Жан-Пьер Милованофф
Орелин
Ибо забвение подобно рубцу на живой плоти,
оно затягивает прошлое и мало-помалу скрывает все.
Барбе д'Орвильи. «Дьявольские маски»
Истинная любовь правит с помощью памяти.
Бальзак. «Златоокая девушка»
Рассказ Максима
Сегодня исполнилось ровно семь лет с тех пор, как я поклялся себе рассказать — по крайней мере отчасти — историю жизни Орелин Фульк, а значит, и свою собственную историю. Я очень хорошо запомнил место и обстоятельства этой клятвы, произнесенной в приступе ярости. Было сентябрьское утро, такое же, как сегодня. Поднявшись рано, я выпил семь или восемь чашек кофе, сел в машину и отправился в путь по дорогам департамента, запруженным тракторами, тянувшими прицепы с виноградными гроздьями. Несмотря на проливные дожди, сбор урожая в окрестностях Нима был в самом разгаре уже с начала недели. Протащившись довольно долго со скоростью черепахи, я наконец оставил виноградники позади и очутился в западной части дельты Роны, в краю, который называют Малый Камарг. А дождь без устали все чертил и чертил на горизонте серые штрихи.
Часом позже я оказался на главной аллее деревенского кладбища, окруженного высокими стенами из серого камня. Нас было мало, не больше десятка. И ни одной женщины, только мужчины. Я заметил, что двое стоявших впереди меня были одеты в одинаковые анораки с меховым отворотом, один в серо-зеленый, другой в темно-синий. Процессия медленно двинулась между рядами кипарисов. В тот момент, когда мы остановились перед склепом, решетка которого была открыта, дождь прекратился, и огромная скатерть неба, серая, как крыло чайки, распростерлась над крестами.
Затем мой брат Жозеф, наш семейный атлет, прочел свою пространную речь, над которой он трудился всю ночь. Расплывчатые и немного торжественные слова. Такую речь, наверное, мог бы произнести секретарь мэрии, открывая мемориальную доску в месте, где жила какая-нибудь знаменитость. Он напомнил присутствующим о стойкости и мужестве Орелин в последний год ее жизни, уверил всех в том, что ее пример не будет забыт и что память о ней навечно сохранится в сердцах грядущих поколений, и т. д. и т. п.
Я довольно покладистый человек и допускаю любые убеждения и безумства, лишь бы мне не навязывали их силой. Если бы Жозеф хладнокровно заявил, что почившая была языческим идолом, я бы и ухом не повел. Но его безликие и лживые славословия показались мне оскорблением. Как он мог так целомудренно говорить об Орелин? Почему он ничего не сказал о тех поцелуях, которые она с такой щедростью дарила всем нам? Он-то получил свою долю раньше меня, и то же самое можно было сказать обо всех мужчинах, стоявших полукругом возле гроба, за исключением разве что кюре, да и то еще неизвестно. Я был так раздосадован, что тут же поклялся собрать и рассказать все, что знаю об Орелин. Вот дело, которое я все откладывал со дня на день и за которое наконец взялся сегодня.
Может быть, желание любой ценой сдержать обещание, о котором никто, кроме тебя, не знает, не слишком разумно, но дело в том, что с течением времени я создал себе нечто вроде религии для внутреннего пользования. Ее достаточно трудно описать, потому что она состоит из богов, существующих только от случая к случаю. В ней нет ни алтарей, ни причастий, ни звонящих колоколов, ни адептов, ни муэдзинов. Полнее всего она проявляется, когда в сумерках или полной темноте я возвращаюсь домой, нетвердой походкой ступая по крутым улицам Нима. Тогда и женщина в высоких красных сапогах, стоящая перед старой облупившейся дверью, и цветы герани на балконе, и взгляд пекаря из булочной, и бродяга, стрельнувший у меня сигарету, и даже белая кошка, которую до этого никто здесь не видел, — иначе говоря, все что угодно может напомнить мне, что мир населен незримыми божествами. «Вот видишь, Максимчик, — говорю я себе в этот метафизический час, — боги не стесняются оставлять повсюду следы своего пребывания, и, прежде чем раствориться в бесконечности, они готовы подарить тебе мгновение, желание, впечатление или забытое воспоминание». Надо ли говорить, что за прошедшие тридцать лет Орелин Фульк много раз будет, сама того не зная, их верной посланницей.
Но прежде чем продолжить этот рассказ, правдивый до самых бредовых подробностей, за исключением нескольких имен, которые я изменил, считаю нужным кратко представиться. Тогда добросовестные читатели, взявшиеся за мою книгу с самого начала, что, впрочем, я и советую им сделать, смогут убедиться в том, что я человек искренний и совсем не такой уж экстравагантный, как это кажется на первый взгляд, и что мое единственное достоинство состоит в том, что, играя блюзы в баре, который я назову, ну, скажем, «Лесной уголок», я помогаю некоторым меланхоличным душам благополучно пересечь тревожную границу полуночи.
Мне пятьдесят пять лет. Мой рост — метр шестьдесят. Этим утром я потянул на сто два килограмма (а случается и больше). У меня круглое лицо, короткая и хорошо ухоженная бородка, лысый череп и слегка пронзительный голос. Я легко смущаюсь и краснею. В любое время года я ношу костюмы хорошего покроя, подобранную по цвету фетровую шляпу (у меня их штук двадцать), мягкие замшевые туфли на сплошной подошве и темные очки (вне зависимости от времени суток и при любом освещении). Есть одна деталь, которую сразу же замечают дети и очень редко взрослые: безымянный палец моей правой руки короче мизинца и не имеет ногтя. Чтобы сказать свое слово в истории музыкального образования в нашей стране, замечу, что ампутация одной фаланги повлекла за собой исключение из консерватории, и если бы не настойчивость моего отца, придумавшего особую аппликатуру, я бы распрощался с фортепиано, которое теперь дает мне средства к существованию.
Хотя в моем лице нет ничего особенно привлекательного («голова плюшевого медведя», как однажды выразилась Орелин), ему не чуждо выражение кротости и своеобразия. Отбросив всякое тщеславие, я предположу, что в те редкие сумеречные моменты дня, когда я снимаю на секундочку свои темные очки, в моих зеленых с желтыми крапинками глазах можно заметить огонек сочувствия, который не ускользнет от внимательных людей. Вот почему в молодости мне случалось нравиться, не прилагая к этому никаких усилий. Впрочем, это был краткий период недоразумений. С того далекого времени я избегаю знакомства с молодыми женщинами, если не считать проституток, и предпочитаю им удовольствия менее рискованные и более спокойные. Я люблю легкие сигары, белое вино, мороженое с нугой, орхидеи в бокале, стоящие на рояле, вечернее освещение Нима, мою старенькую квартирку, где одинаково приятно предаваться созерцанию Маньской башни
и слушать композиции Эллингтона, Арта Пеппера и Била Эванса. По правде говоря, если бы не необходимость зарабатывать на жизнь ремеслом музыканта, я предпочел бы проживать жизнь день за днем, не думая о будущем, в праздности ничем не занятых провинциалов, с утра до вечера просиживающих в кафе, глядя, как часы текут сквозь застекленные двери, отвечая «да» или «нет» на любезности официантки и иногда, чтобы ее позабавить, набрасывая хайку на углу стола. В общем, я думаю, что острые ножницы иронии и рассудительности достаточно отчетливо вырезали мой силуэт, над которым потешаются школьники. Я мечтатель раннего часа, многократно наказанный за это судьбой и обреченный своим временем вечно вращаться в кругу образов, созданных моим воображением. Поэтому мир — такой, каким он является мне в тот момент, когда приходится выскальзывать из кровати, — не пробуждает во мне добрых чувств, и я поворачиваюсь к нему спиной.
Значит ли все это, что я одинокий волк? Разумеется, нет. Привилегия мечтателей моего типа — легко находить общий язык с существами той же породы, которую (на мой взгляд) составляют в основном идиоты, бродяги, лгуны, мифоманы всех мастей и прочие неудачники, безумства которых вызывают у меня неподдельную симпатию, не влекущую, впрочем, за собой каких-либо обязательств. На улице или в лавке бакалейщика, но чаще всего в том заведении возле Амфитеатра, в котором я играю по пятницам и субботам, какой-нибудь незнакомец хватает меня за полу пиджака, чтобы между двумя бугги и тремя порциями пива поведать мне о крахе своей хрустальной мечты в выражениях, заставляющих вспомнить изгнание евреев и мавров из Гренадского королевства. Наверное, я единственный во всем городе человек, который знает, почему такой-то мировой судья, даже выйдя на пенсию, никогда не расстается с пустым портфелем или почему бывший начальник Управления социального жилья прячет на теле под рубашкой мешочек с камфарой и в трудные моменты потихоньку ощупывает его. Я мог бы в мельчайших подробностях описать цепочку событий, которые привели к тому, что мой друг Карим ни на минуту не расстается с браслетом голубой эмали. Мне известно также, что Феликс, один из двух официантов в «Лесном уголке», хранит в своем бумажнике выцветшую полуистершуюся фотографию, крохотный клочок бумаги, с которым он советуется десять раз на дню, так же как другие вешают пластмассовых ангелочков в кабине автомобиля. И ничего не скажу о тех зачарованных лунным светом безумцах, которые как сомнамбулы передвигаются по городу, преследуемые по пятам невидимыми призраками, и, бешено жестикулируя, невредимыми пересекают самые оживленные перекрестки.
Моя же мания с детства состояла в том, чтобы схватить какой-нибудь момент, отзвук голоса, вкус, шум, деталь пейзажа, спрятать его в чемоданчик, ключ от которого есть только у меня, с тем чтобы затем, подобно фокуснику, достающему из цилиндра разноцветные платки, извлечь из этого тайника запахи утренней росы, мокрых тропинок, солнечный свет и вечерние сумерки. И когда мне захочется, я достаю эти сокровища одно за другим, разворачиваю их и снова наслаждаюсь каким-нибудь вечерним отблеском солнечного лета или глубокой синевой ириса, срезанного в парке, которого больше нет.
Правда, этот номер получается у меня не всегда. Иногда — как, например, сегодня, в последнее утро сентября, — вместо ожидаемых радостей я нахожу в своем тайнике только кучку пепла, и сколько бы я в ней ни копался, мне не удается найти в ней ни одной тлеющей искры. Тогда я закрываю рояль, сажусь у окна и снова вижу себя семь лет назад, истерзанного печалью и кофеином, едущего в машине по дороге, забитой тракторами и грузовиками, с лицом, мокрым от слез. Небо над холмами, покрытыми зарослями остролиста, кажется таким же серым, как крылья чаек, которые слетаются к мусорным свалкам на берегах Роны, подстегиваемые голодом. А я, вцепившись в руль, все повторяю себе, что осень еще только начинается и не скоро наступит хмурое время увядания и гниения, что пока она в изобилии расточает запах виноградников, отдаленные крики морских птиц и сборщиков урожая.
Я поставил машину у кладбищенской ограды и поспешил присоединиться к траурному кортежу, который образовался у входа на главную аллею. С пустой головой и холодными руками я подумал о том, что сейчас мы, наверное, построимся по двое и пойдем парами, как дети на прогулке в детском саду. Но наши дела — дела взрослых, а наши печали — не детские печали. В действительности мы все давно повернулись спиной к нашему детству, мы состарились и дрожим от страха. Четыре года я ничего не знал об Орелин, и что же я делал все это время?
После речи Жозефа, которую я слушал с нарастающей яростью, наступило молчание. Затем тяжелый дубовый гроб спустили на веревках, и каждый подошел, чтобы кинуть розу в открытую могилу. Я был последним. Когда настала моя очередь, руки у меня задрожали и отказались мне повиноваться. Видя мое затруднение, распорядитель похорон взял розу из корзины и бросил ее вместо меня с такой ловкостью, что можно было подумать, что он только и делает, что упражняется в бросании роз в могилы. Если бы я мог, я дал бы ему пощечину.
Церемония завершилась молитвой, произнесенной вполголоса, к которой я не мог присоединиться. Затем среди собравшихся возникло некоторое оживление. До этого момента мы стояли рядом, не глядя друг на друга, словно объединенные общим оцепенением, сплотившим наши ряды. Теперь каждый потихоньку разглядывал соседа и приветствовал его кивком головы. Если не считать моего старшего брата, то из всех собравшихся я знал в лицо троих человек, присутствие которых не могло меня удивить: старого Бареля, пастуха с лицом цвета спекшейся земли, всегда чувствовавшего себя не в своей тарелке вдали от лошадей, коров и пастбищ; инспектора Карона, жившего в то время у своей матери и не такого искушенного, каким он стал сейчас; и, наконец, притягивавшего к себе все взгляды Нарсиса Мореито, скотовладельца, в доме которого угасла Орелин.
Ливень возобновился с новой силой. На мне были ботинки из толстой кожи на высокой подошве, так что с этой стороны я был защищен. Я снова надел шляпу, но капли, проникающие за воротник, словно раздавленные виноградины, заставляли меня в полной мере почувствовать себя под проливным дождем.
Почему я оказался здесь, среди людей, у которых были гораздо более веские причины для того, чтобы прийти сюда? Может быть, для того, чтобы открыто внести себя в список любовников Орелин? Но ведь я провел с ней всего одну ночь, да и то не всю и вследствие недоразумения, о котором я расскажу в другой раз.
Распорядитель похорон протер очки носовым платком и проникновенным голосом объявил, что рук пожимать не следует и что господин Мореито приглашает всех желающих собраться у него. При этих словах кюре почему-то вздохнул и опустил молитвенник в карман пальто. Старый пастух, опустив глаза, тер указательным пальцем седые усы в форме подковы. Жозеф с важным лицом подошел ко мне, не говоря ни слова. Через мгновение процессия снова сомкнулась и, подгоняемая дождем, двинулась к выходу.
— Твоя память тебя подвела, — сказал я своему брату, удерживая его за локоть.
— Что ты несешь?
— Орелин не понравилась бы твоя речь.
— Совсем ты спятил! — раздраженно сказал он мне, делая прыжок в сторону, чтобы не угодить в лужу.
Это были единственные слова, внушенные нам печальным мероприятием, и они не делают нам чести.
Я снова сел в свою старую машину и поехал за кортежем, который направился в сторону дома Мореито в Трамбле. Непогода все не унималась, моя ярость тоже, но теперь к ней примешивалось какое-то недостойное любопытство. Я знал, что Орелин поселилась у Мореито и что он обустроил для нее отдельный особняк на берегу Видурля с окнами, выходящими на пастбища, и что там, вдали от посторонних глаз, прошли последние годы ее земной жизни. Теперь мне представлялась возможность своими глазами увидеть это место, в которое не могли пробраться даже пронырливые местные папарацци. Да, мои мотивы не слишком-то красивы.
Мы оставили позади Солиньярг и кварталы домов современной застройки, возведенных на развалинах хутора под названием Паон, пересекли Видурль по Кордскому мосту и свернули на частную дорогу, переехав через спущенную цепь. Затем покатили вдоль лугов Солиса, составлявших часть владений Трамбля. Дворники моего «форда» работали из рук вон плохо, но в узком секторе ветрового стекла, который они все-таки очищали, я различил неподвижные черные силуэты коров, согнанных дождем к ограде.
Вспыхнули красные тормозные огни идущей впереди машины: мы подъехали к въезду в частные владения. За красивыми серо-синими решетчатыми воротами открывалась платановая аллея. С опозданием я нажал на тормоз. Мотор заглох. Мне пришлось несколько раз повернуть ключ зажигания, прежде чем удалось снова завести машину. Несмотря на мое крайне мрачное настроение, которое не улучшилось от этого происшествия, я был поражен видом старинного поместья, не такого большого, каким оно рисовалось моему воображению, но намного более таинственного. У меня возникло такое чувство, словно я швырнул металлический болт в зеркальную гладь воды, над которой склонилась Орелин. На какое-то время, не поддающееся измерению, — может быть, на долю секунды, — я перестал быть музыкантом, который едет под дождем в своей машине с похорон двоюродной сестры, а превратился снова в толстого и немного придурковатого мальчика, сидящего за рулем игрушечного электромобиля в детском аттракционе. Рискуя сойти за полного психа, что, впрочем, ничуть не постыдно, скажу, что в этот самый момент я ощутил рядом с собой
физическоеприсутствие той, которую мы только что похоронили. Я знаю, какие последствия может иметь подобное признание, но поскольку это сверхъестественное ощущение было первым в цепи других, последовавших за ним, я постараюсь описать его как можно точнее. Часы на приборной доске показывали одиннадцать сорок. Правой рукой я держался за рычаг переключения скоростей и собирался прибавить газу, чтобы не отстать. Фары ближнего света включены, отопление тоже, все шло нормально. И внезапно в тот самый момент, когда я въехал на аллею, затопленную ливнем, я почувствовал, как колено Орелин прикоснулось к моему колену, затем ее босая нога потерлась о мои брюки, а руки обвились вокруг моей шеи…
Резким ударом руль врезался мне в грудную клетку, а голова впечаталась в ветровое стекло. Мне показалось, хотя в этом я уже не готов поклясться, что я успел увидеть, как капот моего «форда» приподнялся и пролетел над канавой, полной воды, прежде чем машина столкнулась с деревом. Затем сквозь шум дождя послышались крики, такие же неясные, как отдаленный лай. И больше ничего.
