Над Камаргом занимался день. Бледный молочный свет поднимался над горизонтом. Когда мы подъехали к заливу, я была вне себя. Издалека я увидела синий фургон и людей в униформе. Словно во сне я слышала, как Карон сказал мне, что они нашли мою дочь целой и невредимой. Через минуту я уже держала Сельму на руках, завернула в пальто и положила на заднее сиденье, где она заснула как ни в чем не бывало.
Инспектор приступил к выяснению обстоятельств дела. Вскоре я узнала, что Орелин вместе с Сельмой села в лодку и целую ночь они дрейфовали в ней по заливу. На рассвете рыбаки, заинтригованные тем, что у них в сетях запуталось какое-то суденышко, отбуксировали лодку к берегу.
Наверное, в тот момент мне следовало сдержаться и отказаться от встречи с Орелин, которой занимались жандармы. Но я вся кипела от бешенства. Подойдя к фургону, я увидела женщину со спокойным и прекрасным лицом, тогда как я была похожа на изможденную желтолицую ведьму. Моя жестокость могла сравниться только с перенесенным страхом. Я постаралась припомнить ей все, что могло бы ее задеть: и неудачные попытки наладить свою жизнь, и ее бездарность на сцене, и разочарования, которые ее так ничему и не научили. Жандармам никак не удавалось заставить меня замолчать, пока наконец инспектор не взял меня за руку и не отвел в свою машину.
На следующий день я написала Орелин и, попросив ее забыть все те обидные слова, которые я накануне произнесла сгоряча, уверила ее, что не собираюсь подавать на нее заявление в полицию. Она ответила почтовой открыткой, поперек которой было написано: «Не хочу тебя больше видеть».
Ее желание было исполнено.
Рассказ Максима (продолжение)
Пятнадцать дней назад я выехал из Нима, чтобы совершить концертное турне по окрестным городам. Самыми удачными, бесспорно, оказались выступления в Вигане, Андюзе, Сомьере, Юзесе и Сен-Кентен-ла-Потри — эти пять городов в бассейне Гара я открыл для себя еще во время наших совместных поездок с отцом. Теперь меня принимают там как местного уроженца, что меня стимулирует, а иногда угнетает.
Если бы журналисты, ведущие в газетах раздел музыкальной критики, имели бы хоть чуть-чуть больше любознательности и вкуса к риску, они делили бы с нами артистическую уборную и время от времени выходили бы с нами (а почему бы и нет?) на сцену. Вот тогда бы они узнали, какую борьбу нам приходится вести перед выступлением со страхом, с сомнением, мигренями, тошнотой, спазмами, приступами астмы, диабета, плохими новостями и опасением потерять то чувство прекрасного, которое, словно свет факела, ведет нас сквозь сумрак жизненных развалин, где нет места волшебству. Тогда эти эксперты поняли бы, что каждый раз, вечер за вечером, выходя на сцену, мы ныряем в неизвестность, и, может быть, тогда они постеснялись бы так беззастенчиво предаваться своему безответственному и вредоносному ремеслу. Что касается меня, то я считаю более достойным аплодировать певице в третьеразрядном кабаре, чем высмеивать ее за плату.
Пусть снобы сколько угодно упражняются в высокомерии, я же не считаю ниже своего достоинства играть в актовых залах маленьких южных городов. В первом ряду обычно сидят именитые жители со своими хорошо одетыми супругами, блеск жемчугов которых я вижу краем глаза во время игры. Последним, как правило, приходит мэр. Его задержало собрание местного охотничьего клуба, но он хочет, чтобы все знали, что он здесь и что он поощряет искусства в своей коммуне. Двумя рядами дальше сидят несостоявшиеся поэты, то есть учителя, книгопродавцы, врачи и адвокаты, каждый со своей дамой или давним компаньоном. За ними располагаются довольные происходящим, но всегда ворчащие коммерсанты и ремесленники, которые встречаются в антракте, чтобы пожаловаться на свою занятую жизнь.
