно, если бы Сербия согласилась. Я обдумываю такие условия, которые сделают принятие их Сербией совершенно невероятным"!
Таков был документ, предъявленный Сербии 10 (23) июля - с таким расчетом, чтобы выждать отъезд Пуанкарэ из Петербурга. Как реагировала на это Россия? Я должен сказать, что первые заявления Сазонова не противоречили возможности локализации войны. Сазонов немедленно телеграфировал в Белград: "Положение безнадежно для сербов; лучше всего для них - не пытаться сопротивляться и апеллировать к державам". И французскому послу он говорил: "Я думаю, что даже если австро-венгерское правительство перейдет к действиям, Сербия должна без борьбы допустить нападение и показать всему свету австрийское бесстыдство". Как ни неприемлем был австрийский ультиматум, Сазонов посоветовал сербам принять его требования; оговорен был лишь сербский суверенитет. Но Австрия, даже не войдя в разбор по существу - и не дав державам возможности обсудить австрийские требования, признала ответ неудовлетворительным и разорвала дипломатические отношения с Сербией. В ближайший же день, 25 июля, Германия понукала: "Всякая отсрочка военных операций вызовет риск вмешательства со стороны держав". И 28 июля Австрия объявила войну Сербии. 29-го началась бомбардировка Белграда.
После целого месяца промедления со времени Сараевского {177} убийства (28 июня - 28 июля) только четыре дня (29 июля - 1 августа) были оставлены на дипломатические переговоры, совершенно бесполезные, так как Австро-Венгрия систематически отвергала все формы посредничества, предлагавшиеся державами (Сазоновым и Грэем). Бетман-Гольвег, наконец, собрался было напомнить союзнику, что Австрия должна сделать хоть видимость уступок, чтобы "ответственность за европейский пожар пала на Россию". Характерным образом эта телеграмма (№ 200, 17 июля) была немедленно отменена: Вильгельм переменил свой взгляд. Еще после первого ознакомления с содержанием ультиматума он писал, что Австрия одержала победу и может быть удовлетворена, - хотя это и не исключает "сурового урока" Сербии. Это мнение еще совмещалось с "локализацией".
Но после объявления Австрией войны Сербии (28 июля) тон Вильгельма сразу меняется в телеграфной переписке с царем. Николай, "во имя старой дружбы", просит Вильгельма. "помешать союзнику зайти слишком далеко" в "неблагородной войне, объявленной слабой стране". Вильгельм ставит два восклицательных знака у слов "неблагородной войне" и отмечает на полях: "признание в собственной слабости и попытка приписать мне ответственность за войну. Телеграмма содержит скрытую угрозу и требование, подобное приказу, остановить руку союзника".
Следующая телеграмма Вильгельма восстановляет австрийскую точку зрения и право на "заслуженное наказание" виновников "подлого убийства". Он снисходительно признает трудность положения Николая, которому приходится "считаться с направлением общественного мнения" ("славизм"). Он обещает повлиять на Австрию в духе "удовлетворительного соглашения" с Россией. Но следующий день расширяет конфликт. 17 июля Пурталес приносит Сазонову телеграмму Бетман-Гольвега, заявляющего, что если Россия не прекратит военных приготовлений - хотя бы она даже и не приступила к мобилизации, то "Германия сама должна будет мобилизоваться и немедленно перейдет в наступление". Сазонов, в волнении, отвечает, что теперь ему понятно упорство Австрии, - и вызывает резкий протест Пурталеса. Сообщив о {178} заявлении Пурталеса царю - и узнав от него о примирительной телеграмме Вильгельма, Сазонов указывает на противоречие. Тогда Николай в 81/2 час. вечера просит Вильгельма "разъяснить противоречие" - и прибавляет, что "было бы правильным передать австрийско-сербскую проблему Гаагской конференции". Вильгельм ставит еще один восклицательный знак при упоминании о Гааге, и Бетман телеграфирует Пурталесу просьбу разъяснить Сазонову "мнимое противоречие", прибавляя при этом, что "идея Гаагской конференции, конечно, в данном случае исключается".