Я очнулся в комнате, освещенной неяркой лампой. В воздухе пахло какой-то тошнотворной сыростью. Я лежал поперек большой кровати в мокрой одежде. Возле двери, на полу, выложенном коричнево-красной плиткой, я заметил какой-то неподвижный предмет, который я поначалу принял за ежа, но это оказалась неизвестно как закатившаяся туда моя собственная шляпа, потерявшая форму и пропитавшаяся водой. Где я? И кто этот человек, сидящий возле кровати и обращающийся ко мне с упреками?
— Не мог бы ты обставить свое появление более скромным образом? Обязательно тебе надо всех поднять на ноги…
— Кто вы?
— Ты прекрасно это знаешь.
— Где я?
— В доме Мореито, и никто не настроен развлекаться.
На этот раз никакого сомнения. Это баритон Жозефа, его голос, о котором я как-то сказал, что им можно очаровать даже кобру. После нескольких попыток мне наконец удалось сесть на кровати, привалившись спиной к стене. Было слышно, как где-то в доме двигают стулья по паркету. Что там происходило? Может быть, гости уже собираются уходить? Пока я задавался этими вопросами, дверь отворилась, и вошел хозяин дома. Жозеф отодвинулся в сторону, я попытался улыбнуться.
— Вижу, что цвет вашего лица почти пришел в норму, — сказал приветливо Мореито, подходя ко мне.
Я было подумал, что сейчас он даст мне подзатыльник, и втянул голову в плечи. Но он вдруг нагнулся, ловким движением поднял с пола мою шляпу и повесил ее на оконный шпингалет, где с нее немедленно стало капать.
— Не знаю, что со мной случилось, — пискнул я, словно пойманная мышь.
— Вы врезались в большой платан, стоящий не в ряду.
— Я очень сожалею.
— Я тоже, ведь, насколько мне известно, этому дереву больше двухсот лет!
Вот каким гротескным образом я познакомился с поместьем Трамбль и его хозяином, который был последним любовником Орелин! Рассказ о дружбе, внезапно возникшей между нами, я отложу на потом. Пока скажу только, что, переступая порог этого большого дома, я не мог отделаться от мысли, что Орелин жила здесь и что она, так же как и я, смотрела на этих задумчиво жующих от рассвета до заката коров, что она бесшумно ходила по этому же выложенному плиткой полу и вдыхала запах букетов, которые Мореито каждое утро присылал к ней в комнату. Может быть здесь, в этих стенах, она наконец нашла для себя немного счастья, которым так щедро одаряла каждого из нас.
Вот два хайку посвященные Орелин.
Осеннее небо.
Увы, закрыл свою лавку
торговец зонтиками.
После дождя
кошки снова крадутся
по влажной земле…
Вчера я писал весь день почти без перерыва. Сегодня утром, пока ливень стучит в окно, которое мне неохота закрывать, я снова достаю свою тетрадь в мелкую клетку и говорю себе, что из этого пресного запаха дождя, поливающего кипарисы, я должен, прежде чем потеряю память, во что бы то ни стало соткать образ Орелин. Той Орелин, что живет во мне, первой женщины, которую я любил, и единственной, которая смогла понять то пугливое животное, каким я в действительности являюсь, несмотря на то, что могу часами импровизировать за роялем перед слушателями на преследующую меня тему.
В какой момент та, которую мой отец называл Орелу, вошла в нашу жизнь? Этого я не знаю. Если верить ей самой, то она стала бывать в нашем доме еще в то время, когда я носил ползунки. Будучи старше Жозефа на год, а меня на пять лет, она, должно быть, часто баюкала меня, таскала как одну из своих кукол на спине и, если я капризничал, пугала букой.
Не странно ли, что я полностью забыл все эти игры и детскую возню, длившуюся, наверное, не один год, а сегодня вглядываюсь в это время с такой неуместной пытливостью. Разве возможно оживить эти мимолетные ощущения, сохранившиеся в памяти в виде мелких осколков, подобно растертым морским прибоем ракушкам? Но наверное, для дела, за которое я взялся, это необходимо. Сегодня я убежден, что только воскрешение мелких, незначительных и потаенных событий способно возвратить краски прошлому. Дыхание жаркого воздуха над дюнами, шуршанье пляжной гальки под ногами, запах спелых абрикосов, исходящий от груди Орелин, манера Зиты, этого, по выражению матери, сорванца в юбке, насвистывать песенку, услышанную по радио, какая-нибудь идиотская фраза, бездумно произнесенная кем-то из взрослых, неизвестно зачем запавшая в память, — таковы для меня камешки, из которых складывается тропинка, ведущая к прошедшим дням или в страну мертвых, что, в сущности, почти одно и то же.
Только что я говорил о перламутровых ракушках и о раскаленных на солнце дюнах. И вот эти несколько слов снова привели меня к тем песчаным пространствам, поросшим лебедой, которые окружают маяк Эспигета и тянутся в жарком дрожащем мареве до Сент-Мари-де-ла-Мер. Поскольку все наши желания с неизбежностью должны начинаться с некой потери рая, здесь я и обозначу первое появление Орелин в моей жизни, — встречу, откуда берут начало все мои мучения, до сих пор не оставившие меня.
В тот момент мне было тринадцать лет. Может, двенадцать. Стало быть, это было лето 56-го или 55-го. Никакого желания уточнять. Но можно с уверенностью сказать, что в моем уже тогда упитанном теле жила душа без кожи. На посторонний взгляд (то есть на взгляд моих близких), я еще всего лишь ребенок, и это совершенно верно, несмотря на то, что мое похожее на полную луну отражение в витрине кондитерской, мимо которой я прохожу два раза в день, желало бы выглядеть взрослым, который всякого повидал. Бедняга.
Каждый сентябрь наша семья проводит в Гро-дю-Руа. Там мы снимаем виллу вблизи пляжа, что позволяет нам играть у моря с утра до вечера. Когда я говорю «мы», то кроме родителей имею в виду моего старшего брата Жозефа, чемпиона по плаванию кролем, мою сестру-близняшку Зиту и нашего фокстерьера Непоседу, который в конце концов удрал от нас, увязавшись за бродячим цирком.
Теперь я снова возвращаюсь к Орелин, оставленной на солнце среди песчаных дюн. Она представляется моему зрению под углом, соответствующим углу зрения наблюдателя, лежащего на животе. Почему я оказался так далеко от дома? Дело в том, что отец должен был доставить одному своему клиенту из Эг-Морта проигрыватель. То ли это был электрофон в виде чемоданчика с динамиком на крышке производства «Дюкрете-Томсон», то ли «Теппаз-336», самая ходовая в тот год модель, я уже не помню. Мы с отцом сели в машину, а у маяка он меня высадил, взяв обещание, что я никому об этом не скажу.
— Я вернусь еще до полудня, — добавил он, — а ты пока поиграй здесь. Панаму с головы не снимай и в воду не заходи, даже ног не мочи.
Чтобы скрепить наше сообщничество, отец дал мне поиграть свои часы фирмы «Лип», и мне ничего не оставалось, кроме как слоняться среди дюн или лежать, глядя на пульсирующее движение секундной стрелки.
Итак, я остался один на пляже Эспигета, мать ничего об этом не знала. Близился полдень, глаза болели от яркого света, и мне хотелось поскорее умотать оттуда. Но пришлось набраться терпения. А потом там, за дюнами, в дрожании раскаленного воздуха я увидел Орелин. На ней было темное платье и синяя рыбацкая фуражка, которую она со смехом отняла у своего спутника. Вот уже несколько минут, как я заметил парочку и тайком наблюдал за ней, уткнувшись носом в песок. О! Будет о чем потом рассказать Зите, которая вообще-то ничему не удивляется, за что я зову ее
мадмуазель Всезнайка. Сначала это была всего лишь игра в индейцев, выслеживающих бледнолицых. Но через несколько секунд открывшееся моим глазам зрелище приняло неожиданный характер. Орелин сняла платье, сбросила туфли, рыбацкую кепку и осталась совершенно обнаженной, какой она не рисовалась мне в самых смелых мечтах и какой я никогда ее больше не видел — даже в ту ночь, когда держал ее в своих объятиях пятнадцать лет спустя.
Мне нравится читать в романах фразы вроде: «мне никогда не забыть обстоятельств встречи с такой-то особой и тех последствий, которые она за собой повлекла», или: «подробности этой сцены никогда не сотрутся в моей памяти, проживи я еще хоть сто двадцать лет», и тому подобное. Далее следует описание на тридцать страниц. Такие сильные заявления доказывают, что романисты принадлежат к особой породе сверхсуществ, в немыслимой степени развивших в себе способность воспроизводить очарование утраченного времени до мельчайших деталей. Спустя полвека они помнят, что во время прогулки в горах какое-нибудь облако приняло форму лодки, плывущей по пастбищу, или с закрытыми глазами могут по памяти описать расположение родинок на бедре своей возлюбленной.
Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин.
С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.
Если верить моей памяти, которая склонна путать события разных лет, то чуть позже этим же вечером мы отправились в Гро-дю-Руа на праздник урожая. Там возле вокзала выстроились ряды палаток и балаганчиков с различными лотереями, сладостями и пневматическим тиром.
Жозеф продырявил три шара из пяти, отцу повезло больше — он поразил все мишени, в которые целился. Зита забралась на качели, сделанные в форме лодки, и качалась на них до одури. Что касается меня, то все свои карманные деньги я решил потратить на электромобили, площадка для которых была сооружена в конце ярмарки. Там толпились желающие покататься и с боем занимали места в игрушечных машинках. Я до полуночи простоял у аттракциона, безуспешно пытаясь сесть за руль — ребята постарше отпихивали меня локтями, а более худые неизменно оказывались и более юркими. Я бы, наверное, не вспомнил об этом эпизоде, если бы Орелин, управлявшая моделью гоночного автомобиля под восхищенными взглядами зевак, не пригласила меня сесть на свободное место рядом с ней, подарив мне таким образом на день рождения запах своих духов и теплое, волнующее соседство своего бедра.
В ту ночь мы легли поздно, намного позже закрытия аттракционов, наверное часа в два ночи или даже в половине третьего. Отец, сказав, что хочет показать нам соляные фигуры на солончаках, повел нас по дороге в Эг-Морт и показал нам эти странные образования. Мы долго разглядывали эти штуковины, сравнивая их с пирамидами и храмами из соли, пытались рассчитать их объем и количество солонок, которые можно ими наполнить. В расчетах мы, конечно, ошиблись, но это не важно.
Было тепло, полная луна низко висела над соленым прудом, и россыпи звезд, отражаясь в соляных кристаллах, придавали всей картине какой-то совершенно фантастический характер. Мы возвращались домой пешком вдоль канала, рыба выпрыгивала из воды, блестя серебристой чешуей в лунном свете.
Отец прижал нас троих к себе и спел нам любимую песню своей молодости.
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому кишмиш и фиги? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А ветер, дождь, усталость? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому ручьи и реки? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А хлыст, седло и шпоры? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому луна и солнце? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сон в сырой могиле? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
И все-таки, как ни приятно мне вспоминать о тех сентябрьских днях, я должен ускорить ход моего повествования, чего бы мне это ни стоило, чтобы не затеряться среди миражей того времени, которые невольно уводят меня в сторону от Орелин. Итак, прощайте солнечные осенние дни героической праздности, песчаные замки, луна над соленым прудом, ярмарочная толкотня, призраки летней ночи, пахнущей морем, горячие телины и береговые дюны, залитые солнцем! Прощайте, пионы и розы! Прощай и ты, моя старая кляча.
Когда летние каникулы подошли к концу, мы погрузили чемоданы в багажник нашего драндулета, закрепили на крыше спиннинги и сачки и вернулись в Ним. Как раз в это время родители на условиях пожизненной ренты приобрели дом у одной набожной старушки, удалившейся доживать свой век в монастырь Сен-Мор. Этот дом, уже считавшийся нашим, хотя в действительности еще не принадлежал нам в полной мере, был расположен на южной окраине города, там, где сейчас проходит Лангедокское шоссе. Отец его заново окрестил, и теперь он назывался «Country Club», в честь рэгтайма Скотта Джоплина, сочиненного им в 1908 году, который мне не раз случалось играть. Это была не вилла, как утверждал Жозеф, не водокачка, как саркастически называла его Зита, имея в виду лужицы, образовывавшиеся после дождей у изножья ее кровати, а огромный и мало приспособленный для жилья загородный дом конца прошлого века, оставленный чередой сменявших друг друга владельцев, часть которого сгорела незадолго до Освобождения. Из тринадцати комнат зимой были пригодны для жилья пять, весной семь, а летом десять или одиннадцать, — положение, имевшее своим следствием постоянное движение мебели, переселения и связанные с этим неудобства, которые нетрудно вообразить.
Конечно же мать, которой были абсолютно чужды какой-либо снобизм и мания величия, предпочла бы поселиться в обычной квартире где-нибудь неподалеку от рынка, где ей было бы удобнее ходить за покупками и встречаться с подругами. Не с легким сердцем согласилась она переехать в этот дом, расположенный так далеко от города и который невозможно было содержать в надлежащем порядке. В сумрачные дни она называла его мавзолеем, а в моменты восторженности, становившиеся все более редкими по мере того, как седина ложилась на ее виски, — нашим Трианоном. И все же мне кажется, что, несмотря на все это, наше новое обиталище обладало в ее глазах своеобразным очарованием. Над девственной гарригой, поросшей оливковыми деревцами, которая начиналась сразу за ветшающими стенами наших владений, витал дух заброшенной и пышной старины, как нельзя лучше гармонировавший с нашей семейной меланхолией.
Каким бы странным мне это ни казалось сегодня — ведь в прошлом нас более всего удивляет следование какому-то порядку, который представляется единственно возможным, пока это прошлое еще является для нас настоящим, и который по прошествии времени становится в наших глазах совершенно бессмысленным, — так вот, каким бы странным мне это ни казалось сегодня, никто из нас, за исключением моего старшего брата, не протестовал против всех этих повседневных неудобств, которые отец принимал со смехом, а мать старалась уменьшить ценой постоянно множащихся хозяйственных хлопот и починок. За исключением Жозефа, конформизм которого подвергся таким образом тяжелому испытанию, мы все довольно скоро убедили себя, что не существует лучшего жилища, чем наше, и что было бы чудовищной неблагодарностью пожертвовать им ради комфорта. Поскольку дождь не капает в наши тарелки, говорили мы, и поскольку шаткие перила выдерживают тяжесть моего зада, мысленно добавлял я, нечего и думать о том, чтобы уехать из «Country Club».
Впрочем, может быть, у нас были основания защищать этот хрупкий и неустойчивый образ жизни, который со временем приобрел силу свершившегося факта. Родители поженились в результате молниеносно развившегося романа, не имея ни гроша в кармане. Это была первая — и единственная — любовь моей матери. У нее никогда не было другого спутника, кроме нашего отца — обаятельного и беззаботного человека, занимавшего такое большое место в наших мыслях. Несмотря на кое-какие его похождения, свидетелем которых мне доводилось быть, и на сцены ревности, которые ему устраивала мать, у меня сложилось ощущение, что в общем-то они неплохо ладили между собой и поэтому смогли передать нам частицу некогда охватившей их страсти. В жизни нашей семьи, часто омрачавшейся грозовыми облаками, время от времени светились и мерцали праздничные огоньки. Но иногда я все же спрашиваю себя, не в предчувствии ли худших дней, которые для них в то время, должно быть, уже настали, родители постарались не оставлять нам хаоса переживаний и воспоминаний, из которого мы могли бы воссоздать новый мир? Не могу понять, как отец с его проницательностью, свойственной беззаботным натурам, и сама мать не почувствовали, что обрывки беспокойного прошлого будут необходимы мне для того, чтобы питать вдохновение. Когда субботним вечером в «Лесном уголке» погруженный в депрессию Карим шепотом разоблаченного заговорщика просит меня сыграть одну из своих любимых вещиц, где бы я нашел аккорды, способные помочь ему забыть о неожиданной потере работы, если бы меня не терзала боль куда более важной утраты?