Задние ряды занимают студенты, лицеисты, учащиеся консерваторий и настоящие любители джаза, для которых во французском языке не нашлось слова женского рода, хотя добрая их половина, если не большая часть, состоит из молоденьких женщин. Они знают «стандарты» и всегда просят меня сыграть на бис «The Man I Love».
Свет в зале гаснет, и к микрофону подходит худощавый мужчина в водолазке с рыжеватой шкиперской бородой. Он говорит, что будет краток, напоминает о целях, поставленных его ассоциацией, — сначала о достигнутых, затем о других, утопических. Сообщает, что настоящий концерт — первый в серии запланированных, объявляет дату следующего и под аплодисменты доброхотов, словно крысу кошкам, бросает в публику мое имя.
Теперь моя очередь. По знаку ведущего я своим мелким, но решительным шагом выхожу на сцену, не отрывая взгляда от рояля и стараясь не обращать внимания на разбавленные жидкими аплодисментами переходящие от кресла к креслу замечания по поводу моего роста и упитанности.
Ведь я же отрегулировал сегодня днем высоту табурета. Но, мне кажется, кто-то все-таки подкрутил его. Кто? Не тот ли мальчишка, который слоняется за кулисами? Так, не надо думать об этом. Я должен сконцентрироваться. Концентрация — вот в чем вся штука. Концентрация. Концентрация. Каждый раз в этот момент я вспоминаю случай, приключившийся с Горовицем. Великим Горовицем, нашим богом и кумиром. Однажды он после многолетнего молчания вновь появился на сцене. Концерт должен был состояться в нью-йоркском зале Метрополитен. Пресса вовсю трубила о возвращении великого гения. Все билеты распроданы. Все провалившиеся на экзаменах мучители турецких маршей, присланные своими газетами, сидят в первом ряду с нотами на коленях. Встреченный овацией мэтр вышел на сцену, сел за рояль, несколько секунд сосредотачивался, так же, как делаю я, затем поднял руки над клавиатурой и… с самого начала взял неверный аккорд!
Ну вот, началось! Я тоже скомкал весь первый такт! Комплекс Горовица! И надо же было додуматься начинать с «Tempus Fugit», знаменитой темы Бада Пауэлла, в которой столько шестнадцатых! Ни секунды, чтобы перевести дух. И такой бешеный темп до самого конца! Да еще эта женщина, сидящая позади мэра, которая без конца кашляет. Можно подумать, что кого-то душат. Так, соберись, Максимчик, соберись. Забудь обо всем. Ведь музыка — это острова. Дай унести себя потоку, сомкнувшемуся над местом крушения. Не бойся ничего. Помнишь, как в детстве ты бежал на своих толстеньких ножках за тенью летящего самолета, пытаясь ее догнать? Перестань, не надрывайся, самолет еще вернется, а может быть, и нет. Но это не важно. «Tempus Fugit» — время бежит. Так пусть оно утекает сквозь пальцы, словно вода, пусть! Ты же видишь, насколько лучше отдаваться музыке, чем пытаться накинуть на нее узду.
Пьеса заканчивается возвращением темы. Напряжение мало-помалу ослабевает, и я искоса поглядываю в зал, который вежливо аплодирует. Не знаю, у всех ли солистов есть такая способность, но я могу предсказать реакцию слушателей с первого до последнего ряда. Вначале публика все еще перебирает в уме волнения и неприятности прошедшего дня, покусывает губы, фыркает, сопротивляется, отказывается расстаться с дневной частью своей души и оставляет меня в одиночестве. В это время, как бы слушатель ни старался поудобнее устроиться в кресле и сделать вид, что слушает, он все еще продолжает проверять счета, отправлять факсы, спорить с начальством и ездить вокруг парковки в поисках места. Как я могу привести его на концерт? На сцене (но не в жизни) я взял себе за правило никогда не обходиться резко с людьми. Вот почему обычно вслед за какой-нибудь всем известной медленной балладой я играю «Yesterday», которая почти у каждого слушателя пробуждает воспоминания. Сам же я во время игры думаю о более счастливых днях того короткого и бесконечного лета, когда я бегал по обсаженным остролистом аллеям. Это отец принес домой диск Битлз, песни с которого я переложил для фортепиано и играл с утра до вечера, в конце концов доведя этим сестру до исступления.