Так как в эти последние два дня начались споры между русскими генералами о "частичной" (против Австрии) или "общей" мобилизации, а царь ни за что не хотел разрешить "общей", то Сазонов просил позволения участвовать в обсуждении этого вопроса. Убедившись уже, после визита Пурталеса, что война с Германией неминуема, он хочет убедиться, насколько неизбежна общая мобилизация. Совещание с генералами убеждает его в этом, и царь склоняется к этому убеждению. Но все же в тот же день 17 июля, в 9.40 ч. вечера, приходит телеграмма Вильгельма с новым предложением устроить прямые переговоры с Веной. Чтобы избежать "катастрофы", которой грозят русские вооружения, Вильгельм готов взять на себя роль посредника. Мы знаем цену этой последней уступки: она имеет целью не предотвратить войну, а свалить ответственность за нее с Австрии на Россию. Царь этого коварства не понимает; он взволнован - и приказывает Янушкевичу отменить только что разрешенную на завтра, 18 июля, "общую" мобилизацию и ограничиться только "частичной". Но в 0.30 ч. ночи приходит еще одна телеграмма Вильгельма в ультимативном тоне: "Если Россия мобилизуется против Австрии (т. е. приступит к "частичной мобилизации"), то моя роль посредника, которою ты любезно облек меня, будет поставлена в опасность, если не совсем разрушена.
Вся тяжесть решения лежит теперь только на твоих плечах, которые несут теперь ответственность за мир или войну".
Тайное намерение Вильгельма этим {179} разоблачено; но царь все еще верит в возможность сохранить мир и взволнован прямой угрозой ответственности. Сазонов, который только что приготовил примирительную формулу для переговоров с Веной ("если Австрия признает, что конфликт стал европейским, и сохранит права сербского суверенитета, то Россия обязуется прекратить военные приготовления"), понимает бесполезность переговоров, грозящих простой отсрочкой решения. Получается дилемма: царь еще раз отказывает Янушкевичу в "общей" мобилизации; Сазонов, убежденный в ее "технической" необходимости, берется защищать взгляд военного ведомства перед царем и добивается аудиенции в Петергофе в три часа пополудни.
Оба взволнованы: предстоит окончательное решение. Сазонов употребляет тот же аргумент, которым Жоффр убеждает Вивиани: бессмысленно запаздывать с приготовлениями, когда Германия собирается начать военные действия. Царь с этим согласен, - и Сазонов переходит в сентиментально-патриотический тон. "Россия не простит царю" капитуляции, которая "покрыла бы срамом доброе имя русского народа"; "исторически сложившееся влияние на естественных союзников России на Балканах будет уничтожено" ( а оно уже потеряно); Россия "будет обречена на жалкое существование, зависимое от произвола Центральных империй...
Совесть царя перед Богом и будущими поколениями может быть спокойна". Наступает молчание; на лице царя Сазонов наблюдает признаки душевной борьбы. Наконец, сдавленным голосом царь говорит: "Вы правы, остается только ждать нападения" и - дает приказ об общей мобилизации. Вильгельм, в новой телеграмме 18/31 июля, продолжает прикрывать свои намерения ссылкой на "его продолжающееся мирное посредничество". Сазонов готов "переговариваться с ним до конца" на основе своей формулы, исправленной Грэем. Царь дает Вильгельму честное слово, что армия не двинется, пока будут вестись переговоры. Но раньше получения этой телеграммы Бетман-Гольвег уже телеграфирует Пурталесу ультиматум с требованием отмены мобилизации, который Пурталес передает Сазонову {180} в полночь на 19 июля (1 августа). Срок ультиматума истекает в полдень, но уже утром в Германии объявлен Kriegsgefahrzustand (Состояние опасности войны.), a в 5.45 пополудни Пурталес получил документ об объявлении войны России и, с некоторым опозданием, предъявил его Сазонову. Курьезнее всего, что через несколько часов после объявления войны царь получил телеграмму от Вильгельма с требованием не переходить границы. Русская граница была уже перейдена.