Так, словно бесценную крупицу сокровища, погребенного под кубометрами строительного мусора, я храню воспоминание о пробуждении в нашем большом доме, наполненном гулким эхом, в котором мой искушенный слух различает скрип передвигаемого отцом рояля. Это неравномерное движение по неровному плиточному полу, вместе с сотрясением задеваемых стен и восклицаниями Зиты, которая всегда встает раньше меня, чтобы затеять какую-нибудь ненужную суету, сообщает мне, что зима кончилась, что ночью, пока я спал, пришла весна и что скоро снова наступит время обедов на террасе. И кто знает, может быть, Орелин в своем черном платье со скрещенными бретельками, с обнаженными плечами и овальной камеей в волосах снова появится у нас, хотя вот уже несколько месяцев она к нам не заходит.
Но часто это пронзительное утреннее ощущение, смешанное с предвкушением будущего счастья, образ которого я заранее себе создавал, оказывалось слишком сильным для меня. Так и в то утро, съежившись под одеялом и спрятав голову под подушку, я всхлипывал до тех пор, пока моя беспокойная сестренка не пришла сообщить мне, что рояль после трудного путешествия по коридорам, загроможденным коробками и чемоданами, благополучно пришвартовался в тихой гавани северной гостиной. Увидев мои покрасневшие глаза и сообразив, что я не готов воспринять новость на ура, она многозначительно добавила:
— Я знаю, почему ты плачешь, Максим.
— Ничего я не плачу.
— Ты плачешь из-за кое-кого.
— Ни из-за кого я не плачу.
— Хочешь, я скажу ее имя?
— Нет!
— Вот видишь, я угадала!
Таким образом, мое самое личное и интимное чувство оказалось секретом Полишинеля. Должно быть, Зита слышала, как я звал Орелин во сне, или же она нашла вырезанное на коре старой оливы сердце, пронзенное стрелой, и наши имена под ним, которые меня и выдали. Попавшись в ловушку, я перестал увиливать и, чтобы избежать саркастических замечаний сестры, спросил у нее совета. Чего-чего, а этого добра у нее всегда было в избытке. Разумеется, я не собирался следовать ее мудрым наставлениям и знал, что ничем при этом не рискую. К моему огромному удивлению, она дала мне единственный совет, который мне хотелось бы услышать:
— Если тебе так хочется, ты можешь запросто встретиться с Орелин.
— Да уж, у тебя все запросто.
— После обеда она заменяет мать в магазине.
— В каком магазине?
— В галантерейной лавке Фульков за Квадратным Домом, я каждый день прохожу мимо них.
По той резвости, с какой я выскочил из кровати и стал одеваться, — это я-то, обычно такой вялый и медлительный, — Зита заключила, что сообщила мне наиважнейшую информацию. Она сразу же пожалела, что не обменяла ее на давно вожделеемый ею диск Платтерса. Но на этот раз возможность была упущена, и ей не оставалось ничего другого, кроме как издали следить за ходом моих дел и ждать того момента, когда у меня снова возникнет потребность в ее советах…
Со следующего же дня мое настроение изменилось, и никто, кроме сестры, не догадывался о причинах этого. С самого утра, обмакивая свежеиспеченную лепешку в чашку с какао, я знал, что днем наступит момент, когда появление моего идола за крашеным деревянным прилавком нарушит однообразный ход времени. Как правило, я приберегал этот краткий миг чуда до того часа, когда, выйдя из консерватории после урока, испорченного из-за моей рассеянности, я занимал наблюдательный пост на углу улицы, откуда мог в полной безопасности следить за всем, что происходит в магазине. В первые дни я был разочарован. Женщина, которую я видел сквозь витрину, украшенную желтыми шарами, больше не была Венерой песчаных дюн Эспигета или Мадонной из игрушечного электромобиля, пришедшей ко мне на помощь сентябрьским вечером. Среди нагромождений коробок с разноцветными пуговицами Орелин задыхалась и чахла в плену своей торговли. Когда не было покупателей, она могла подолгу сидеть за кассой, устремив неподвижный взгляд в пустоту. Время от времени ее рука машинально гладила полированную полку с шерстяными клубками. Иногда я мог видеть ее вполоборота. С вежливой улыбкой она обслуживала какую-нибудь даму-патронессу из благотворительного учреждения, выбиравшую тесьму на витрине и спрашивающую совета. Когда Орелин поворачивалась, чтобы взять образец со стеллажа, ее движения, всегда точные и аккуратные, не выдавали никакого нетерпения, но можно было подумать, что она ищет ножницы, чтобы перерезать невидимые нити, привязывавшие ее к прилавку и не пускавшие ее к той, другой жизни, которая ждала за дверьми магазина.
Даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, в то время, когда теплый дождь, принесенный морем, размывает освещенные прожекторами очертания Маньской башни, мое сердце выскакивает из груди всякий раз, когда мне удается извлечь из прошлого нетронутый образ Орелин, образ молодости и печали, не подверженный разрушению. Вижу я и себя таким, каким я был в то время, — толстым и неуклюжим, неловко делающим первые шаги на пути, не предназначенном для таких увальней, как я, и который закончился, едва начавшись, когда мои маневры, к величайшему моему стыду, вдруг открылись, когда я был опозорен (в собственных глазах), переполнен отвращением к самому себе и одарен так щедро, как не смел даже мечтать.
Это был девятый вечер. Или, может быть, десятый. Думаю, в тот день дьявол немало позабавился за мой счет и внес эту дату себе в графу прихода, если только он ведет подобный учет.
Я уже довольно далеко продвинулся в своих наблюдениях. Я видел, как Орелин зевает, смотрит на часы, наносит крошечной кисточкой лак на ногти или, пользуясь минутами уединения, с помощью круглого зеркала, поставленного на кассу, подкрашивает веки карандашом.
Так, шаг за шагом, я все больше узнавал Орелин и рассчитывал в дальнейшем не спеша, потихоньку продолжать обучение благородному делу подсматривания и подглядывания за предметом своей страсти. Но невольная оплошность в одно мгновение выдернула меня из разряда новичков и перевела в высшую лигу.
Насколько я помню, в тот вечер было холодно и накрапывал дождь. Но это меня мало беспокоило — на мне было пальто с капюшоном и вязаный шарф. Я засел за припаркованной машиной и осторожно выглядывал оттуда, пряча свою покрасневшую физиономию за «Систематическим сольфеджио» мадмуазель Розы Арпийон. Вообще-то с помощью метода Арпийон продвижение вперед мучительно, но гарантированно. Пробелы постепенно исчезают, и в конце концов на всю оставшуюся жизнь усваиваешь почти до микрона правильную постановку рук на клавиатуре и положение корпуса за инструментом. Все это, конечно, так, но я на своем наблюдательном посту за машиной уже начал коченеть. Наверное, мне следовало уйти, ведь я уже пополнил запас образов для чемоданчика, о котором упоминал. Я бы и ушел, если бы внял вялому голосу благоразумия (а я его не слушаю никогда). Но я все медлил и тянул, надеясь неизвестно на что. И вот в тот самый момент, когда я наконец собрался, так сказать, смотать удочки, Орелин внезапно показалась в дверях и стала смотреть в мою сторону с таким видом, словно искала потерявшегося пуделя. Узнав меня, она рассмеялась и крикнула:
— Так это ты сидишь там каждый вечер? Вот уже целую неделю, как я замечаю, что кто-то там прячется. Почему ты не зайдешь поздороваться? Разве мы поссорились?
Это было все равно как если бы меня схватили за руку во время кражи. По правде говоря, я бы хотел, чтобы меня схватили за руку, потому что, разжав пальцы, я мог бы с улыбкой сказать: «Вы же видите, — пусто, это только шутка». Но подсматривать стыдно. Как доказать, что я ничего не видел?
— А ты вырос за год, Максим.
— Вы находите? Вообще-то я один из самых маленьких в классе.
— В шестом?
— Во втором.
— Уже! Вот время-то бежит. Ну, может быть, все-таки поцелуешь меня?
С этими многообещающими словами Орелин подставила мне свое надушенное лицо. Я закрыл глаза, задержал дыхание и первый поцелуй влепил ей в ухо. Так. Другая щека.
Вторая попытка — и мои губы смыкаются в пустоте, как у карпа, хватающего ртом воздух. Внутренний голос яростно шепчет: «Ты должен постараться, Максим».
К счастью, у нас на юге целуются трижды. Это значит, что у меня в запасе еще один шанс. О том, чтобы отступить, не может быть и речи.
Я поворачиваю свое лунообразное лицо на тридцать градусов, и — о, удача! — с астрономической точностью морда карпа утыкается во влажные, мягкие полуоткрытые губы. Я давлю на них с такой силой, что испуганный разбуженный язык Орелин покидает свое убежище и соединяется с моим.
Когда все закончилось — а закончилось все почти сразу, — я на несколько секунд потерял способность соображать и стоял неподвижным окаменевшим истуканом, пока не услышал вопрос, пришедший откуда-то из тумана внешнего мира:
— Так ты, значит, не был у нас с тех пор, как мы сделали ремонт?
— Э-э-э, н…н…нет… Но… я… опаздываю… Мне… это… пора…
— Ну, зайди на минутку! Посмотришь, как мы все здесь устроили.
Все еще храня на губах вкус поцелуя и воспоминание о борьбе наших языков, в миниатюре напомнившей мне судорожное движение извивающихся угрей в рыбацкой лодке, я, спотыкаясь, переступил порог галантерейного царства. В магазинчике, наполненном коробками и ящичками, было жарко. В воздухе стоял запах лент, тесьмы, катушек с нитками, репсовой ткани, шерстяных клубков ангоры, мохера и мотков необработанной шерсти. Все это было разложено в идеальном порядке, но мне было трудно передвигаться в этом тесном пространстве.
— Что с тобой? Тебе не нравится?
— Мне жарко!
— Сними шарф!
— Э… меня мама ждет…
— Иди сюда, может быть, ты сможешь оказать мне услугу.
Мы прошли в тесную, с низким потолком и без окон кладовку, заполненную коробками. На одной из полок на уровне груди я увидел открытый чемоданчик проигрывателя.
— Мне подарил его твой отец. Позапрошлым летом.
Мысль о том, что проигрыватель был подарен в то время, когда я застал ее голой на пляже, заставила меня покраснеть. Я склонился над аппаратом, который был мне хорошо знаком. Это был четырехскоростной «Филипс» со сменной головкой, двумя иглами и автостопом. Довольно обычная и дешевая модель, какую можно увидеть в студенческой комнате.
— Вы роняли его?
— Да.
— Надо, чтобы отец его посмотрел.
— Может, ты отнесешь его?
Мне было бы приятнее сказать, что я извлек урок из этого приключения и больше не появлялся у фатального магазинчика, чтобы не служить посредником. Но кому на пользу ложь? Каждый вечер (кроме воскресений) в течение года я появлялся в магазине с нотной тетрадью под мышкой. И каждый раз с одинаковой готовностью, одинаковым безразличием или чувством долга Орелин подставляла свои губы, как что-то само собой разумеющееся. После чего она просила меня что-нибудь передать отцу и выпроваживала, хлопнув по спине.
Не буду больше об этом говорить, чтобы не отягчать своего положения. Полночь. Я пишу с самого утра, а дождь все льет и льет без конца. По радио диктор объявляет, что влияние океанского циклона удержится на Юге до конца недели. Еще одна-две фразы — и спать. Посмотрим, что можно добавить, чтобы завершить эту комедию. Только никаких сантиментов. Никакой морали. Уместнее всего, наверное, будет эта глумливая песенка:
Я лишился лица,
потерял человеческий облик.
Но не стоит о том горевать —
известно, что делать.
Есть один адресок,
где с доставкою на дом
продаются любые личины:
хари, морды и рожи — по вкусу.
И теперь средь людей мне комфортно.
«Я люблю тебя», —
вновь повторяют они,
но не мне, а другому.
Ненавидят, боятся, ревнуют,
но не меня, а других.
Пусть завидуют маске звериной моей,
безнадежно мечтая
о здоровом животном сне
и густой, защищающей шерсти.
Когда я мысленно возвращаюсь к этим отдаленным юношеским годам, мне кажется, что я вел заведомо проигранную войну с самим собой. В этой войне меня не воодушевляла никакая героическая идея, я вовсе не жаждал победы над противником и удовольствовался бы перемириями и передышками. В пятнадцать лет я был чуть менее толстый, чем сейчас, и чувствовал себя в неуклюжей оболочке своего тела словно в мешке. Мне всегда хотелось есть, пить, спать. Когда все уже ждали, сидя в машине, оказывалось вдруг, что мне надо поп
и
сать, а в пути меня неизменно укачивало и тошнило. Я всегда опаздывал, всегда терялся. Мать, никогда не жаловавшаяся на судьбу, делала для меня единственное исключение.
— Как можно быть таким рохлей? — говорила она, поправляя мой пиджак, который я специально застегивал косо, стараясь приманить удачу. Почему ты не берешь пример с сестры — она всегда готова первой, или с Жозефа, который мог бы, наверное, десять раз переплыть городской бассейн, прежде чем ты успеешь надеть майку.
Днем я сносил все замечания и придирки, втягивая голову в плечи, как черепаха, но ночью лица превращались в маски, упреки умножались, судьи с собачьими мордами кусали меня за ноги, учителя плавания с голосами, напоминающими велосипедные звонки, силой тащили меня на вышку для прыжков, высокую, словно маяк Эспигета, а мать, всегда такая тихая и нежная, вдребезги разбивала «Филипс», отремонтированный отцом! Когда же я выныривал из этих кошмаров, просыпаясь от собственных криков, Зита, спавшая в соседней комнате сном принцессы, просыпалась и стучала в стену сигналами Морзе, чтобы разбудить меня. Как правило, после троекратно повторенных двух длинных и двух коротких ударов появлялся отец в плаще Зорро, накинутом на фланелевую пижаму, со стаканом холодной воды и своим смехом мгновенно прогонял все страхи.
Наверное, сейчас самый подходящий момент, чтобы уплатить мой долг по отношению к человеку, который, как никто другой, умел с полным простодушием, если не сказать — наивностью, оказываться внутри самых сложных хитросплетений чувств, что происходило в равной мере из-за его беззаботности и романтического влечения к женщинам. Его всем известное великодушие мешало ему в работе. Он знал об этом, но только пожимал плечами, если какой-нибудь конкурент, более хитрый, чем он сам, обходил его. Сегодня торговые агенты воспитываются в специальных школах, как самураи: их учат рассматривать торговлю как своего рода войну. Они видят себя снайперами, стратегами, наемниками и охотниками за премиальными. Такое агрессивное отношение было совершенно чуждо моему отцу, он презирал наполеонов от торговли, занятых исключительно погоней за прибылью.
— Я продаю ради удовольствия, — говорил он, имея в виду электропроигрыватели в чемоданчиках, — если это дело не по душе, то лучше уж торговать гробами.
По правде говоря, я не знал другого человека, так мало дорожившего своими талантами и столь готового изменить собственной выгоде. Сопровождая отца в его поездках, когда боли в спине мешали ему перевозить оборудование, я видел, как он однажды отказался от продажи руаймоновской колонки с тремя динамиками, — последнее слово техники, — только для того, чтобы иметь возможность снова наведаться в этот дом во время летнего перегона скота в горы, когда хозяйка останется одна.
Одно из самых характерных качеств отца состояло в том, что он охотно признавал свои воображаемые промахи, но никогда не соглашался, если ему указывали на его действительные грешки. В моей памяти сохранилось множество диких сцен, из которых становилось ясно, что мать видела отца насквозь. Но сколько бы она ни кричала, что знает все и что между ними все кончено, она продолжала любить мужа до безумия, как тогда, когда впервые увидела его на Нимском вокзале болтающим с англичанами. Наверное, он тоже любил ее, как в тот первый день, — со страстью, которая, правда, не исключала других увлечений.