Ах, волшебный обман музыки, который освобождает нас от груза прошлого! Пока мои пухлые пальцы Мальчика-с-пальчик бегают по клавиатуре, я перестаю чувствовать бремя мира, и моя жизнь больше не тяготит меня, так же как и чья-либо другая. Можно сказать, что когда я играю, на сцене находится мой двойник, более изобретательный, более легковесный и более глубокий, чем я, этакий безответственный субъект, который посвящен во все мои секреты, как и во многие другие, о которых я не знаю. Он-то и берет в свои руки ход концерта, определяет порядок, в котором следуют композиции, и длительность разработки моих тем.
В удачном концерте, часто совершенно непонятно почему, всегда есть некий момент неустойчивого равновесия, когда все помехи — страх, неуверенность и технические проблемы — исчезают. Мне кажется, нечто подобное должен испытывать эквилибрист, идущий по канату, протянутому над рекой. Кажется, что его не беспокоит ветер и не страшит пустота внизу, — все просчитано и отлажено упорными тренировками. В эти моменты мнимой легкости (я их подмечаю всегда, когда мне случается попасть на подобное представление) толпа думает, что для артиста все это сущие пустяки, что риск не так уж и велик и что все дело во владении балансиром. Но это заблуждение. Подпрыгивающий над рекой танцор должен создавать впечатление, что все ему легко, что ветер ему нипочем и что он в совершенстве владеет своим ремеслом, но риск не уменьшается с опытом, — скорее наоборот. Я же в этой ситуации не рискую ничем, кроме своей репутации.
Для меня первым признаком доброжелательного внимания публики является тишина, когда прекращается поскрипывание кресел, покашливания, шуршание бумажек, звонки мобильных телефонов в сумках и все прочие неожиданные звуки, которые зал может противопоставить музыканту. Как правило, если все идет хорошо, я миную этот этап после второй пьесы и, начиная с четвертой или пятой, чувствую, как дыхание зала становится ритмичным, напоминающим дыхание притихшего леса в тот ночной час, когда остаешься один в огромном пустом доме с распахнутыми настежь окнами.
Для пианиста, больше привыкшего выступать в барах, где никогда не смолкает гул голосов, такое внимание накладывает определенную ответственность. Как если бы каждый слушатель лично обращался ко мне из полутьмы с просьбой не щадить себя и выкладываться изо всех сил. «Давай, не тормози, покажи, на что ты способен, разденься догола, истекай кровью и доставь мне удовольствие!» Вот чего требует про себя притихший слушатель, сидя в своем кресле. «Отдай нам все, поделись с нами всем, что у тебя есть, ничего не оставляй себе!»
В начале моей карьеры, когда каждый концерт приносил мне адские муки, я с облегчением видел, как приближается конец программы, и не стеснялся немного сократить какой-нибудь шедевр, чтобы побыстрее пойти выпить пива после концерта. Но сейчас я никуда не спешу или делаю вид, что не спешу, и заканчиваю программу внезапно, в момент, когда этого меньше всего ждут. Думаю, концерт не должен длиться больше часа, и когда я объявляю в микрофон: «В заключение сегодняшнего вечера я сыграю “Орелин”, мое последнее сочинение», то предпочитаю услышать протестующие крики знатоков, чем играть перед публикой, покидающей зал. В этом случае я придерживаюсь мудрого изречения матери: однажды, когда я пожаловался на то, что тарелкой спагетти можно разве что червяка заморить, она сказала, что лучше встать из-за стола чуточку голодным, чем наедаться до отвала. Прекрасный принцип, но в жизни я не слишком-то часто следую ему.