Так неловко кончалась игра в перенесение ответственности на Россию.
Интересно отметить, что Вильгельм так увлекся идеей войны с Россией, что как будто забыл, что она связана с европейской войной. Получив неверное известие, что Франция не вмешается в эту войну, он сказал Мольтке: "Прекрасно, мы тогда просто переведем всю армию на Восток". С Мольтке чуть не случился припадок. "Безусловно невозможно, ваше величество, - напомнил он, - нельзя вести операции иначе, как по плану - большие силы на Западе, слабые на Востоке".
Это была азбука главного штаба. Все же Вильгельм сделал безнадежную попытку добиться нейтралитета Франции. Что касается участия Англии, он просто его игнорировал. Когда он узнал, что Англия, наконец, высказалась, Вильгельм пришел в состояние бешенства.
"В конце концов, это пресловутое окружение стало совершившимся фактом! Игра сыграна хорошо и вызывает преклонение даже у тех, кому грозит гибелью. Эдуард VII, даже мертвый, оказывается сильнее меня, живого! Мы одурачены в нашей трогательной надежде - успокоить Англию!!! Все наши предостережения и просьбы были бесполезны. Вот она, так называемая английская благодарность. Дилемма нашей лояльности к престарелому и почтенному императору (Францу-Иосифу) ставит нас в положение, которое служит Англии предлогом сокрушить нас...
Надо теперь разоблачить эти махинации, не щадя ничьих чувств! Наши консулы, наши агенты в Турции и в Индии должны побудить всех магометан к яростному восстанию против этого народа {181} торговцев, ненавистного, лицемерного и бессовестного. Пусть мы пожертвуем своей шкурой, но Англия должна, по крайней мере, потерять свою Индию"!
Как известно, союзники тщетно убеждали Грэя объявить Англию на стороне Франции и России, считая это единственным средством предупредить войну. Я в то время был влюблен в Грэя и понимал его мотивы - менажировать разногласия в кабинете и в английском общественном мнении. Помню то тревожное ожидание, с которым я следил за его двумя речами в Палате, в первой из которых он заявлял, что Англия свободна распорядиться своей судьбой, а во второй, после перерыва, убеждал, что долг чести требует пожертвовать этой свободой для борьбы против нарушителей бельгийского нейтралитета. Голос Грэя мне всегда казался голосом государственной мудрости и внутренней честности и благородства.
Я был, к тому же, убежден, что и нейтралитет Англии не изменил бы намерений Вильгельма. За эти четыре тревожные дня я окончательно отделался от иллюзии Friedenskaiser'a (Император мира.). Не все, здесь изложенное, но многое доходило до меня в эти дни из нашего министерства иностранных дел. Я обвинял Сазонова в неумении провести "локализацию" войны, когда она была еще возможна; но я понимал и незащитимость этой позиции, когда Берхтольду удалось привлечь на свою сторону Вильгельма - и когда выяснилась решимость кайзера воевать. Она стала для меня ясна даже раньше решающего разговора Сазонова с Пурталесом; я понимал "техническое" значение общей мобилизации - особенно при условиях мобилизации в огромной, бездорожной, плохо управляемой и безграмотной России.
И я вовсе не осуждал на этот раз нашего военного ведомства за своевременное принятие мер обороны, - которые, увы, все же оказались запоздалыми. Лично к Вильгельму я почувствовал не только разочарование, но прямую ненависть за минуту обмана моего представления о нем. В день объявления войны Германией мы приготовили номер "Речи" {182} 20 июля с резкими статьями против Германии, и ночью гранки статей уже были отправлены в военную цензуру, когда мы узнали, что, с назначением великого князя Николая Николаевича Верховным главнокомандующим, наша газета была запрещена за ее известную оппозицию войне.