Прожив с нами три года в «Country Club», отец под предлогом того, что ему нужно помещение для бюро, установил в глубине сада дорожный фургончик, купленный у цыган Сент-Мари-де-ла-Мер. Он привлекал меня с самого первого дня занавесками из деревянных бус, скрывавшими красную дверь, маленькими прямоугольными окнами, деревянными внутренними панелями, начищенными солью и хранившими запах укропа, йода и пачулей. Поставленный на тормозные колодки, укрытый от морских туманов, но не от мистраля, сотрясавшего это легкое жилище, он отапливался печкой, от которой было больше дыма, чем тепла, и часто далеко за полночь в его окнах горел свет. Признаюсь без всякого стыда (с тех пор, увы, прошло столько лет!), что мне часто случалось ветреными ночами, когда я просыпался от страха, потихоньку выскальзывать из кровати и прокрадываться в сад, чтобы понаблюдать за светящимися окнами фургончика в надежде застать подозрительных ночных гостей, чьи посещения позднее дадут мне ключ к пониманию изменений в характере матери.
Мне кажется, что как раз в это время или немного позже ее всегда полные огня глаза стали как-то туманиться и иногда вдруг без видимых причин наполняться слезами. По вечерам, вымыв посуду, разложив приборы по ящичкам буфета, расставив сверкающие стаканы на салфетку в витрину серванта и подметя пол, она оставалась неподвижно сидеть, сложив скатерть на коленях и не отрывая взгляда от крючка на стене или от облупившегося плинтуса. Эта апатия, так контрастировавшая с ее обычной порывистостью, огорчала меня больше, чем громкие рыдания. Я привык к ее странностям и вспышкам ревности и считал ее способной на любую крайность. Наверное, я бы не очень удивился, если бы увидел, как она преследует отца с топором в руках, но эти приступы подавленности, которых я не мог ни предвидеть, ни предотвратить, пугали меня, как грустное лицо известной всему Ниму местной дурочки, проходившей мимо кафе, размахивая пустой клеткой.
Мне взбрело в голову, что это я виноват в плохом настроении матери. В поводах недостатка не было: провал на консерваторском конкурсе в конце года, посредственные итоговые оценки в школьном дневнике. Но эти результаты были слишком предсказуемы, чтобы вызвать депрессию. Значит, дело было в чем-то другом. Я стал думать, что мать Орелин, ясновидящая, вращавшая столы в местном спиритическом кружке, застала обычную сцену поцелуя и поспешила уведомить об этом мою семью. Вот почему, как только представился случай, я счел за лучшее заранее принять меры и решился на робкое признание:
— Мам, ты знаешь, в пятницу, после занятий сольфеджио я…
— ?
— Я видел… Орелин…
Я произнес это имя одними губами, готовый к отступлению, если разразится буря. Но ничего не произошло, ни одна черточка в лице матери не дрогнула. Она просто подняла на меня свои грустные глаза и спокойно спросила:
— По крайней мере ты был с ней вежлив?
— Да, конечно…
— Ты не стеснялся, как обычно, когда мы бываем в гостях?
— Да нет же, уверяю тебя, я был с ней вежлив… Я вошел в магазин… Мы поцеловались.
— Ну вот и хорошо! Поздравляю тебя!
Итак, виновником был не я. Но это ничего не изменило. Мать продолжала спускаться по кругам ада неврастении до тех пор, пока однажды не всунула себе в рот газовый шланг. Отец спас ее в последний момент, и через некоторое время она вернулась из больницы с прежним настроением, несколькими лишними седыми волосами на висках и новыми проектами по благоустройству нашего дома.
Но все эти события выходят за рамки моего повествования. Я обойду их молчанием.
Однажды я обнаружил, что сестра растет быстрее меня. Встав рядом со мной в материных туфлях, она оказалась выше меня на полголовы. Мы разулись, стали спиной к стене, провели карандашом черту поверх голов и сравнили отметки. Теперь уже не о чем было спорить и невозможно схитрить: сколько бы я ни вытягивал шею, Зита опережала меня на добрых десять сантиметров. Таким образом, в то время как сестра постепенно превращалась в дылду с тощей шеей и грудью, напоминающей сливовые косточки (она долго упиралась, прежде чем согласилась показать их мне в обмен на диск Платтерса), я оставался прибитым к земле и вполне заслуживал прозвища Одноэтажный, как однажды при всех назвал меня мой лицейский приятель, не боявшийся получить по зубам.
По совету школьного доктора мать отвезла меня в Монпелье к профессору Нантону, специалисту по карликам. Знаменитый эндокринолог предложил мне раздеться, ощупал шею и лимфатические узлы, задал несколько коротких вопросов и выразил сожаление, что так поздно видит меня в своем кабинете.
— Почему вы не пришли три года назад, как только вы заметили отставание в росте?
Я принял упрек с поникшей головой, закончив одеваться. Мать очень прямо сидела на краю стула и разглаживала рукой свою плиссированную юбку — признак напряженного внимания. Я думаю, она старалась запомнить то, что говорил профессор, чтобы пересказать потом его слова отцу.
— Значит, уже слишком поздно? — спросила она вдруг охрипшим голосом.
— Да разве я вам это сказал, мадам, — мягко, но слегка раздраженно ответил врач, кладя руку на телефон, на котором замигал огонек вызова. — Извините!
Он снял трубку и заговорил с возрастающим раздражением:
— Так вы этого не сделали? Но почему? Вы потеряли четыре месяца! А что я могу вам еще сказать, если вы не следуете предписаниям? Послушайте, по поводу бессонницы и видений обратитесь к доктору Бьюику, я ему напишу записку по поводу вас.
В кабинет вошла медсестра, дождалась конца разговора, дала подписать какой-то бланк и вышла, не сказав ни слова.
— Извините, — повторил профессор, снова поворачиваясь к нам, — ну и выдаются же такие деньки, и чем дальше, тем больше.
Он снял свои маленькие очки в оправе, потер края век, почти таких же розовых, как и скулы, и предоставил своему близорукому взгляду блуждать между моими толстыми щеками и материной плиссированной юбкой. Не знаю почему, он вдруг напомнил мне золотую рыбку, которую я выиграл на ярмарке в Сен-Мишеле незадолго до того, как мы поселились в «Country Club». Я принес ее домой в прозрачном пакете. Это не был один из тех коралловых денди, которые носят разноцветные жилеты и аристократические кружева и удостаивают своим посещением только огромные аквариумы. Это была простая незатейливая рыбка, без всяких манер и претензий, совершавшая свои маневры в тишине большой банки из-под маслин, откуда ее извлекали каждые два дня, чтобы сменить воду.
— Вы понимаете, что я вам говорю, молодой человек?
— Мм…
— Вы не слушали меня?
— Так, значит, я…
— В школе вы потешаете весь класс? Не так ли? Учителя часто делают вам по этому поводу замечания, да? Видите ли, все это является неизбежной частью расстройств — в данном случае я не хочу говорить «симптомов», — которыми часто сопровождается недостаточность щитовидной железы. Но этому горю можно помочь, по крайней мере до некоторой степени.
Затем спокойно и медленно, как если бы он разговаривал с деревенским идиотом, профессор объяснил мне, что длительный курс лечения, который я буду проходить неделю за неделей, подстегнет (или подтолкнет, уже не помню точно) мой рост, и я вырасту на несколько сантиметров, которых не хватает карликам, чтобы перейти в категорию, тоже малосимпатичную, но все-таки более привлекательную, — категорию людей низкого роста.
— Значит… я никогда не стану таким, как Жозеф? — с отчаянием спросил я.
— Кто такой Жозеф?
— Его старший брат, — ответила мать. — Метр восемьдесят шесть. Чемпион Лангедока в плавании свободным стилем.
По тому, как доктор снова снял свои очки, чтобы опять превратиться в рыбку, я понял, что я настоящий идиот, и встал, чтобы уйти. Догнав меня в холле клиники с рецептом в руке, мать упрекнула меня за мой поспешный уход и невежливое поведение во время осмотра, но я видел, что она действительно чувствует облегчение, как если бы мы оба избежали самого худшего. В то время представление, сложившееся у меня о самом себе, было столь тягостным, что мимолетного выражения облегчения на лице матери было достаточно, чтобы сделать счастливым целый день, а может быть, даже и больше. Вот почему в тот момент я не думал больше о своем росте и, насвистывая, весело шел вприпрыжку до самого вокзала.
Теперь каждый день я должен был глотать лекарства, каждую четверть становиться под ростомер и вписывать результаты измерений в листок роста. К концу года я подрос меньше, чем следовало, но я все-таки подрос, и каждый выигранный миллиметр был победой над детством. Зита аплодировала, мать набивала мне карманы сладостями. Жозеф, заканчивавший военную службу вместе со спортсменами в батальоне Жуанвиля, присылал мне «самые сердечные поздравления» на открытках с фотографиями Эйфелевой башни, которые, по-видимому, должны были побудить меня к дальнейшему росту. Отец подбадривал своего Мальчика с пальчик словами высокой философии:
— Давай, Максим, не останавливайся на полпути. Пока ты не перестал расти, ты растешь!
Наверное, в качестве одного из таких поощрений, а также для того, чтобы избавить меня от сестринской экспансивности, отец в пасхальные каникулы снова взял меня с собой в поездку. Это был последний раз, когда я сопровождал его в странствиях по дорогам Севенн. От этого путешествия у меня остались смутные воспоминания. В память врезался лишь один забавный эпизод, который напугал меня еще тогда и который до сих пор вызывает у меня чувство неловкости, несмотря на то, что актер, исполнявший в нем главную роль, давно уже покинул сцену.
Мы провели ночь в Генолаке, в гостинице на берегу реки. Должно быть, наша поездка подходила к концу, так как из дюжины проигрывателей, которые мы привезли в багажнике, остался только один «Теппаз». Поэтому отец больше не спешил, балагурил и пребывал в отличном настроении. В полдень мы приехали на одну ферму недалеко от Пон-де-Монвер, весьма бедную с виду. Старая собака пересекла двор, подошла к нам и обнюхала наши ботинки. Отец дал мне нести проигрыватель, а сам сунул под мышку несколько дисков с эстрадной музыкой.
— Кажется, здесь никого нет, — сказал я ему, немного испуганный видимой заброшенностью фермы.
— Сейчас увидим.
— Па, смотри, ставни закрыты, и камин не дымится.
— Нет такой харчевни, где черт не побывал бы хоть раз, — ответил он и забарабанил ладонью в парадную дверь.
Прошла минута. Затем другая, затем еще одна. Мне очень хотелось поскорей уйти из этого мрачного места, но дверь вдруг со скрипом отворилась, и на пороге возникла молодая женщина. Прижимая платок к глазам, она доверчиво смотрела на нас.
— Что вы хотели?
— Я привез вам музыку.
— Какую музыку?
— На ваш вкус. Что вы любите? Иветт Орнер? Чарльза Тренета? Рок-н-ролл?
— Как-нибудь в другой раз, сегодня это вряд ли возможно.
— Мы здесь проездом, мадемуазель. Единственный случай. И заметьте, вы можете ничего не покупать, если не хотите.
В лице отца, особенно когда он разговаривал с женщинами, читавшими в его глазах произведенное ими впечатление, была какая-то веселая решимость, перед которой трудно было устоять. Отец знал об этом своем свойстве и умел извлекать из него выгоду. В тот день, прежде чем я почувствовал подергивание в руке (что со мной случалось довольно часто в минуты волнения), мы вошли внутрь, и, честно говоря, я предпочел бы оказаться где-нибудь в другом месте. Гостиная была освещена только тусклым светом, проникавшим через дверь. В ней пахло переваренным супом и смертью. Да разве можно вести дела в такой обстановке? Отец в этом не сомневался. Он сразу же нашел розетку, поставил «Теппаз» на стол, открыл его и осторожно опустил иглу на черный диск.
Музыка внезапно обрушилась на нас. Вальс в сопровождении аккордеона заполнил собой все помещение и обратил в бегство всех мышей в доме, если только они там были. Отец, глядя в глаза женщине с платком, рассказывал о чудесном устройстве, способном по желанию обладателя воспроизводить мелодии, услышанные по радио. Какая это замечательная возможность, когда живешь на уединенной ферме, вдали от больших кафе, между птичником и коровником, и так далее. Не считая того, что, оплачивая покупку в три месячных взноса, даже не заметишь расходов.
Зная эту речь и дальнейшее развитие событий наизусть, я отвернулся и стал рассматривать часть комнаты, тонувшую в сумраке. Тогда-то я и увидел гроб со стариком, стоящий на козлах. Руки покойника были сложены на груди, а лицо, казалось, выражало неудовольствие от вторжения музыки, отрывавшей его от важных дел в том, другом мире. Я потянул отца за рукав как раз в тот момент, когда он обнял партнершу за талию. В ту же секунду дверь отворилась, и в комнату вошли пять или шесть женщин в черном, несколько мужчин в воскресных костюмах и команда могильщиков.
Дальнейшее рисуется в моей памяти одним сплошным хаосом. На дороге, ведущей из Генолака, я дал волю рыданиям, в то время как отец смеялся до слез.
— Почему ты плачешь, Максим, — спросил он, — ты подумал, что через какое-то время я тоже буду лежать в гробу? Если это так, то твоя печаль несколько преждевременна. А если ты это по поводу того старикана, то тут уж она и вовсе некстати. Ты видел, как родственники и соседи бросили его в этом ящике? Я думаю, что это был один из тех деревенских тиранов, которые ненавидят всякую радость и перед которыми трепещут даже собаки и кошки. Его дочь увлажняет слезами свой платок, ну что же, так, наверное, и надо, но готов поспорить, что через полгода она соберет свои вещички и отправится в город искать место. На производстве у Эминанс или Альбарика с ней будут обращаться лучше, чем дома. Потому что в контракте ясно говорится: она потеет за станком и выполняет распоряжения бригадира восемь часов в день, но ни минутой больше. Она получит твердый оклад, с точностью до одного су. И после того как в шесть часов прозвучит гудок, она сможет свободно распоряжаться собой и своими желаниями. Никто не будет делать страшные глаза из-за того, что она накрасила губы, и считать ее шлюхой, если ей захочется пойти куда-нибудь развлечься. В воскресенье она наденет чулки из искусственного шелка, купленные на свои скромные сбережения, капнет по капельке духов за каждое ухо, еще одну на грудь и отправится на танцы к Флер, возле вокзала, или же в ресторанчик Кастане. И ты, Максим, когда вырастешь еще немного, должен быть первым, кто ее пригласит.
С лицом, красным от смущения, поскольку перечисление всех этих деталей туалета внесло смятение в мои мысли, я предоставил отцу развивать свою излюбленную тему: преимущество современной городской жизни перед деревенской с точки зрения личной свободы. Но когда мы уже подъезжали к Ниму, я вдруг закричал:
— Ты забыл проигрыватель на ферме!
— Не забыл. Я подарил его сироте. Мы просто должны были так поступить.
Несколько недель спустя на наши дома обрушился смерч. Это был воскресный день, после полудня. Мать только что сняла белье, развешиваемое в саду для просушки. Она едва успела положить простыни на стул и крикнуть детям, что погода портится и что надо закрыть окно, как над домом поднялся ветер, послышался звук разбивающейся черепицы, а в воздухе вровень с крышей закружились вперемешку зеленые и сухие дубовые ветки, чтобы затем с треском рухнуть на землю.
От порыва ветра окно в моей комнате распахнулось. Ноты и вещи разлетелись по всем углам. Ухватившись одной рукой за оконную задвижку, а другой за крючок, я постарался соединить сотрясаемые бурей створки ставней, как вдруг прямо передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, вырванный с корнем из земли большой куст закружился в вихре и неторопливо, словно пони, затрусил через сад.
Ветер с силой захлопнул ставни, защемив мне пальцы. Я хотел освободить руку, но ее прочно зажало железным краем. Я позвал Зиту на помощь, но новый шквал распахнул створки, прижал их к стене, и открывшееся зрелище заставило меня забыть боль. В глубине сада, опустошаемого смерчем, опрокинутый на крышу фургон, где отец дремал после обеда, толчками двигался по направлению к дубовой роще. Он, бог знает как, обогнул группу оливковых деревьев, застывших словно в трансе, развил крейсерскую скорость и заскользил в сторону гарриги. Через какое-то время, не имевшее ничего общего с реальностью, словно в замедленной съемке, я увидел, как фургон, подчиняясь каким-то новым физическим законам, с легкостью встал вертикально, как изогнувшаяся на краю листа гусеница, затем упал набок и рассыпался.