Почти всегда после концерта пригласившая меня культурная ассоциация устраивает праздничный ужин в каком-нибудь сводчатом зале пятнадцатого века. В такие вечера я набираю вес и снова становлюсь Милано, просто Милано, всего-навсего Милано. Я охотно отвечаю на вопросы о музыке, — теперь, когда она покинула меня, и соглашаюсь сфотографироваться рядом с мэром или его заместителем, курящим трубку. А в моих руках, которые только что обнимали пространство и время, оказывается бокал сладкого вина, которому я воздаю должное (уж можете мне поверить), так же как и всевозможным закускам, которыми я наедаюсь до отвала. Я любезно соглашаюсь снять на секундочку свои устрашающие очки, чтобы улыбнуться подкрутившему табурет мальчишке, мать которого немного похожа на мою.
Но и за успех, и за неудачу надо платить. Вернувшись пешком в гостиницу и заглянув напоследок в бар, я не могу заснуть. Можно было бы посмотреть телевизор, но на этот раз у меня есть занятие поинтересней. Предвидя эти бессонные ночи, я сунул в чемодан свою рукопись. Если кто-нибудь из любопытства заглянет ко мне в номер, то увидит, что я в ночной тунике и шапочке орехового цвета сижу перед полированным секретером. Маленькая лампа с зеленым абажуром сводит сцену к самому существенному. В моей левой руке сигара, а в правой — авторучка со снятым колпачком. Перед собой на границе света и тени я поставил фотографию Орелин, вырезанную из журнала. Вот. А теперь оставьте меня. Я пишу.
После отъезда из «Камелий» до самой весны я замещал пианиста, приглашенного из Круазетта. Этот контракт оказался сезамом, открывшим мне доступ к сверкающим новым лаком и безупречно настроенным роялям нескольких дорогих отелей Европы, в которых музыка, не раздражающая слуха потребителей коктейлей, была неотъемлемой частью обстановки. Я был в самом расцвете сил и обладал достаточным опытом, чтобы удовлетворять разнообразные запросы публики. На музыкальном жаргоне сказали бы, что я «приигрался» — и, в общем, так оно и было. В один вечер мне заказывали мамбу и ча-ча-ча, на другой день — военные марши, а еще через день — Гимнопедии Сати, пьесы Нино Рота или возвышенный вальс из «India Song». Часто люди, требовавшие сыграть тот или иной шлягер, не обращали затем на него ни малейшего внимания. Впрочем, я довольно легко принял эти правила игры. Мне и по сей день кажется, что артист делает верный шаг по направлению к истине, когда допускает мысль, что его искусство вряд ли значит больше, чем позвякивание льда в бокале с коктейлем.
Среди многих пустых и ничтожных сцен я вспоминаю, как однажды в женевском отеле «Де Берг», где я играл перед рассеянной публикой «Палому», мне показалось, что я вижу силуэт Орелин в окружении фотографов. От неожиданности я чуть не упал с табурета. Но это была не она, а какая-то киноактриса, имевшая с ней отдаленное сходство. Эта ошибка потом повторялась еще не раз в течение многих лет. Каждый раз, когда обман рассеивался, я снова оставался один на один со своей возникшей в незапамятные времена юности меланхолией, с которой вечер за вечером боролся испытанными средствами — сигарами, музыкой, белым вином, встречами на один день и прочими мелкими радостями и удовольствиями. Но я не перестаю спрашивать себя, не являются ли эти ложные появления своего рода сигналом или посланием, подобным появлению во сне давно умершего родственника, который, явившись нам помолодевшим и безмятежным, каким мы его никогда не знали, дает советы.
Несмотря на эти приступы грусти, никакая другая пора моей жизни не была столь веселой и богатой приключениями, потому что приключения заменяют мне радость.