Не хуже Вильгельма мы знали, конечно, шаткость характера царя, но тем более должны мы были сочувствовать твердости и упорству его намерения сохранить мир. И не слабостью перед посторонними влияниями надо было объяснять на этот раз его решимость идти на риск войны. Я не мог бы согласиться с сентиментально-националистической аргументацией Сазонова (о которой, впрочем, узнал только из его воспоминаний); но царь уже был заранее убежден военно-техническими соображениями. Однако, и после вступления России в войну Николай II продолжал считать свое решение своего рода изменой своему миролюбию. Барон Таубе рассказал свой разговор с ним, происходивший 28 декабря 1914 г. Таубе раньше прочел в присутствии царя исторический доклад с пессимистическим заключением. Вспоминая об этом, Николай ему признавался:
"Слушая ваши мрачные предсказания, я себе говорил: вот теоретик-профессор, который не считается с мирным настроением своего государя. Я тогда думал: если когда-нибудь дойдет до переделки между нами и Австрией, - то это будет уже при Алексее Николаевиче (наследнике). И вот, четыре месяца спустя, меня заставили ввязаться в эту ужасную войну".
При настроении Вильгельма, война, все равно, была бы, с мобилизацией России или без мобилизации; а для соглашения с Австрией было уже поздно, после совершившихся фактов, признанных Германией, - хотя на этом и продолжал настаивать Грэй. Но это "меня заставили" Николая продолжало звучать, как сознание какой-то собственной вины, какой-то взятой на себя ответственности...
Кстати припомнить - и это не для шутки, - что касается "посторонних влияний", у Николая были союзники. Это были князь Мещерский и Распутин. Он лежал, тяжело раненый в эти дни у одной из своих поклонниц, {183} Гусевой, но он утверждал, что, если бы не его болезнь, войны бы не было. Опять-таки, она бы была, но не приняла бы характера войны из-за русских претензий на Балканах и из-за русского "славянского расизма".
Гранки "Речи" были доведены до сведения кого следует, и убедили начальство в достаточности нашего патриотизма. Запрещение с газеты было снято, и номер появился с теми статьями, которые были написаны или набраны до запрещения, - не помню, на следующий же день или через день по объявлении войны. И. В. Гессен вспоминает, что между резкостями моих передовиц в те дни была фраза о "несоответствии между поводом и грозными перспективами европейской войны", и что когда против этой фразы, как раздражающей, послышались в редакции возражения, я ответил: "Придет время, когда мы должны будем ссылаться на то, что своевременно мы сказали это и сделали попытку предупредить несчастье". Это время пришло скорее, чем я ожидал.
4. КАК ПРИНЯТА БЫЛА ВОЙНА В РОССИИ?
Как принята была вообще в России война 1914 года? Сказать просто, что она была "популярна", было бы недостаточно. На этом вопросе нужно остановиться теперь же, во избежание недоразумений в дальнейшем. Конечно, в проявлениях энтузиазма - и не только казенного - не было недостатка, в особенности вначале.
Даже наши эмигранты - такие, как Бурцев, Кропоткин, Плеханов отнеслись к оборонительной войне положительно. Рабочие стачки - на время прекратились. Не говорю об уличных и публичных демонстрациях. Что касается народной массы, ее отношение, соответственно подъему ее грамотности, было более сознательное, нежели отношение крепостного народа к войнам Николая I или даже освобожденного народа к освободительной войне 1877-1878 г., увлекшей часть нашей интеллигенции.
Но, в общем, набросанная нашим поэтом картина - в столицах "гремят витии", а в {184} глубине России царит "вековая тишина" - эта картина оставалась верной. В войне 1914 г. "вековая тишина" получила распространенную формулу в выражении: "мы - калуцкие", то есть до Калуги Вильгельм не дойдет.