Долго, долго я ждал, затаив дыхание. Отец не появлялся. Не было заметно, чтобы он пытался выбраться из-под наваленных на него досок. С криком я выбежал из комнаты, скатился по лестнице головой вперед, снова оказался на ногах и возле гостиной увидел призрак, спокойно поднимающийся из погреба, куда он спускался за керосином для ламп: электричество не работало.
— В чем дело, Максим?
— Я думал, что ты…
— Что?
— Ничего.
— Я же вижу, что ты испуган.
— Ветер прикатил фургон к деревьям, он там лежит совсем разбитый.
— Подумаешь какое дело.
Сорок лет прошло с момента этой сцены. Мое воспоминание о мнимой гибели отца оказалось намного более точным, чем память о его настоящей смерти после долгой болезни. За первой — редкий случай — последовало воскресение, за второй — печаль утраты, которая, увы, ничего не может изменить.
Теперь молнии в небе, краев которого не было видно, следовали одна за другой. Раскаты грома раздавались все ближе и ближе, перекрывая наши голоса. Затем полил дождь, ничуть не смягчивший неистовство стихии. После резких шквалов — водяной смерч. Шум воды, переливающейся через край кровельных желобов и стеной падающей вниз. Как будто бы подвешенное в небе озеро обрушилось на наш дом.
Отец зажигал фитили у ламп, а Зита накрывала их сверху стеклянными трубками, из которых вместе с копотью исходил слабый желтый свет, напоминавший о подобных вечерах, когда мать решала, что слишком темно, чтобы делать уроки, и не стоит портить себе глаза, но разрешала нам вытаскивать ящики с игрушками и играть до тех пор, пока снова не включался свет, которому мы были совсем не рады.
— Что это за пятна на кресле? — спросила вдруг мать.
— Похоже на кровь, — сказала Зита.
— Кровь? Но откуда?
Вся семья, включая меня, ринулась по свежим следам на ковре, с неизбежностью ведущим, как красная нить в лабиринте, к одному-единственному источнику — безымянному пальцу моей правой руки, последняя фаланга которого была отсечена железным краем ставня.
Можно представить, что последовало дальше. Обморок сестры. Острая боль в моей правой руке. При свете лампы мне продезинфицировали рану, не обращая внимания на мои гримасы. Наложили повязку. Отец вывел машину из гаража и отвез меня в больницу, где практикант, дежуривший в воскресенье, ввел мне в ягодицу сыворотку, обращаясь со мной как с каким-то заморышем. Когда мы вернулись, наша улица превратилась в сплошной поток. Машина застряла в ста метрах от «Country Club». Под проливным дождем мы с отцом добежали до дома. Сад был совершенно разорен. Там и сям плавали доски от фургона. На Зиту я произвел впечатление своей повязкой, пахнувшей свежей марлей. Отец все повторял, что я держался хорошо.
Мать, распечатывая пакетик с леденцами, сказала:
— Ты никогда не изменишься, мой бедный Максим. Ты всегда будешь ребенком.
Но я знал, что это неправда.
В конце года по случаю рождественских праздников городской кинотеатр «Одеон» включил в свою программу сеанс гипноза. Всякая мысль о засыпании и об откровенных признаниях на публике под воздействием внушения вызывала отвращение у матери. Она поведала историю об одной своей подруге из Эг-Морта, целомудренной как Жанна д'Арк, которая после нескольких магнетических пассов гипнотизера нарассказала про себя множество гнусностей, достойных Содома. Отец, который посмеивался над всеми этими небылицами, захотел увидеть все собственными глазами и отправился на спектакль вместе со мной и Жозефом, получившим увольнение на Рождество.
Представление началось лекцией о факирах. Стоя за пюпитром, загримированный под Пьеро ясновидящий в тюрбане потчевал публику обычным вздором о перемещении тел в пространстве посредством «движущей силы мысли», левитации, купании в кипящей воде, хождении по раскаленным углям, подъеме по веревке, брошенной в воздух, о манговых деревьях, вырастающих из земли прямо на глазах и в считанные секунды покрывающихся сочными фруктами, и о многих других замечательных фокусах, которые позднее, в восьмидесятые годы иллюзионисты Лас-Вегаса возьмут на вооружение и усовершенствуют. Продолжая рассказывать об этих чудесах, докладчик зажег благовония в медных курильницах и оказался в кругу коптящих красных огней. Красный цвет, как я узнал в тот вечер, любимый цвет духов. Затем под аккомпанемент голливудской музыки человек в тюрбане закружился на месте в облаке разноцветного дыма, а когда музыка внезапно оборвалась и дервиш в молчании завершил последний оборот, вместо старого изможденного факира перед публикой предстал молодой человек с круглым лицом и тонкими светлыми усиками. На нем был черный костюм и ботинки голубой замши. Вальтер Хан Младший, гипнотизер, которого все ждали, подошел к краю сцены, вонзил в уже наполовину покоренную публику тигриный взгляд, положил на ладонь белую розу и спросил, обращаясь к публике, в какой руке он держит цветок. Половина присутствующих (включая Жозефа) ответила, что цветок в правой руке, другая половина (включая меня) заявила, что он в левой. Отец предпочел промолчать.
— Смотрите внимательно. У меня только одна роза. Я перекладываю ее из одной руки в другую. Пока я делаю это медленно, вы можете уследить за движением. Ну а если быстрее? Видите, ваше восприятие, не способное различить две позиции, разделенные только коротким мгновением, произвольно выбирает ту сторону, которая вам больше нравится.
Затем гипнотизер спросил, который час. Все обладатели часов уверили его, что сейчас около десяти; девять пятьдесят девять на светящемся циферблате отцовского «Липа» и одна минута одиннадцатого на хронометре Жозефа.
— Так же, как вы видели два цветка вместо одного, — с уверенностью сказал молодой человек, — так же я утверждаю, что сейчас десять часов в этом зале и полночь во всем остальном городе. Я попрошу кого-нибудь из публики сходить в кафе напротив, посмотреть там на часы и сообщить нам время, которое они показывают.
В зале началось сильное волнение. Приглушенное шушуканье прокатилось волной от кресла к креслу, но никто не поднялся с места. Вальтер Хан Младший взял грифельную доску, что-то написал на ней и спрятал за спиной. При мысли, что, может быть, это было мое имя, я почувствовал, как пот стекает у меня по щекам.
— Дамы и господа, пожалуйста… Я считаю до нуля.
— Я пойду! — крикнул кто-то в глубине зала.
— Очень хорошо, мадемуазель, не будете ли вы так любезны сообщить нам ваше имя?
— Орелин.
— Мы вас ждем.
Пока вызвавшаяся протискивалась сквозь ряды, чтобы выйти из зала, чародей показал нам грифельную доску, на которой красным мелом красивым почерком с наклоном было написано имя, более волшебное для меня, чем все факирские фокусы; три золотистых слога которые шептали мои губы во сне.
— Держу пари, она вернется с часами под мышкой! — шепнул мне отец. Но он ошибся. Через три минуты дверь с иллюминатором открылась, и билетерша впустила Орелин, вошедшую с победным видом под руку с двумя артиллеристами.
— Итак, мадемуазель, который сейчас час?
— Четверть первого!
— Господа военные, вы подтверждаете этот ответ?
— Так точно, — сказали солдаты, сверившись со своими часами.
— Мадемуазель, вы обладаете исключительными способностями. Подойдите, пожалуйста, ко мне, чтобы я мог подвергнуть вас другим магнетическим опытам.
— Нет, — сказала Орелин.
Лицо мага было бесстрастно. С тем же спокойствием и властностью он повторил свое приглашение:
— Это приказ, мадемуазель. Немедленно подойдите ко мне!
— Нет! Нет! И нет!
Затем, встряхнув головой, Орелин нехотя отделилась от военных и машинальной сомнамбулической походкой подошла к покрытым красным бархатом ступенькам, ведущим на сцену. Иллюзионист протянул руку, чтобы помочь ей подняться и представить аплодирующей публике.
Я не буду рассказывать о последовавших затем номерах с предсказанием будущего и телепатией, во время которых «усыпленная» безропотно подчинялась всем требованиям гипнотизера. После сеанса даже отец признал замечательное мастерство мага, вышедшего из школы Дока Лугано, величайшего из всех иллюзионистов. Тем временем вопросы, задаваемые артистом, и скандальные ответы на них вызвали чувство неловкости в зале.
В какой-то момент Жозеф заерзал на своем месте и прорычал:
— Нет, это уж слишком, да хватит же, наконец!
Он с шумом поднялся с кресла и в несколько шагов скрылся за дверью с иллюминатором. После спектакля я не видел его три дня.
Но представление еще не закончилось. Мы должны были увидеть номер, объявленный как мировая премьера, из-за которого, собственно, и пришла большая часть публики: раздевание под гипнозом.
— Не кажется ли вам, мадемуазель, что уже поздно и пора ложиться спать? — сварливо и почти оскорбительно спросил вдруг Вальтер Хан Младший.
— А что же я, по-вашему, собираюсь делать? — ответила партнерша тем же тоном.
— Разве вы не разденетесь перед сном, так и будете спать в одежде?
И как будто бы она была одна в своей спальне, Орелин вынула заколку из узла на затылке, и волосы желтым ливнем рассыпались по ее плечам. Затем она поднесла руку к груди и расстегнула верхнюю пуговицу рубашки.
— Э-э… Не так быстро! — воскликнул Хан Младший. — Позвольте мне сначала поставить перед вами эту ширму из раскрашенной бумаги. Теперь я попрошу вон того молодого человека в восьмом ряду, который изо всех сил таращит свои глазки, чтобы ничего не пропустить (а это был я!), соизволить быть моим ассистентом. Пожалуйста, юноша, как вас зовут?
— Максим!
— Максим, вот замечательное имя! (Смех в зале.) Итак, Максим, я дам вам этот мешок, знаете зачем?
— Нет.
— Вы будете складывать в него одежду, которую примете из рук барышни. Но не перепутайте его со своим карманом, нам надо будет ей все вернуть!
Первый раз я вышел на сцену. В тот момент я и подумать не мог, что однажды это станет частью моего ремесла. Я знал, что мой гротескный вид вызывает смех у публики, но через несколько секунд, справившись с охватившей меня паникой, я вдруг обрел развязность, свойственную шутам, и охотно принял на себя роль клоуна, преувеличивающего свою неуклюжесть, чтобы потешить зрителей.
Итак, все шло гораздо лучше, чем я предполагал, вставая со своего места. Судя по всему, артист был доволен тем, что выбрал меня, чтобы отвлечь внимание зала от своих манипуляций. Пока публика покатывалась со смеху, скрытая ширмой Орелин раздевалась, и ее рука выбрасывала поверх створок то одну, то другую деталь одежды, которые я у всех на виду запихивал в мешок. Когда настала очередь бюстгальтера, я по внезапно пришедшему вдохновению разыграл радостную пантомиму, ставшую первым успехом в моей карьере.
— Как мы видим, господин Максим принимает самое живое участие в нашем номере. А теперь я попрошу его пройти за ширму.
— Меня?
— Вас.
Я хотел было отказаться и немедленно убраться со сцены, когда вдруг заметил, что отец одобрительно кивает мне головой. Я думаю, что он с самого начала понял, что фокус не имеет ничего общего с ярмарочным стриптизом. Раздевание под гипнозом оказалось невинным номером с исчезновением, что мгновение спустя я и продемонстрировал публике, сложив ширму, ставшую не толще тройного листа упаковочной бумаги, в то время как Орелин снова появилась в зале, войдя через дверь с иллюминатором, одетая с ног до головы.
Было четверть первого ночи.
Кто бы мог подумать, что приезд двадцатипятилетнего мага в город, где его никто не знал, произведет эффект, последствия которого дадут о себе знать так быстро и будут действовать так долго. Для начала Орелин стала ассистенткой Вальтера Хана Младшего и в этом качестве выступила с ним на многих подмостках Европы и Северной Америки. Ее роль в представлениях становилась все более и более важной, и вскоре ее имя появилось на афишах, написанное огромными буквами. Мать Орелин, Виржини Фульк, безуспешно пытавшаяся ее удержать, снова погрузилась в свой мир видений и духов; она продала галантерейную лавку и уехала жить за границу, присоединившись к секте, где подобная блажь была в почете.
Вместе с тем в Камарге была, наверное, сотня молодых людей, объявивших, что все праздники урожая, бои быков, ярмарочные балаганы и прочие провинциальные увеселения смертельно и убийственно скучны без молодой галантерейщицы. В свою очередь, мой брат Жозеф, бывший в течение шести месяцев официальным женихом нашей кузины, женился на богатой вдове, которая принесла ему шестерых здоровеньких детей и необходимый для открытия собственного дела капитал. Сейчас он владеет фабрикой, изготовляющей кресла и диваны на заказ по Интернету (www.divansdejosef.com). Надо сказать, что Жозеф — человек религиозный; я так и вижу его за молитвой, никогда не забывающего добрым словом помянуть иллюзиониста, избавившего его от совместной жизни с артисткой варьете.
Что же до нас, обитателей «Country Club», то мать после отъезда Орелин пожала плечами — и только. Зита открыла в себе призвание к географии, а отец купил у НОЖД
старый купейный вагон, заменивший разбитый фургончик, пошедший на дрова, и всю зиму провел за чтением книг по магии. Я же, когда пришла весна, обнаружил, что опять перестал расти и принялся работать над специальной аппликатурой, приспособленной для моей руки, благодаря которой у меня появилась надежда играть не концерты Моцарта, слишком сложные для меня, но легкую ненавязчивую музыку, от которой у меня уже тогда сжималось сердце.
Письмо Жозефа
Марсель. 10 ноября 1998 г.
Дорогая Зита!
В субботу вечером я видел Максима в «Лесном уголке». Все столики были заняты молодежью. Я сидел в глубине зала (довольно большого) и ждал. По правде говоря, я пришел не ради музыки. Дело в том, что мне стало известно из достоверных источников (от одного из клиентов Шаторенара, который сам пианист-любитель), что наш братец возымел намерение написать «биографию» Орелин. Он сам признает это без смущения и уверток. Он утверждает, что таким образом отдает должное нашей кузине. «Я должен изложить в письменном виде, — он так и сказал — “изложить в письменном виде”, — то, что знаю лишь я один. Таким образом я уплачу долг».
— Что это на тебя нашло? — спросил я его. — Или джаза тебе уже мало? Тебя потянуло на литературу?
Он мне ответил буквально следующее (сейчас найду его выражение, которое я записал на обратной стороне конверта). Он мне ответил, что мало-помалу теряет память и что он решил принять участие в беге наперегонки с забвением! Бег наперегонки, можешь себе представить! Чтобы выполнить данное некогда обещание!
— Ты что же, собираешься все рассказать? — спросил я его, особенно нажимая на слово «все», чтобы было ясно, что, собственно, я имею в виду.
— Да, — провозгласил он. (Я так и записал на конверте большими буквами: ДА!)
— Но ведь есть подробности, которые публике незачем знать, и будет лучше, если они не выйдут за пределы семьи.
— Это еще почему? — буркнул он.
— Послушай, Максим, а ты подумал, что будут говорить о нас?
Я повысил голос, вокруг зашикали, и бармен попросил меня говорить потише. Да, забыл тебе сказать, что весь этот разговор происходил за стойкой. Мы сидели на табуретах, а на сцене показывали отвратительный номер с мышами и револьверами.
Дорогая сестренка, слово в слово передаю тебе ответ Максима. На мой вопрос, подумал ли он о том, что скажут про нас, он опустил голову, уперся взглядом в свои лакированные туфли и проворчал в бороду:
— Это меня как-то меньше всего заботит.
Затем он сполз с табурета, почистил туфли носовым платком и, поднявшись на сцену, уселся за рояль.
Я заказал арманьяк и стал ждать. Я не очень-то разбираюсь в джазе и не могу сказать, хорошо он играл или нет, но после каждой пьесы ему хлопали. Его выступление длилось добрых три четверти часа, и у меня было достаточно времени, чтобы записать наш разговор, с тем чтобы потом передать его тебе, так как с этого момента мне стало ясно, что только ты можешь отговорить его от этой затеи. Эта мысль меня немного успокоила. Когда он закончил играть и вернулся ко мне в бар, я заказал бутылку шампанского, и мы завершили вечер более приятным образом. В три часа ночи, поскольку шел сильный дождь, я отвез его домой на машине. Он уговорил меня подняться посмотреть его новую квартиру и дал почитать свою прозу.