Каждые два месяца я переезжал из города в город, не позволяя себе погрязнуть в рутине мелких привычек и ненужных знакомств. Я не допускал никакой фамильярности со стороны богатых клиентов, но играл с одинаковым энтузиазмом в пустынных салонах отелей, клонящихся к упадку, и перед публикой, сплошь состоящей из международных экспертов, гордо носящих на пиджаках бэджи своего конгресса. В музыкальном плане у меня была только одна обязанность: по мере необходимости (в среднем три раза в месяц) аккомпанировать молодым людям, горланящим «Happy Birthday» вокруг торта с меняющимся количеством свечей.
Это было почти счастливое время для меня. Деньги жгли мне пальцы. Я тратил их небрежно, без счета и без удовольствия. Если же, при всем при том, мне случалось в конце месяца оказаться при деньгах, то я покупал у ювелира неоправленный камень и через Зиту пересылал его своей несравненной возлюбленной. Помню, что послал ей рубин, изумруд и аквамарин. Но не удостоился ни ответа, ни привета.
И вот однажды вечером я вернулся в «Country Club». Или, вернее, в то, что когда-то было «Country Club». Я возвращался с радостью, печалью и ностальгией, но без чувства озлобленности или горечи, — не как человек, потрепанный жизнью, но как возвращается тот, кто оставил позади миражи прекрасного. Моя мать жила одна в доме, в котором пользовалась только тремя комнатами. Она пребывала в добром здравии и ровном настроении. Мне это было известно, поскольку я знал ее жизнь наизусть. Три или четыре раза в неделю я звонил ей из каждого города, в котором мне случалось останавливаться.
Заблуждаются те, кто думают, что можно вернуться туда, где вырос, чтобы снова испить из источника молодости. Все свое нужно уносить с собой и идти вперед по неизвестным дорогам. Но даже кочевники и бродяги, которых я часто встречал в своих странствиях, всегда движутся по одному и тому же маршруту. В одно и то же время они появляются в одних и тех же местах, становятся табором на окраинных пустырях и, преследуемые всякого рода запретами, продолжают свой путь от стоянки к стоянке, одержимые стремлением к бегству и свободе в постоянно сужающемся мире. Вот так же и я по прошествии лет возжелал снова увидеть дом моего детства — и что самое абсурдное — обрести среди этих старых стен полноту тех далеких дней, в которой я жил, недовольный собой и счастливый благословенным незнанием будущего. Это было еще до того, как время одну за другой пожрало мои иллюзии и столкнуло меня с реальностью, тогда, когда я был надежно спрятан в безопасном пространстве моего детства. Позади еще не было ничего — ни призраков, ни сожалений, ни могилы отца, ни остывшей пыли прожитых дней, на которую я теперь цинически стряхиваю указательным пальцем ароматный пепел сигар. Тогда прошлое было ничем, а будущее было настоящим. Ключ был у меня в руках, а мои пять органов чувств были единственным инструментом, открывающим ларчик.
Итак, однажды апрельским вечером или даже ночью я вернулся домой, сделав по дороге остановку, чтобы сменить костюм и пройтись по туфлям черным кремом. Мне хотелось явиться неожиданно и сделать матери сюрприз. Я оставил машину в ста метрах от дома и прошел со стороны сада. Впереди за деревьями и кустарниками светилось окно большой комнаты с открытыми ставнями. По мере того как я продвигался вперед, я смог различить фигуру с седеющей головой, склонившуюся над книгой в желтом круге абажура, который словно соперничал с лунным сиянием. Я уже хотел было вступить в полосу света, как вдруг мне пришла в голову ужасная мысль. Что, если мое внезапное появление так испугает мать, что она умрет от неожиданности? Ведь я, чтобы избавить ее от беспокойства ожидания, обещал ей приехать только на следующий день. Надо ей как-то дать знать о своем присутствии. Но как?
Мать оторвала взгляд от книги и посмотрела в окно. Может быть, она услышала мои шаги; несмотря на возраст, у нее был чуткий слух. Я почувствовал себя неловко и глупо. Внезапно я услышал идущие издалека слова колыбельной, которую любил напевать отец:
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче…
— Так ты… поешь, когда ты одна, — пробормотал я, появляясь на террасе.