В этом смысле оправдывалось заявление Коковцова иностранному корреспонденту, что за сто верст от больших городов замолкает всякая политическая борьба. Это - то заявление, которое вызвало против Коковцова протесты его коллег, вроде Рухлова или даже Кривошеина, обращенные к царю: надо "больше верить в русский народ", в его "исконную преданность родине" и в его "безграничную преданность государю".
Жалкий провал юбилейных "Романовских торжеств" наглядно показал вздорность всех этих уверений. Конечно, русский солдат со времен Суворова показал свою стойкость, свое мужество и самоотверженность на фронте. Но он же, дезертировав с фронта в деревню, проявил с неменьшей энергией свою "исконную преданность" земле, расчистив эту свою землю от русских лендлордов. Были, стало быть, какие-то общие черты, проявившиеся в том и другом случае, которые заставляют историка скинуть со счетов этот русский "балласт", на котором просчитались царские льстецы в вопросах высокой политики, - как просчитался Витте при выборах в Думу.
Когда-то русский сатирик Салтыков отчеканил казенную формулу отношения крестьянина к тяготевшим над ним налогам: "ион достанет", "ион" не "достал", так же как "ион" и не мог на фронте пополнить своим телом пустоту сухомлиновских арсеналов. "Вековая тишина" таила в себе нерастраченные силы и ждала, по предсказанию Жозефа де-Местра, своего "Пугачева из русского университета"...
Переходя от русского "сфинкса" к русской "общественности", мы должны признать, что ее отношение к войне 1914-1918 гг. было несравненно сложнее, чем отношение тех же кругов к войнам 1850-х и 1870-х годов. Интеллигентская идеология войны подверглась в гораздо более сильной степени иностранным влияниям, пацифистским и социалистическим. Реалистические {185} задачи прежде всего, обороны, а затем и использования победы, если бы она была исходом войны, - как-то отодвигались на второй план и находились у общественных кругов под подозрением.
Оборона предоставлялась в ведение военных, а использование победы - в ведение дипломатов. Общественные круги не могли, конечно, отказаться от участия в обороне, но участие в обсуждении плодов победы принимали только в смысле ограничительном, осуждая выяснение положительных целей, как проявления незаконного "империализма". Положительное же отношение к самой войне и к ее реальным задачам предоставлялось на долю наступающего, то есть в данном случае - Германии.
Но в Германии представление о войне принимало мистический оттенок. Война считалась каким-то сверхчеловеческим явлением, возвышающим дух и крепящим силу народа. Так учили пангерманисты и германские генералы в стиле Бернгарди.
Войну нельзя было обсуждать, а надо было принять, как принимают явления природы, жизнь и смерть, или как веление свыше - для осуществления миссии, данной народу покровительствующим божеством для свершения его исторической судьбы.
Наше отношение к войне, конечно, ни к той, ни к другой крайности не подходило. С точки зрения реалистической, нашей ближайшей задачей было объяснить навязанную нам войну, ее происхождение, ее достижимые последствия. На этом общем понимании смысла войны, ее значения для России, ее связи с русскими интересами предстояло объединить русское общество. На меня, в частности, выпадала эта задача, как на своего рода признанного спеца. Ко мне обращались за объяснениями, за статьями, и я шел навстречу потребности, группируя данные, мало известные русскому читателю, и делая из них выводы о возможных для России достижениях.
Мои печатные объяснения в журналах, специальных сборниках, наконец, в Ежегодниках "Речи" могли бы составить несколько томов. Естественно, что я сделался предметом критики со стороны течений, несогласных принять войну в этом реалистическом смысле - {186} или вовсе ее не приемлющих. Для примера этой критики я напомню один закрепленный за мною эпитет, широко распространенный в левых кругах в то время.