Моя дорогая Зита, ты поймешь мое беспокойство, когда прочтешь рукопись, которую он позволил мне взять с собой. Рассказ о нашей молодости, прошедшей в Ниме, состоит из такой смеси вымысла и несообразной чепухи, что я по-настоящему испугался.
Даже когда он рассказывает о событиях, действительно имевших место, таких, как его проблемы роста или болезнь нашей матери, он не может обойтись без того, чтобы не извратить все на свой манер, исказить, приукрасить одни события, а о других сообщить лишь половину, приспособленную к его взглядам на жизнь. Взять хотя бы это его описание нашей виллы, не имеющее ничего общего с реальностью.
Может быть, во всем виноваты медикаменты или алкоголь, но, как ты понимаешь, от этого не легче.
То, что Максим всегда был мифоманом, это нам всем хорошо известно. Ты конечно же скажешь, что это — неотъемлемая часть его личности и его обаяния, такая же, как маленький рост, пристрастие к шляпам и ирония. Но сейчас его бредни принимают опасный характер. Столько ошибок и вероломства всего лишь на нескольких страницах! Что за чудовищные выдумки! Некоторые из них так грубы и нелепы, что неприятно поразят самых непредубежденных читателей и рассыплются сами по себе, не выдержав собственного веса. Как он может утверждать, что у него нет одного пальца, когда у него самые красивые руки в семье, и он может часами холить свои пухлые пальцы, — вплоть до того, что растирает их тальком, прежде чем начать играть? И почему он настаивает на том, что на похоронах нашей кузины были только мужчины и что я произнес речь на могиле, под непрекращавшимся дождем? Вот что Максим называет свидетельством своих чувств и своей памяти!
Но есть вещи и похуже. Он утверждает, что отец еще прежде меня, а может быть, даже в одно время со мной был любовником Орелин.
Это какая-то безумная выдумка. И оскорбление четырех человек.
Ты мне нужна, дорогая Зита. Не так давно ты льстила себе мыслью, что понимаешь своего брата-близнеца лучше, чем он понимает сам себя. Я знаю, что он считается с твоим мнением. Помню, как-то вечером он с любовью говорил о тебе. Теперь ты одна можешь на него повлиять.
Целую тебя, сестренка.
Письмо Зиты
Сент-Винь. 25 ноября 1998 г.
Мой дорогой Максим!
Жозеф переслал мне страницы, которые ты написал об Орелин. Слезы выступили у меня на глазах, когда я увидела там песню о старой кляче, которую папа так часто напевал нам перед сном. Я думала, что тот вечер, когда мы праздновали наш день рождения в Гро-дю-Руа, уже давно забыт, как и красное бикини в синий горошек, телины, солончаки в лунном свете и многие другие эпизоды нашей совместной жизни, которые ты сохранил, как крошечные реликвии.
Мамин портрет на заднем плане твоего повествования получился очень правдивый и трогательный. Теперь, когда я достигла того возраста, в котором была она во время нашей молодости, я гораздо лучше понимаю ее и, надо сказать, все больше восхищаюсь ею.
Ах, Максим, какой же ты все-таки странный! Хотя мы довольно часто видимся в Ниме и непринужденно говорим обо всем (по крайней мере, мне так казалось), прочитав эти несколько страниц, я узнала о тебе (да и о себе тоже) больше, чем за последние тридцать лет. С деланым смехом я обнаружила, что в твоих воспоминаниях я вовсе не такая симпатичная, как в моих собственных. Да уж, навел ты, так сказать, тень на плетень. Как настоящий старый холостяк, которым ты, собственно говоря, и являешься, ты изо всех сил тянешь на себя одеяло, предназначенное для нас двоих. Но, кто знает, может быть, я тоже стараюсь перетянуть его к себе целиком.
Хотела бы сделать тебе кое-какие критические замечания по поводу того поверхностного образа Орелин, который ты создал. Я не хочу сказать, что он получился фальшивым или неуместным, скорее слишком легкомысленным и импрессионистичным. Ты никогда не идешь дальше соблазнительной видимости, возбуждающей мужское желание. Ты боишься разбить витрину и так и остаешься стоять снаружи, на тротуаре в плену у своих иллюзий.
Вспомни тот поцелуй на пороге галантерейной лавки. Если бы в тот момент ты не был так поглощен губами Орелин, ты мог бы заметить в глубине магазина мой силуэт, скорчившийся от смеха. Как раз в то время по четвергам и субботам я помогала Орелин разбирать товар и оформлять витрины. Таким образом, мое присутствие при сцене ваших объятий снимает с нее всякий покров тайны.
Я с легкостью могла бы продолжить свои замечания, но это было бы слишком жестоко. Поэтому предпочитаю со своей стороны написать все, что я знаю и помню об Орелин. Посылаю тебе свои первые записи. Ты волен включить их в свою книгу или сжечь.
С нежностью.
Зита
Рассказ Зиты
Никто не знает Орелин лучше меня. Будучи младше ее на несколько лет, я очень рано стала ее близкой подругой и поверенной ее тайн. В трудные моменты своей жизни именно ко мне она приходила восстанавливать силы. Мне кажется, ей нравилась радостная суета нашего дома, в которой своеобразно смешивались скандинавское спокойствие (мой муж — швед) и латинско-средиземноморский беспорядок. Она говорила, что при виде трех моих дочерей, спорящих друг с другом из-за кусочка картона, у нее улучшается настроение. Не скрою, я чувствовала недоверие и почти ревность, когда она уводила их на ярмарку или в кино. Впоследствии наши отношения испортились. Сейчас я упрекаю себя в том, что не помогла ей чем-то большим. Я так ни разу и не приехала в ее загородный дом в Трамбле. Впрочем, еще неизвестно, как бы она меня встретила. Я была самым осведомленным свидетелем ее поражений и воплощением всего того, от чего она пыталась убежать.
По правде говоря, я тоже не очень-то хотела снова встретиться со своей старой подругой. Я боялась оказаться лицом к лицу с тем человеком, которым она стала. Приведу в свое оправдание притчу, которую нам рассказывал отец.
Это история о рыбаке, удившем рыбу на берегу реки. Однажды утром он слышит крик и видит, как женщину уносит течением. Он сбрасывает обувь, бросается в воду и доплывает до бедняжки. Она вцепляется в него и душит. «Отпусти меня, — говорит мужчина, — или мы оба утонем». — «Ты думаешь, я позвала тебя для того, чтобы ты меня спас? — прошипела ему на ухо женщина. — Нет, я хочу, чтобы ты отправился ко дну вместе со мной».
Вернемся к тому времени, когда Орелин была моей подругой и даже больше — идеалом женщины, которой я хотела бы стать. Я могла бы пойти по пути брата и описать ее хозяйничающей в магазине на виду у всех. В таком случае она была бы одета, ну, например, в белую блузку с вырезом, тонкую прямую шерстяную юбку, чулки из искусственного шелка и красные кожаные туфли. Ее волосы, скажем… ниспадали бы на шею мелкими кудряшками, на английский манер, или рассыпались бы по спине роскошной гривой, которую я в одно мгновенье собрала бы в хвост и тут же перехватила бы резинкой.
Теперь макияж: немного легкой и аккуратно нанесенной краски, мазок кисточкой по щекам, чтобы выгоднее подчеркнуть скулы, черные тени на веки, губы, обрисованные красной помадой. Отлично. Добавить еще духи, бусы, брошку, серьги и браслет, и мой портрет будет готов. Но что же у меня получилось бы в таком случае? Кукла в натуральную величину, театральная марионетка. И я ничуть не приблизилась бы к истине.
Я должна стряхнуть с себя действие чар, вернуть живой образ и углубиться в жизнь Орелин Фульк. Задолго до того времени, когда она задыхалась в галантерейной лавке среди пуговиц, вперемешку рассыпанных по фаянсовым чашкам, и шерстяных мотков, еще до появления соблазнов и волнений сердца, произошло событие, надолго посеявшее смятение в ее уме.
Все началось мартовским днем 1945 года, когда на Нимский вокзал прибыла из Германии группа бывших пленных. Жан Фульк не числился среди них. Он вернется позже? Нет. Он умер. Но когда? Где и как? Ответа не знает никто. Виржини усаживает дочку на колени, уговаривает ее не плакать и не верить всему этому вранью. Ее отец жив, ведь никто не может подтвердить факт его смерти.
— И еще, — только никому не говори об этом, это будет нашей тайной, — по ночам, когда я просыпаюсь, твой отец иногда разговаривает со мной.
Орелин обещает хранить молчание и спрашивает:
— Что он тебе говорит?
— Что он скоро вернется.
— Сегодня?
— Нет.
— Он приедет на поезде?
— Ох, нет. Там, где он сейчас, нет ни вокзалов, ни железных дорог, ни даже просто дорог. Там нет ничего, кроме черных лесов. Он должен вернуться пешком. Но он жив, разве ты не чувствуешь этого, малышка?
Да, Орелин это чувствует. Ее отец жив. Он везде, где не останавливаются поезда. Везде, где она хотела бы его увидеть, такой же реальный и живой, как на тех фотографиях возле Пон-дю-Гар, сделанных во время одного из пикников, или на ярмарке Сен-Мишель, перед лотереей, с дочкой, сидящей у него на плечах, превращающейся в великана с детскими ручками. Но он вернется, этот великан, он уже встал и тронулся в путь сквозь время, он идет, перешагивая через рельсы и пересекая пустынные немецкие набережные и черные леса. Он красив и не боится ничего, он идет к ней и скоро обнимет ее своими сильными руками. Это вопрос нескольких дней, самое большее — нескольких недель.
Затем наступили годы послевоенного траура и начали сказываться первые результаты «плана Маршалла». Пришло время вернуться к самому старому делению в мире: мертвые с мертвыми, живые с живыми. Виржини получает официальное извещение. Капрал Жан-Фридерик Фульк, родившийся в Ниме в 1916 году, сын Сиприена Фулька, коммерсанта, и Мадлен Массидон, настоящим объявляется пропавшим без вести и умершим. Вследствие чего его супруга, Виржини Фульк, урожденная Саварен, имеет право требовать пенсию в качестве вдовы офицера, погибшего на войне. Написано в Париже, такого-то дня, месяца, года. Подпись неразборчива.
Хорошо. Перечитаем документ еще раз. Сначала Жан объявляется пропавшим без вести, затем умершим. Но обстоятельства его смерти? О них ничего не известно. Доказательства, прямые свидетели? Их нет. Виржини прячет письмо и не показывает его никому. Вот уже шесть месяцев она является вице-президентом местного общества спиритов, и ей удается установить первые контакты с потусторонним миром.
В то время, когда телевидение еще не проникло в каждый дом улыбкой призрачного диктора, верчение столов с вызовом духов умерших было всего лишь безобидным развлечением и средством скрасить зимние вечера для людей, изнывающих от скуки, когда в нимской опере (в то время она еще не сгорела) не дают «Грезы вальса» или «Сибулетту». Но для матери Орелин это совсем другое дело. Вопрос жизни и смерти. Спиритические сеансы подтверждают: рано или поздно духи начинают говорить. Наполеон и госпожа де Севинье. Виктор Гюго и Леонардо. Жорж Санд и Мата Хари. Но Жан-Фредерик Фульк, родившийся в Ниме, попавший в плен в июле сорокового, не отвечает. Значит, он жив.
В двух шагах от галантерейной лавки мадам Клео местная прорицательница, которой доступны самые сокровенные тайны, берет в свои руки организацию спиритических сеансов. Пять тысяч старых франков за консультацию — и благодаря дару провидения этой наследнице пифий удается увидеть в глубине фарфорового шара, освещенного свечой, Жана-Фредерика, шагающего по польским равнинам.
— Я вижу его… Он идет… один… Приближается к какой-то ферме… Все покрыто снегом…
— Ему холодно?
— Да… Но не очень… На нем шапка… солдатская шинель…
— Он разве не знает, что война давно закончилась? Почему он не сдастся властям?
— Он боится.
— Боится? Но кого?
— Русских.
Орелин растет в этой атмосфере ожидания и мистификаций. Иногда, стоя за прилавком магазина, она видит человека в военной форме на другой стороне улицы, и ее сердце вдруг замирает. Не отец ли? Но офицер проходит, не замедлив шага, и ей приходится снова запасаться терпением и снова вглядываться в лица незнакомых мужчин. По прошествии многих лет правде наконец удастся проложить дорогу к ее разуму. Она пытается открыть глаза матери на эту плутовскую игру. Но бесполезно. Понадобится еще много сеансов у ясновидящей, прежде чем пленник из Польши прекратит свое бесконечное странствие внутри светящегося шара.
Между тем Орелин сделала открытие: у нее есть голос. Слабенький голос, но с многообещающим тембром. Когда она напевает песенки, услышанные по радио, ее приятно слушать. Но кто ей сказал об этом? Преподаватели из расположенной неподалеку консерватории? Конечно же нет. Они не заходят в галантерейную лавку. Это говорят молодые люди, они утверждают, что у Орелин талант. И у них есть причины так говорить: каждый раз, когда ей сообщают об этом, Орелин краснеет, и ее молодая грудь вздымается от волнения. Да уж, только для того, чтобы поймать смущенный взгляд голубых глаз и угадать трепетание под платьем, все озорники департамента, сколько их ни есть, готовы сравнивать девушку с Корой Вокер и Эдит Пиаф.
Итак, едва освободившись от лжи своего детства, Орелин мечтает о триумфе на сцене и в кино. Но она не берет уроков, чтобы поставить свой голос, сделать его гибким и сильным и мало-помалу овладеть им. Она понятия не имеет ни об упражнениях, ни о требованиях, предъявляемых вокальным искусством, ни о часах отчаяния, когда сомнения сдавливают горло.
Я достаточно настрадалась от сравнения с Орелин, достаточно ей завидовала и подражала, чтобы теперь, оглядываясь назад, с полным правом утверждать, что ее красота, которая уничтожала меня и отодвигала в тень, сослужила ей плохую службу. И не надо задним числом обвинять меня в злопамятности, ведь это не я установила правила игры. Всякий раз, когда мы входили в кафе, разве при моем появлении, а не при ее стихали разом все разговоры? И кто тому причиной? Почему это ее, а не меня пастухи всегда сажали на круп своих лошадей, когда мы вместе ходили на праздник клеймения скота в дельту Роны?
Я думаю, что первый, кто мог похвастаться тем, что обладал Орелин, был один цыган из Сент-Мари-де-ла-Мер. Он был женат и сочинил в ее честь песню, которую до сих пор еще можно услышать в тех краях:
О, как же горько, ангел мой,
хотя б на миг тебя терять,
когда уходишь ты домой,
с тобой я встречи жду опять.
Месяц спустя она появилась рядом с молодым Баррелем, сыном погонщика из Виллара. Затем ее часто видели на мотороллере позади Абеля Бюиссона, сына того хирурга, который удалил мне аппендицит. Абель, готовившийся к экзаменам на степень агреже
по классической филологии, был первым человеком, которому она доверила тайну о погибшем отце. Его ответ слово в слово она пересказала мне тем же вечером, и сегодня, наверное, я одна помню его:
— В прошлом каждого из нас есть погибший солдат. Одни узнают об этом слишком рано. Другие проводят всю жизнь в ожидании. Ты узнала правду в самый подходящий момент.
Хотя, насколько я знаю, она ничего не имела против Абеля и ставила его намного выше остальных своих поклонников, эта связь длилась не дольше, чем предыдущие увлечения.
Ее непостоянство смешило нас обоих. Ей в то время было девятнадцать лет, мне четырнадцать. Я старалась подражать ей во всем: копировала ее походку, жесты, пыталась воспроизвести легкость ее движений, свойственную ей одной манеру останавливаться посреди залитой солнцем улицы и откидывать голову назад (у меня и сейчас это получается неплохо). Я наблюдала, как она курит тонкие сигареты, которыми ее угощал один старый грек с площади Озерб. Иногда я делала затяжку и сразу же начинала задыхаться. Она никогда не смеялась надо мной, только снисходительно и немного грустно качала головой, как бы говоря: «Вот видишь, ты еще слишком мала для этого, ты не умеешь. Но ничего, придет и твое время».
Иной раз я просила у нее пудреницу с квадратным зеркальцем внутри, которая открывалась нажатием маленькой кнопочки. И она неизменно отвечала:
— Она там, в моей сумке, можешь ее взять, только осторожно, не помни фотографии!