— Ты подкрадывался с таким шумом, что я сразу догадалась, что ты здесь.
— Но разве я не сказал тебе… что приеду завтра утром?
— Ты всегда пытаешься сыграть одну и ту же шутку, но я-то хорошо знаю, когда ты говоришь неправду.
— Тебя не проведешь, это даже скучно.
— Входи скорее, я приготовила тебе ужин.
Еще в дороге я съел несколько сэндвичей и коробку бисквитов, но настоящая еда ждала меня на белой льняной скатерти с ручной вышивкой. Овощи и рыба на лиможской посуде, подаренной родителям на свадьбу. Благодаря заботе матери она лучше выдержала испытание временем, чем наш дом и наши мечты.
— Не стоило ради меня доставать сервиз.
— Почему? Разве тебе не приятно?
— Конечно, приятно, ты же знаешь, я всегда предпочитал роскошь удобству.
— В этом ты как твой отец. Да, ты все больше и больше становишься похожим на него.
Пока я заканчивал ужин белым вином, мать в мельчайших подробностях рассказала мне обо всех случившихся в нашей семье больших и малых событиях, из которых складывалась наша скромная хроника. Меньше чем за час я узнал о новых коммерческих успехах Жозефа, разрыве коленных связок Зиты, скандинавских лаврах ее мужа, музыкальных вкусах, капризах и спортивных успехах трех моих племянниц, имена которых я забыл. Это был урок для отстающего ученика, сжатый и интенсивный вечерний курс, позволивший бы такому холостяку, как я, избежать промаха при встрече с членами племени.
— Так ты слушаешь меня или нет?
— Я немного устал.
— Иди спать. Я приготовила тебе постель в дальней спальне.
На другой день за утренним кофе на террасе мать посвятила меня в свой план, который созрел у нее в течение зимы и встретил восторженное одобрение Жозефа и моей сестренки. Речь шла ни много ни мало о том, чтобы продать «Country Club» и прилегающую территорию. Строительная компания уже давно положила глаз на это место и в случае продажи собиралась там, где прошло мое детство, возвести ансамбль жилых зданий с ваннами джакузи, лифтами, паркингом и площадкой для тенниса. Я принял этот план довольно холодно.
— По правде говоря, ты никогда не любила наш домишко. Тебе всегда казалось, что он слишком большой и неудобный для нас. Но если ты продашь его, то где ты будешь жить?
— Здесь же и буду. У меня будет квартира-студия на первом этаже одного из новых домов. Это намного удобнее. А деньги за продажу я разделю между вами троими.
— Но нам не нужны эти деньги.
— Тебе нужны. Я хочу, чтобы ты купил себе квартиру в Ниме. Тогда ты будешь меньше бывать в разъездах, и я смогу…
— Я вижу, что тебе очень нравится твой план. Тогда мне нечего возразить. Продавай дом, и не будем больше об этом говорить.
Я уже считал вопрос решенным, но вечером, за ужином, во время которого мать довольствовалась тремя гренками, размоченными в стакане разбавленного вина, она снова перешла в наступление:
— Я не понимаю тебя, Максим.
— Ну, это началось не сегодня.
— Перестань все время отшучиваться. Разве мы не можем поговорить серьезно?
— Но именно когда я шучу, я и говорю серьезно.
— Я беспокоюсь за тебя. Годы идут, а ты все мотаешься. Неделю там, месяц здесь. Можно подумать, что ты убегаешь от кого-то. Что у тебя остается после того, как ты расплатишься за гостиницу? А ведь ты мог бы преподавать в консерватории, теперь ведь изучают джаз.
— Это Зита внушила тебе такую мысль?
— Да. Она тоже беспокоится за тебя, как и твой брат. Посмотри на них. У них семья, дети… А ты живешь, как какой-нибудь…
С тех пор как умер отец, у матери появилась привычка иногда обрывать свою речь на полуслове, словно выпуская из рук бумажного змея или подобно тому как с моста бросают веточку в воду, предоставляя ее течению. Не всегда было легко домыслить окончание, но в данном случае выбирать приходилось между бродягой и перекати-поле.