Меня называли "Милюковым-Дарданелльским", - эпитет, которым я мог бы по справедливости гордиться, если бы в нем не было несомненного преувеличения, созданного враждебной пропагандой, в связи с незнанием вопроса. В Ежегоднике "Речи" за 1916 год можно найти проект решения этого вопроса в смысле, для меня приемлемом до соглашения 1915 г. Сазонова с союзниками (Привожу эту цитату: "Пишущий эти строки неоднократно высказывался в том смысле, что простая "нейтрализация" проливов и международное управление Константинополем не обеспечивают интересов России. Права интернациональной торговли в Черном море, несомненно, должны быть вполне обеспечены, по возможности, не только во время мира, но и во время войны. Исходной точкой для обеспечения этих прав мог бы служить доклад комиссии международного союза арбитража, представленный на конференцию союза в Брюсселе в 1913 г. (я сам готовил доклад для следующей конференции. - П. М.) ...В состав этих прав (минимальных. - П. М.) не входит ни отказ от суверенитета над берегами проливов, ни обязательство срыть укрепления проливов, ни обязательство пропускать военные суда через проливы... Между тем, право суверенитета над берегами и право возводить укрепления вполне признано за Соед. Штатами в Панамском канале договорами Гей-Паунсфота (1901) и Гей-Брюно-Варилья (1904). Режим этого канала и должен служить образцом для будущего режима проливов под суверенитетом России. Дальше этого идет лишь требование о запрещении военным судам проходить через проливы. Но это требование неизбежно вытекает, как из всей предыдущей истории русских претензий в проливах и особенно из прецедентов 1798, 1805, 1833 гг., так и из того обстоятельства, что Черное море есть закрытый бассейн, а не одна из мировых междуокеанских дорог. Прибрежным государствам Черного моря, конечно, должно быть предоставлено право свободного прохода военных судов наравне с Россией". (Прим. автора).).
Здесь еще не предполагается овладение Константинополем, обоими берегами проливов и ближайшими островами; но, конечно, признается, что самая "позиция, занятая Германией", "создала исключительно благоприятное положение для осуществления Россией ее главнейшей национальной задачи".
В то же время я отметил признание французского писателя Гошиллера, {187} что мое мнение "опирается не на старую славянофильскую мистическую идеологию, а на громадный факт быстрого экономического развития русского юга, уже не могущего более оставаться без свободного выхода к морю".
Широкие общественные круги с этими конкретными соображениями не считались. Даже приемля войну, они считали необходимым оправдать ее в более возвышенном смысле и искали компромисса между пацифистскими убеждениями и печальной действительностью. В этих попытках примирить оправдание массового убийства с голосом человеческой совести нельзя было не принять основной идеи. Так появились и широко распространились такие формулы, как "война против войны", "последняя война", "война без победителей и побежденных", "без аннексий и контрибуций" - и особенно приемлемая и понятная формула: война за освобождение порабощенных малых народностей. Все эти формулы открывали путь вильсонизму, Версалю, Лиге Наций. В Россию они пришли с некоторым запозданием, в переводе с французского.
Вообще говоря, царская Россия была заранее заподозрена в неприятии демократических лозунгов. Пацифисты Европы тяготились союзом с ней, как с неизбежным злом. Даже такой реалист, как Клемансо, прекрасно понимавший национальные интересы Франции и отчаянно за них боровшийся, уже после войны приветствовал освобождение союзников от идеологии старого русского режима, хотя бы при посредстве большевиков. "Постыдный Брест-Литовский мир, - писал он, - нас сразу освободил от фальшивой поддержки союзных притеснителей (то есть России. - П. М.), и теперь мы можем восстановить наши высшие моральные силы в союзе с порабощенными народами Адриатики в Белграде, - от Праги до Бухареста, от Варшавы до северных стран... С военным крушением России, Польша оказалась сразу освобожденной и восстановленной; национальности во всей Европе подняли головы, и наша война за национальную оборону превратилась силой вещей в {188} освободительную войну". Мы можем теперь критиковать Клемансо и доказывать, что именно недостаточность войны за национальную оборону повредила цели освобождения "малых народностей". Тогда "освобождение" было еще впереди и оправдывало самую национальную оборону, как цель низшего порядка. Союзные правительства могли заключать с Россией "тайные договоры", но общественное мнение требовало отказа от "тайной дипломатии", публичного обсуждения "целей войны", намеченных вильсоновской программой и включавших освобождение "малых народностей", "порабощенных" не только Австро-Венгрией и Турцией, но и союзной Россией, которую русские эмигранты-сепаратисты уже объявили "тюрьмой народов". Изъятием из подозрений пользовались лишь русские социалисты, члены Второго интернационала, а для русской интеллигенции либерального типа создавалось в демократической Европе довольно затруднительное положение.