Фотографии! Я совсем забыла о них. На них была запечатлена Орелин, и всегда самым невыгодным образом, всегда не в центре, не в фокусе, с расплывающимся, поднятым кверху лицом. И никогда такой, какой она мне нравилась. Это Баррель использовал верховые прогулки к вакаресскому пруду, чтобы сделать портрет своей невесты «a la Пикассо», как он говорил. В конце концов, может быть, эти фотографии были совсем не так уж плохи. Я уверена, что старый Баррель до сих пор хранит их в шкатулке, спрятанной где-нибудь в глубине шкафа, откуда по вечерам достает их с величайшей осторожностью, когда остается один.
Насколько я знаю, второй такой Орелин в жизни старого пастуха не было.
Что же касается того незабываемого образа в дюнах Эспигета, о котором упоминает Максим в начале своего повествования, то причиной его появления был Марко Тизоль, рыбак из Гро-дю-Руа, в настоящее время пенсионер, вдовец и дед восьмерых внуков. Синяя фуражка, наверное, очень шла Орелин. Скорее всего, это произошло во время одного из местных праздников. Мне жаль, что меня в тот момент не было рядом с братом: я наверняка бы заметила подробности, которые ускользнули от него.
Я могла бы назвать и другие имена, но это были бы всего лишь только имена, поэтому лучше сразу же перейти к Вальтеру Хану Младшему, своего рода гению.
Надо сказать, что к моменту упомянутого сеанса гипноза он и Орелин жили вместе в гостинице рядом с Одеоном. Это там, в пахнувшем нафталином и средством от мух номере, расположенном на последнем этаже, прямо под крышей (я там была два раза), они репетировали представление, в котором Максим так ничего и не понял.
В то время молодой артист, приехавший из Италии, где он учился у Дока Лугано, располагал всего-навсего двумя поношенными сценическими костюмами и кой-какими аксессуарами, умещавшимися в чемодане. Но он знал адреса всех кабаре и мюзик-холлов на Юге Франции и возлагал большие надежды на свой проект — заново поставить в современном стиле некогда всемирно известный номер с летающими женщинами, который можно было увидеть еще в начале века. Идею ему подал Док Лугано, начинавший свою карьеру на Тронской ярмарке как раз тогда, когда заканчивалась мода на летающих женщин, этих «королев воздуха» в купальниках из красного и розового шелка, перемещавшихся по воздуху над головами зрителей без страховочных тросов. Поскольку подобный аттракцион требовал дорогостоящей аппаратуры, то начинающий маг искал предпринимателей и финансистов, готовых инвестировать средства в его проект. А пока он занимался гипнозом, показывал фокусы и тем кое-как перебивался.
После представлений в Ницце, Марселе, Экс-ан-Провансе и Тарасконе Вальтер Хан Младший появился в Ниме, где необходимость раздобыть шелковую нить привела его в галантерейную лавку Орелин. В тот день меня не было в магазине, иначе бы это я обслуживала нового клиента с добросовестностью, которую я проявляла во всем, что касалось торговли.
От моего внимания не ускользнули бы ни мятый воротник рубашки, ни сильная изношенность брюк — подробности, которых не заметила моя кузина, пораженная тонкостью рук незнакомца и деликатностью его манер.
Никогда еще продажа катушки ниток не требовала от галантерейщицы стольких хлопот и размышлений. За нужными цветами и номерами, которых не было на полках, она не поленилась сходить на склад. Наверное, если бы было необходимо, Орелин отправилась бы за ними хоть на край света. Выложив товар на прилавок, она достала коробку с иголками, выбрала несколько цветных нитей и сделала на куске ткани несколько стежков для пробы. Посреди этой процедуры она вдруг подняла голову и спросила:
— Вы работаете в швейном производстве?
— Нет!
— Но вы ведь специалист?
— О нет, вовсе нет!
— Тогда я ничего не понимаю.
Чтобы хоть немного сгладить впечатление от своего замечания, столь же нескромного, сколь и неуместного, Орелин пустилась в пространные рассуждения о том, что случайные посетители часто более интересны, чем постоянные покупатели. Со своей стороны молодой человек зачарованно смотрел, как она перекусывает нить зубами или возвращает непокорную прядь в массу своих волос рукой с наперстком на среднем пальце. Восхищенно глядя на ее профиль, он мысленно пытался сосчитать, сколько катушек он сможет купить на единственный банкнот, имеющийся у него в бумажнике. Ему, правда, было нужно самое большее несколько сантиметров нити, и он бы попросту не знал, что делать со своей покупкой, но ему было неловко от того, что он вызвал такую бурю энергии из-за совершеннейшего пустяка.
— По правде говоря, я не очень-то разбираюсь во всем, что касается шитья, — объявил он наконец, — мне и нужно-то всего-навсего починить ширму, в которой образовалась дырка.
— Ширму для спальни?
— Нет, ширму для магических представлений.
— Так, значит, вы…
— Иллюзионист.
В первый раз Орелин так близко видела артиста, гастролирующего за границей. Таким образом, все объяснилось: элегантность жестов, мягкий и в то же время повелительный голос и что-то необычное во взгляде, приковывающее внимание и возбуждающее любопытство.
— Должно быть, у вас очень ловкие руки.
— О, это вопрос тренировки.
— И где же вы сейчас выступаете?
— Сейчас нигде. Я готовлю новое представление, которое собираюсь дать в следующем месяце.
— Как это должно быть здорово! Я тоже всегда мечтала выступать на сцене.
Итак, Вальтеру вовсе не понадобилось тратить последние деньги на покупку галантерейных товаров, чтобы заставить Орелин влюбиться в себя. Вечер молодые люди провели в «Гран Кафе», а ночь в гостинице. На другой день, проснувшись в полдень, они узнали друг в друге короля и королеву из карточной игры, увидели, что мир магии открывается перед ними и поклялись друг другу объединить свои таланты, чтобы никогда уже не расставаться. Так, в гостиничном номере, в мансарде, между протекающим умывальником и зеркальным шкафом, отражавшим то покрытую ржавыми пятнами спину мага, то обнаженную фигуру Орелин, отшлифовывался номер с мнимым гипнозом. Галантерейный магазин в те дни был закрыт по причине любви.
Мой брат со злорадством отметил, что я не присутствовала тем вечером на представлении в Одеоне. Это правда. Наша мать решительно этому воспротивилась. Но я была в курсе происходящего, так как помогала готовить номер: принесла ширму из гостиницы в Одеон, а во время последних репетиций исполняла роль, которая потом выпала Максиму. В отличие от этого простака, мне было известно, что Орелин исчезнет за кулисами в момент своего предполагаемого раздевания. Я видела, с каким мастерством Вальтер Хан Младший, манипулируя невидимыми нитями, заставлял появляться одежду из-за ширмы, создавая тем самым эротический эффект присутствия. Я знала, что публика попадется на удочку. В том-то и состояло изящество номера, что ничего не подозревающие зрители обнаруживали в конце пустоту вместо вожделенной плоти.
Когда упал занавес, Орелин слушала аплодисменты, предназначенные иллюзионисту, и не могла отделаться от чувства неудовлетворенности. Она вложила так много сил и энтузиазма в этот номер, но какова в действительности была ее роль? Фигурантка, статистка с привлекательной внешностью — и ничего более. Ей же хотелось стать настоящей актрисой и видеть свое имя напечатанным на афишах аршинными буквами.
Надо ли говорить, что ей удалось этого добиться без особого труда. Чтобы видеть, как она раздевается в спальне безо всякого гипноза и ширмы, Вальтер, как говорит пословица, продал бы дьяволу свои четки.
По ночам, глядя на спящую рядом Орелин, Вальтер заносил в записную книжечку проекты, на которые она его вдохновляла. Он был согласен с тем, что она заслуживает лучшей роли, чем роль простой статистки. Вскоре один из этих планов осуществился: шесть месяцев спустя Орелин написала мне: «Я участвую в постановке нового представления. Сейчас мы выступаем в Тулузе, в зале, который только что открылся. Ах, если бы ты могла меня видеть! Я играю роль женщины, которую распиливают на части! Но это только начало. В нашей следующей программе я буду выступать одна на сцене в новом номере с голубями и спою песню, которую Вальтер написал специально для меня. Наконец-то я начинаю понимать, что же мне надо на самом деле».
Да, голуби, песни, женщина, которую распиливают, — это как раз то, что любит публика. В течение пяти лет я получала по открытке из каждого большого города, где выступала моя подруга. В Бордо в первый раз зрители наградили ее бурными аплодисментами за номер с шейным платком, а я получила открытку с видом Гаронны, снятым с самолета. В Нанте она спела на бис несколько куплетов. Успех подтвердился в Ренне, Руане, Лилле, Страсбурге, Париже и Женеве, о чем всякий раз сообщали мне открытки. Триумфальные выступления в Германии и долгое пребывание в Бельгии еще больше обогатили мою коллекцию.
Вот так, не покидая своей студенческой комнаты в Монпелье, я следила издалека за успехами Орелин, и это доставляло мне радость. Я говорила себе, что рано или поздно она приедет с выступлением в наши края и я буду сидеть в первом ряду, чтобы ее поддержать. Но я ошибалась. Ничто не случается так, как ожидаешь.
Однажды утром я получила светящуюся открытку из Лас-Вегаса. Надпись на оборотной стороне, сделанная шариковой ручкой, сообщала: «Победа! Как утверждают газеты, мы открытие этого года. Беспрецедентный успех. Неслыханно! Представляешь, я появляюсь на сцене, стоя в прозрачной кабине, летящей над публикой. На мне платье металлического цвета, длинные черные перчатки, а в руках — огромный мундштук в стиле Джильды. По свистку Вальтера клетка приземляется перед зрителями. На глазах у всех я снимаю перчатки, бросаю их в зал, и они тут же превращаются, как ты, наверное, уже догадалась, в голубей.
Но самое замечательное — это момент, когда открывается клетка. Из нее выходит львица с моим платьем в пасти.
Но знаешь ли, Зита, несмотря на этот успех, я сыта по горло магией и вторыми ролями. Многие говорят, что мне надо выступать в мюзик-холле. Я уже начала готовить программу из песен. Если все пойдет хорошо, она будет готова к лету. Я тебе все расскажу».
Я несколько раз перечитала открытку и приколола ее над своим письменным столом вместе с другими. Все вместе они образовывали замечательную мозаику, в которой читались этапы успеха Орелин. Время от времени, отрываясь от своих занятий, я бросала на них взгляд, и это придавало мне мужества. Я воображала, что успехи моей кузины каким-то образом откроют дорогу моим собственным.
Мне было двадцать лет, и я была не лишена честолюбия. Я много работала и мало спала. В отличие от моих подруг, у меня не было поклонника. Да и где я могла бы его встретить? Я не принимала участия в студенческих вечеринках и не показывалась на городских праздниках, что, впрочем, уберегло меня от разочарований: моя нескладная фигура была не из тех, что заставляют ребят вздыхать. И если бы дело было только в моих плечах баскетболистки! Когда я смотрела на себя в зеркало, мне становилось ясно, что все в моем лице надо переделать: основание носа слишком массивное, глаза слишком круглые и слишком близко посаженные. Тонкий бесцветный рот не призывал к страстным поцелуям, а подбородок только выигрывал оттого, что был скрыт шарфом. Правда, я могла утешать себя тем, что у меня самые красивые уши на курсе, но кому, спрашивается, нужны уши?
Как раз в это время, когда я видела себя в самом непривлекательном свете и над которым я теперь первая же готова посмеяться, мне явилась неожиданная поддержка в лице отца, хотя, как мне казалось тогда, он никогда не относился ко мне серьезно и никогда не старался меня понять. Как-то раз, в один из майских дней, он неожиданно позвонил в мою дверь. Я была тем больше удивлена его приходом, что он никогда не интересовался тем, где я живу, и вносил плату за мою комнату, так ни разу до этого не побывав в ней.
— Послушай-ка, Зита, это твоя соседка — та брюнетка, которую я встретил на лестнице?
— Да, — сказала я, раньше чем успела его поцеловать и пригласить в квартиру, заваленную книгами и газетами. Я была скорее смущена, чем обрадована его приходом. Стараясь скрыть свое замешательство, я взяла у него из рук бутылку вина и вареного цыпленка, купленные неподалеку в магазинчике полуфабрикатов. Положив цыпленка на блюдо, я принялась за поиски штопора, которого в моем доме заведомо не могло быть. Пришлось вырезать пробку по кусочку при помощи ножа.
День был жаркий. Мы уселись возле широко открытого окна. Было слышно, как на автостоянке мальчишки играют в футбол. Стрижи с криком рассекали темнеющее небо. Как раз в это время морской бриз проникает в город. Но было еще слишком рано, чтобы почувствовать прохладу, принесенную им. В эту часть Монпелье она приходит только с наступлением ночи. Мы чокнулись, и отец произнес тост за успех моего экзамена, хотя он не имел никакого представления о моих занятиях и не видел в них большой пользы.
— Запыхался, па?
— Пришлось далеко оставить машину, да и по лестнице я поднялся слишком быстро.
На нем был бежевый льняной костюм, голубая рубашка в полоску и галстук со слегка распущенным узлом. Он похудел, и пиджак висел на нем мешком. Казалось, что время легким прикосновением оставило на его лице едва заметную печать усталости. Однако он ничуть не огорчался из-за гусиных лапок, царапавших виски, а в глазах у него светилась все та же улыбка, которую мы так любили.
— Может, сразу же и поедим?
— С удовольствием.
Я убрала со стола свои учебники и тетради. Отец расставил тарелки и разрезал еще теплого цыпленка. Мы его съели по-простому, без церемоний, в то время пока ночь медленно опускалась на уже темнеющие сосны. За десертом я повернула свою чертежную лампу к стене, и мы так и сидели в полумраке, разговаривая о наших семейных делах. Когда разговор коснулся нашей кузины, я с самым невинным видом призналась, что мне всегда хотелось быть похожей на нее, но что я не обольщалась на этот счет: вряд ли мне удалось бы чего-нибудь добиться на этом пути.
— Зита, малышка, ты слишком хорошо думаешь об Орелин и слишком плохо о себе!
— Это потому, что я хорошо знаю себя, — сказала я с обескураженным видом, который, наверное, был довольно забавен.
— Ну вот еще! Это было бы чертовски грустно, если бы ты и вправду знала себя в двадцать лет.
— Во всяком случае, в настоящее время сравнение не в мою пользу!
— Да что ты вообще об этом знаешь?
Я сняла со стены открытку из Лас-Вегаса и через стол протянула ее отцу. Чтобы ее прочесть, он надел свои дальнозоркие очки. Затем он сам водрузил ее на прежнее место и пришпилил булавкой.
— Этой открытке уже семь месяцев. Ты получала с тех пор еще что-нибудь?
— Нет. И это меня удивляет, она ведь обещала писать.
— Этому может быть простое объяснение: представление не удалось и она не хочет, чтобы ты об этом узнала.
— Почему ты так думаешь?
— Я знаю, чего публика ждет от нее, да и ее саму знаю немного. При первой же профессиональной неудаче она сменит жениха.
— Однако ты злой.
— Просто я вижу это ясно как день.
Я была смущена. От двух выпитых бокалов вина у меня горели щеки и кружилась голова. Наверное, мне следовало рассердиться на отца за то, что он так холодно говорил о моей подруге, которой я восхищалась, но его равнодушие вдруг успокоило меня. Долгое время один вопрос не давал мне покоя, и, может быть, сейчас представилась последняя возможность его задать, — сейчас или никогда.
— Па, скажи, ты любил Орелин?
Он рассмеялся коротким, вдруг оборвавшимся смехом и поднялся, собираясь уходить. Я так и не узнала, зачем он приходил. Может быть, он хотел меня о чем-то попросить или что-то сообщить, но в последний момент передумал? Может быть, он всего лишь хотел посмотреть, как я живу в своей норе? Вот так: получается, что можно двадцать лет жить бок о бок и не найти возможности поговорить о главном, а когда наконец для доверительности и откровенности открывается дверь, слова уже не имеют смысла. Теперь отец стоял передо мной в прихожей и все повторял, что мы провели чудесный вечер и что он счастлив. Я молчала. Я видела, как он похудел и что пиджак теперь болтается на нем, видела пыль усталости, рассыпанную временем, видела его улыбку и паутинку морщин у висков. Все это я видела так же ясно, как сейчас вижу себя сидящей за письменным столом и пишущей о человеке, который умер. Но я тоже была счастлива в тот вечер. Я гордилась тем, что он такой красивый, такой элегантный. Это был мой отец. Самый лучший на свете продавец проигрывателей, который пел нам песенку о старой кляче и заставлял плакать мать. Поэт «Country Club».