— Знаешь, мам, эта жизнь меня устраивает.
— Да ведь это не жизнь!
— Может быть, ты права, и это не жизнь. Но это, пожалуй, лучшее, что мне удалось найти, чтобы заменить то, что ты называешь жизнью. В некотором роде это искусство. Такое вот второстепенное искусство замещения жизни.
Я отодвинул чашку со взбитыми сливками и дрожащими руками закурил первую за вечер сигару. Мать уже закончила свой скудный ужин. Она поставила свой стакан рядом с моим и посмотрела мне прямо в глаза, как она делала когда-то всякий раз, когда я врал, о чем она сразу же догадывалась. Но разве сейчас я врал?
— И все-таки, Максим, и все-таки…. Разве можно жить вот так, без?..
Зазвонил телефон, и неоконченная фраза так и осталась навсегда висеть в воздухе. Но, я думаю, мать в любом случае не закончила бы ее, предоставив мне самому угадывать то, чего она не произнесла. Пока она говорила по телефону, прерываясь, чтобы крикнуть мне через дверь: «Это Зита, она передает тебе привет», или: «В воскресенье тебя приглашают на день рождения Ингрид», я чувствовал комок в горле. Как могла мать, которая знала, что такое единственная страсть на всю жизнь, и которая меня любила, — в этом я не сомневался, — как могла она подумать, что я живу без любви? Неужели я кажусь ей таким чудовищем?
Не знаю, в тот же вечер или в следующий мать ненароком обмолвилась, что Орелин в Ниме и живет с неким Мореито, мужчиной моложе ее, о чем судачат все местные сплетницы. Эта новость изменила мои планы. Было половина десятого. Стояла ясная, теплая ночь, идеальная весенняя ночь, в которую так хорошо идти по улицам или встречаться с друзьями. Самое время, чтобы сесть в машину и нанести неожиданный визит кузине.
Хотя вечер и вправду был изумительный, но на улицах было мало народу. Кажется, по телевизору транслировался футбольный матч или дебаты на злободневную тему, точно не помню. В окне Орелин за занавесками я различил свет. А вдруг у нее гости? Неуверенной рукой — сильное волнение всегда вызывает у меня дрожь, и с этим я ничего не могу поделать, — я нажал на кнопку домофона. Слабый далекий голос, который я тотчас же узнал, спросил меня, кто там. Стараясь побороть волнение, я ответил без уверток:
— Это я, Максим!
Но, услышав мое имя, Орелин вдруг пришла в ярость:
— А ну убирайтесь! Или я вызову полицию.
— Это я, Максим, — пролепетал я.
— Он уже много лет как умер!
— Умер?
Но она уже отключилась. В первый раз за вечер я почувствовал себя легко и непринужденно. Вот это новость! Меня считают умершим, а я жив! Это, однако, намного лучше, чем наоборот. Держа шляпу перед собой, словно талию невидимой партнерши, я изобразил несколько па. К счастью для моей репутации, никто не видел, как я танцую на тротуаре.
Теперь мне оставалось всего лишь воскреснуть. Набравшись решимости, я снова позвонил. Орелин, видимо, находилась рядом с аппаратом, потому что отозвалась сразу же:
— Кто там еще?
— Некий покойник, который, однако, курит и пляшет. На это стоит взглянуть. Подойди к окну и убедись.
Я вприпрыжку перешел улицу и стал под фонарем. Прошла минута. Затем еще одна. И еще. В общей сложности прошло минут пять-шесть, — а это очень долго, когда стоишь в одиночестве на тротуаре, ждешь и слышишь, как сердце стучит в висках, — прежде чем женская рука на несколько сантиметров, не более, отогнула края занавески. Я радостно помахал шляпой и подставил свету свое круглое лицо. Профиль слева. Фас. Профиль справа. Как в полицейском участке. Занавеска опустилась. Я снова подошел к домофону.