Но тут начиналась уже третья категория отношения к войне: категория полного непризнания. Социалисты, приявшие войну, хотя и в облагороженном виде, получили от неприявших осудительную кличку "социал-патриотов". Первый пример "предательства" подали тут германские социал-демократы, ставшие с первых дней войны на сторону своего правительства.
Но за ними последовали умеренные социалисты и демократических стран. Социалисты нейтральных стран, как Швейцария и скандинавские страны, заняли положение посредников между двумя лагерями приявших и неприявших, - но с уклоном в сторону этих последних. Их задачей стал пересмотр "целей войны" в самом радикальном духе признания "освободительных" из них - для скорейшего окончания "последней" войны.
За этим следовала уже дальнейшая эволюция непризнания. На крайнем фланге обнаружилась тенденция использования войны не для ее окончания, а для ее превращения в "освободительную" от правительств в пользу народов. Внешняя война между государствами должна была превратиться во внутреннюю войну между {189} классами. Собственно, на почве создания такой международной конъюнктуры, которая послужила бы для превращения войны политической в войну социальную, стояла до 1914 г. вся социал-демократия Второго интернационала. Но после того как "социал-патриоты" "изменили" решениям конгрессов, занявши национальные позиции, сохранилось крайнее крыло, державшееся прежней "дефетистской" точки зрения и стремившееся добиться превращения войны в борьбу между пролетариатом и капиталистами. Сперва их было немного; это были отдельные революционные кружки. Но во главе их стали русские эмигранты - социалисты-"большевики", поставившие целью выделить эти элементы из Второго интернационала, объединить их в новый "Третий интернационал" и поставить перед ним новую интернациональную задачу "мировой революции". На двух тайных конгрессах в Швейцарии (Циммервальд и Кинталь) первоначальные меры для достижения этой цели были приняты под влиянием русских; в Берне было создано зерно постоянной организации - в ожидании, пока обстоятельства дадут возможность перенести ее в Москву.
К отдельным стадиям описанного здесь вкратце процесса мне еще придется вернуться. Мне было важно подчеркнуть, что процесс этот составляет одно целое, что он проникает в Россию из Европы и что война составляет там и здесь его необходимую предпосылку. Почему только у нас он встретил наиболее благоприятную почву и развернулся без помехи до своего логического конца, это вопрос особый, и его я пока затрагивать не буду. Отчасти на него ответят последующие события; но по существу - это вопрос нашей особой, русской философии истории.
5. "СВЯЩЕННОЕ ЕДИНЕНИЕ"
Как бы то ни было, в момент объявления войны все эти различия должны были стушеваться перед общим проявлением чувства здорового патриотизма при {190} вторжении врага в пределы России. Этот взрыв национального чувства везде был одинаков и везде проявился единовременно. Французы назвали его Union Sacree, "священное единение". Даже Вильгельм считал нужным вызвать его, обманув германское общественное мнение и выдав свою наступательную войну за оборонительную. Россия в этом не нуждалась. Но на русской оппозиции лежал особый долг - торжественно засвидетельствовать это чувство по отношению к правительству, с которым мы боролись. В пределах нашей партии тут не было разногласия. И в том же запрещенном, а потом разрешенном номере "Речи" появилось спешно составленное при моем участии воззвание Центрального комитета партии.