— Извини, Максим, я думала, это мальчишки. Один псих на нашей улице натравливает их на меня. Каждый вечер они звонят мне в дверь.
— Я не вовремя?
— Наоборот. Я как раз думала, с кем бы мне пойти в «Лесной уголок».
— Тогда со мной.
— Я еще не совсем готова. Встретимся там через час.
В то время «Лесной уголок», обязанный своим названием знаменитой композиции Каунта Бэйси, только что открылся на месте бывшей мастерской по пошиву готового платья. Сырой, мощенный неровной плиткой, коридор с блеклыми стенами приводил в ангар с застекленной крышей. Насколько я помню, когда я вошел, зал был почти пуст и каждого клиента, открывавшего железную дверь, воспринимали как исцеленного чудом. Я сел возле рояля на деревянный табурет, обтянутый вишневым кожзаменителем. Бармен выскочил из-за стойки, чтобы принять заказ.
Сегодня я бы затруднился точно описать внешность Феликса, так как с течением времени он стал одним из моих самых близких друзей, а лица наших друзей, так же как лица наших родителей и богов, нельзя свести к набору признаков и черт. И так же, как я не стал бы описывать цвет глаз моего отца или рост и размер груди Орелин, я считаю лишним уточнять форму носа Феликса и длину его бакенбард. В книгах нет ничего более скучного, чем описания.
По случайному совпадению, позабавившему нас обоих, Орелин вошла как раз в тот момент, когда Феликс поставил на наш столик ведерко с шампанским. Не осмеливаясь ее поцеловать, я встал, чтобы поздороваться с ней, но она, как когда-то, подставила мне щеку, и наши темные очки, — она, так же как и я, несмотря на ночь, скрывала свой взгляд за затемненными стеклами, — столкнулись с забавным стуком.
— Извини, что я так тебя встретила, — сказала она, занимая место напротив меня.
Она сняла свои очки, на которых можно было различить логотип модной фирмы, сложила их и спрятала в сумочку. Я положил свои на стол. Мы поглядели друг другу в глаза и радостно рассмеялись, как дети, прокопавшие в куче песка туннель каждый со своей стороны. Что она увидела в моем взгляде? Не знаю, она не решилась сообщить мне об этом. Я же снова оказался между дюнами, морем и небом, в том ушедшем времени, которое так и не стало прошлым.
— Орелин, скажи, а ты…
— Что?
— Ты и в самом деле думала, что я умер?
— Да, я думала, что ты погиб в автокатастрофе возле Солиньярга. Я прочла об этом в хронике происшествий. Там писали, что водителю стало плохо, он потерял управление и выехал на встречную полосу. Он был один. Я подумала, что это был ты.
— А Зита тебя не разубедила?
— Мы поссорились и теперь не общаемся.
Открыли шампанское. Первый бокал мы выпили за встречу, второй за жестокую богиню, управляющую судьбой, которая забавляется, сводя людей вместе, третий за ее брата — демона разлук, посылающего потери и расставания. Так уж устроено человеческое зрение: оно видит то, что у него перед глазами, даже тогда, когда почва уходит из-под ног. Я не мог не заметить едва уловимые изменения, которые время оставило на лице моей возлюбленной: тонкие морщинки у висков, более усталая и тяжелая линия рта, изменившийся цвет волос.
— О чем ты думаешь, Максим?
— Я?
— Не пытайся выиграть время. Это игра, а ты хочешь сплутовать. Ну-ка отвечай немедленно, о чем ты думаешь, глядя на меня?
— Я вспоминаю тот вечер в Ницце, когда ты пела в «Хот-Доге» среди гула голосов, на фоне нарисованной пальмы. Там еще был гитарист в костюме ковбоя, который все время играл не в такт. Но ты была великолепна. Я даже запомнил слова песни: «Что плотские утехи нам могут подарить?..»