Несколько дней спустя Жозеф сообщил мне, зачем отец ездил в Монпелье. Он хотел проконсультироваться у известного онколога. Эта новость отодвинула мои личные заботы на второй план.
В июне я получила диплом о высшем образовании и на лето вернулась в Ним. Там все как будто бы оставалось по-прежнему. Если не считать того, что дом теперь казался слишком большим для родителей и что наши обеды и ужины в саду, накрытые на троих или четверых, несмотря на шутки отца, проходили не так весело, как раньше. В то время Максим, только что освобожденный от службы в армии по состоянию здоровья, целыми неделями пропадал в Париже, где брал уроки джазовой игры у одного американского музыканта, пьяного вусмерть два раза из трех. Жозеф жил в Марселе, где открыл экспортно-импортную компанию.
— А не продать ли нам часть сада и не купить ли на эти деньги суденышко? — спросил вдруг отец однажды вечером, когда мы, против обыкновения, собрались все вместе поужинать под звездным небом.
— И куда плыть на этом суденышке? — спросил Жозеф.
— В Полинезию… К лагунам и южным морям…
— С трудом представляю тебя посреди Тихого океана, — сказала мать, — ты не любишь одиночества и терпеть не можешь заново разогретый кофе.
Отец, видимо, принял во внимание это соображение и отказался от покупки яхты, которая унесла бы его к Маркизским островам. Он сделал лучше: воспользовавшись периодом ремиссии в своей болезни, он нанял у одного рыбака в Вакаресе старую просмоленную лодку. С самого начала осени он стал рано утром уезжать из дому на машине и возвращался уже затемно. Когда мать спрашивала, хорошо ли он провел день, он всякий раз отвечал: «Да». А если она пыталась узнать, что он делал, он отвечал: «Ничего».
— Но все-таки, — не унималась мать, — ты же не мог весь день провести вот так, просто лежа в лодке?
Отец отвечал, что именно так оно и было и что все послеполуденное время он дрейфовал по течению, наслаждаясь лучами смягченного облачной дымкой солнца и плеском волн. Только раз какой-то рыбак обругал его, когда он слишком близко приблизился к сетям.
— Вот уж не думала, — говорила мать, — что уединение может доставлять тебе удовольствие.
— О, — смеялся отец, — я там вовсе не одинок. Вокруг меня птицы, облака, вода, которую я чувствую как живое существо, ветер…
Целый год от Орелин не было никаких вестей. Когда я вспоминала слова отца, сказанные по поводу ее молчания, я приходила к выводу, что он, пожалуй, был не так уж и неправ. Не добившись успеха, который бы меня поразил, моя подруга решила не писать мне. Я сожалела об этом, но не упрекала ее. Я ее понимала.
Потом вдруг пришло письмо из Калифорнии. Это было в ноябре того года, когда я готовилась к экзаменам на право преподавания в средней школе и на степень агреже по географии.
«Я не забываю тебя, дорогая Зита, но мне попросту не хватает времени. В Лас-Вегасе Вальтер предложил новую программу, в которой он проделывает трюк с исчезновением восьми слонов. На самом деле их только два, но никто об этом не догадывается. Я же с помощью одного обосновавшегося здесь француза поставила мюзикл. Все получилось замечательно, особенно звуковая дорожка и освещение. Но американцы не любят, когда в представлении слишком много текста.
В Лос-Анджелесе мне посчастливилось познакомиться с Джоном Де Картером. Возможно, это имя тебе о чем-нибудь говорит. Он сочиняет музыку к фильмам. Очень известный человек в своем деле. И очень отзывчивый. Он сразу же ввел меня в круг своих знакомых. Я пишу тебе от него, из Санта-Барбары. В окно виден океан. Этот вид напомнил мне время, проведенное на берегу моря с твоим отцом. Он шутил и пел. Вот так, это воспоминание вдруг пробудило во мне чувство ностальгии.
Я буду держать тебя в курсе своих дел. Удачи на экзаменах!»
Больше от Орелин я писем не получала. Насколько мне известно, после нескольких не слишком удачных проб она снялась в фильме ужасов, который я не видела. Говорили, что ей там досталась немая роль няни, которую убивают в самом начале.
В тот год я провела Рождество в «Country Club». Это был последний повод, собравший всю нашу семью вместе. Жозеф представил нам Ирму, свою будущую жену, и спел Minuit chretien. Максим не слишком ломался и аккомпанировал ему. Мать чувствовала себя уставшей и нервничала. Несколько раз я пыталась заговорить с ней, но она заподозрила, что если я останусь с ней наедине, то речь пойдет о болезни отца, и разговора у нас не получилось.
Начиная со второго января я с еще большим усердием, чем обычно, погрузилась в работу. Я забивала себе голову цифрами, картами, графиками, комментариями, безуспешно стараясь скрыть от себя, что лучшее время моей жизни пропадает впустую в этих штудиях, так как эта ступень обучения существует исключительно для того, чтобы уменьшить число конкурентов.
Я успешно прошла два письменных экзамена и была приглашена в Париж для сдачи устных. Это было в начале июля. Отец очень кстати вспомнил, что один из друзей его юности держит гостиницу в Четырнадцатом округе, возле Ситэ. Он забронировал номер для меня. В нервном напряжении и страхе, накачавшись до предела кофе и витаминами, я провела бессонную ночь, перебирая свои девять сотен карточек и уже не понимая, что там написано. На следующий день в холле гостиницы у меня случился приступ нервного удушья прямо на глазах брезгливых и равнодушных туристов. Мне пришел на помощь один швед, знавший, что делать в таких случаях. Он надел мне на голову бумажный мешок, чтобы уменьшить количество поступающего в легкие кислорода, и это сняло спазм. Я хотела поблагодарить иностранца, но меня уже ждало такси, а мне еще надо было подняться к себе в номер за вещами. Когда я снова спустилась в холл, скандинав уже расплачивался по счету. Он пожелал мне удачи. По наитию, которое мой муж до сих пор считает вмешательством судьбы, в последний момент я спросила его имя. Он протянул мне свою визитную карточку.
С этого момента началась наша переписка, продолжавшаяся до нашей свадьбы восемь лет спустя. Ингмар писал мне по-английски, а я отвечала ему по-французски. Сначала я рассказывала ему только о своих занятиях и книгах, которые я читала, он же сантиметр за сантиметром, как рассказ с продолжением, описывал мне свою холостяцкую квартиру в Гетеборге. Помню, он потратил почти год, чтобы описать мне расположение витрин в гостиной, и ему не хватило долгой шведской зимы, чтобы детально изобразить все медальоны на каминной полке. На один из этих медальонов, с портретом его бабушки, загримированной под однорукого бандита, потребовалось три письма и несколько эскизов.
В начале нашего знакомства его представительность внушила мне мысль, что он летчик гражданской авиации и пишет мне по возвращении из своих долгих рейсов. Восемнадцать месяцев спустя я узнала, что по образованию он — реставратор картин и зарабатывает на жизнь иллюстрацией детских книжек. Не буду продолжать это отступление, рассказывая подробно обо всех препятствиях, которые мне пришлось преодолеть, чтобы подвести его к мысли жениться на мне. Скажу только, что письма на двух языках, свидетельствующие об этой борьбе (некоторые из них с цветными рисунками во всю станицу), заполняют восемь больших обувных коробок, сложенных одна на другую и запертых в шкафу, ключ от которого я постоянно ношу на шее вместе с образком святого Иеронима, покровителя пишущих.
Теперь я должна оставить в стороне письма Ингмара, сделать шаг назад и вернуться в тот далекий июль, когда я разом покончила с моими занятиями, встретила мужчину моей жизни и возобновила отношения с Орелин.
В то лето я, как и всегда, вернулась в Ним на каникулы. Вспоминаю, как от волнения у меня перехватило дыхание, когда я нашла все тот же нетронутый беспорядок в своей комнате, окна которой выходили на юг, на высохшую и сверкающую гарригу. В этот раз мы были дома втроем. Жозеф и Ирма путешествовали по Греции. Максим, усевшись за руль своей купленной по случаю малолитражки, отбыл на поиски удачи в Копенгаген, где, по утверждению специальных журналов, джазовые музыканты находили хороший прием. Я пребывала в том состоянии праздности и опустошенности, которое неизбежно следует за переутомлением. Разочарование не покидало меня: хотя моя фамилия фигурировала в первой десятке успешно сдавших экзамены на право преподавания, на экзаменах по агрегации я едва не провалилась. Но теперь, когда далекий образ занимал мое воображение, я и слышать не хотела больше ни о каких экзаменах. Мое решение было непоколебимо: с этим покончено навсегда! Жить — такова теперь была моя цель! Прекрасная мысль, но осуществить ее было не так-то легко.
Среди ярких впечатлений того лета, которое оказалось последним для отца, особенно вспоминается одно: тишина в большом опустевшем доме — ни звуков рояля, ни музыки, льющейся из динамиков с утра до ночи. Комнаты, в которых больше никто не жил, но куда сквозь щели в ставнях проникали и ложились на кресла солнечные лучи, создавая маленькие оазисы в этом царстве прохлады и сумрака, населенном теперь только шкафами с зимней одеждой. Воркованье голубей, избравших наш чердак местом гнездовья и с шумом вылетавших в окно всякий раз, когда я открывала обшарпанную дверь.
По утрам я часто заставала мать на кухне, где у нее теперь было не так много забот. Сидя возле застекленной двери с очками, висящими на шнурке, и старой газетой, лежащей на коленях, она дремала до того момента, пока я не появлялась, чтобы сварить себе кофе. Тогда она внезапно вскакивала со своей обычной живостью и брала у меня кофеварку из рук со словами:
— Давай-ка я этим займусь. Нарежь пока себе тартинки, мед в буфете.
— Мам, положи побольше кофе в фильтр, мне надо проснуться.
— У тебя опять будет сердцебиение.
— Я привыкла.
— Ты все делаешь, как твой брат, недаром вы близнецы. Он по утрам выпивает по два кофейника!
Пока я пила этот получившийся в результате компромисса напиток, по мнению матери слишком крепкий, а на мой вкус просто бурда, она убирала со стола масленку, заворачивала хлеб в чистую белую тряпочку, и как только я заканчивала, накрывала мед, чтобы он не привлек ос. Она находила на кухне множество мелких дел, в которых я не видела ни срочности, ни необходимости, потому что у меня «в голове были одни книги» и сама я была с приветом, как мне много раз говорила мать. Если в кофеварке оставалось хотя бы на палец кофе, она наливала его в сервизную чашку и пила маленькими глотками, говоря, что надо же его допить.
Мне было приятно видеть, что она все же позволяет себе немного удовольствия. Я говорила себе, — а может быть, это я только сейчас говорю, потому что сейчас мне столько же лет, сколько было матери в то лето, и я с удивлением замечаю, что со своими детьми я обращаюсь так же, как и она с нами, — так вот, я говорю или говорила, что она настолько привыкла ставить семью превыше всего, что ей был необходим повод, какое-нибудь оправдание, чтобы подумать о самой себе. Это правда, и в этом нет никаких сомнений, но было бы неправильно думать, что она приносила себя в жертву (а раньше я именно так и думала). Я бы сказала, что радость видеть нас всех счастливыми была для нее сильней, чище и полней, если она оплачивалась небольшим самоотречением.
В то лето наши отношения с матерью были более близкими, чем во все предыдущие годы. Я бы предпочла, чтобы она не изводила себя так. Но надо было иметь поистине каменное сердце, чтобы не проникнуться сочувствием при виде ее на кухне после того, как, выпив кофе, вымыв свою чашку и поставив ее на место к одиннадцати другим, она сидит, обратив лицо к двери за моей спиной, в ожидании, пока легкие шаги ног, обутых в домашние туфли, которые она всегда успевала услышать раньше меня, не возвестят ей, что отец уже встал. Тогда вдруг ее взгляд светлел так внезапно, что можно было подумать, будто солнечный свет, преломившись в застекленной двери, отражается в ее черных глазах и что он исчезнет, как только она пошевелится. Но он не исчезал, напротив, он так и оставался в ее взгляде, пока она тихим голосом говорила мне:
— Он теперь почти совсем не спит. Ночью он даже не ложится, до шести, до семи утра сидит в саду. Большую часть времени у него боли. Но он никогда не жалуется.
— Я знаю.
— Весной он передал управление магазином помощнику. Но иногда после полудня заходит туда. Вчера он продал телевизор покупательнице, пришедшей поменять проигрыватель. Так он развлекается. Боюсь только, как бы он не утомил себя.
— Не надо ему мешать. Ему необходимо общаться с людьми.
— Тебе легко говорить.
Она улыбалась снисходительно и, может быть, немного меланхолично, воскрешая в памяти тридцать лет супружеских измен, которые не смогли ни разрушить, ни изгнать светлый образ любви. Как могла ее ревнивая и охваченная страстью к совершенству душа мириться с отцовской неверностью, для меня так и осталось тайной, ключ от которой навсегда потерялся в роще каменных дубов того знойного и короткого лета, когда шаги ног, обутых в домашние туфли, предвещавшие появление отца в белом костюме и шляпе, возвращали прекрасному лицу матери выражение молодой девушки.
— Знаете, кого вы мне напоминаете? — воскликнул однажды отец, поцеловав нас. — Двух воспитанниц кармелитского монастыря, принимающих визит своего епископа!
— Если ты так хочешь быть похожим на прелата, то тебе надо немного поправиться, — сказала мать.
— А вы, если так и будете ходить в своих монашеских платьях, непременно окажетесь в монастыре! Вот ты, Зита, хотя бы летом могла бы расстаться со своими серыми юбками и дать ногам погреться на солнце. Кстати, почему мы не пьем кофе на террасе?
— Ну, пап, там ведь тридцать градусов.
— Это единственное место, где еще можно дышать. В самом деле, не стоит сидеть в этой душной кухне!
Действительно, хотя утром жара снаружи была сильнее, чем в доме, дышалось на террасе, защищенной от солнечного света простой камышовой крышей, намного легче, чем внутри. С того дня по утрам мы стали проводить там время, болтая, смеясь, обмениваясь новостями и по молчаливому согласию избегая сложных и тяжелых тем, до тех пор пока жар, поднимавшийся от гарриги, не вызывал всеобщего оцепенения.
Так, однажды в воскресенье, после кофе, мать прочла газетную заметку, в которой говорилось, что «Орелин Фульк, хорошо известная жителям Нима, вернулась в родной город после блестящих выступлений в Америке».
— Я догадывался об этом, — сказал отец. — Как-то вечером, проходя мимо бывшего галантерейного магазина, в котором теперь находится ресторан, я видел, что кто-то открыл ставни в ее квартире на последнем этаже. Но с тех пор они закрыты.
— Если она останется в Ниме на лето, она, наверное, нас навестит. После стольких лет она, должно быть, захочет повидать Зиту.
— Не думаю.
— Почему?
Тогда я так и не высказала своего мнения. Две недели я наблюдала за квартирой Орелин, но мне так и не удалось заметить, чтобы она входила или выходила из нее в те часы, когда я ее подкарауливала. И вот однажды вечером, немного заинтригованная этим затворничеством, которое было так не похоже на нее, я позвонила в ее дверь. Без предупреждения.
— О, Зита! Как же ты изменилась! Надо же, я совсем забыла, что ты всегда была выше меня!
— Может быть, я не вовремя?
— Наоборот. Я знала, что ты придешь сегодня вечером.
— Откуда?
— Мне сообщил об этом мой гороскоп. И карты таро.
— Ты веришь в эти глупости?
Я стояла на лестничной площадке последнего этажа жилого дома в старом городе, и мы разговаривали через приоткрытую на длину цепочки дверь в квартиру. В сумраке коридора лицо моей подруги было едва различимо, но что меня поразило в тот момент, а впоследствии еще больше, так это ее голос: он стал более низким, более хриплым и более обработанным.
— Входи и подожди меня в гостиной, пока я надену платье. — Только сейчас я заметила, что Орелин была совершенно голая. — Пожалуйста, не обращай внимания на беспорядок: когда я отдыхаю, то не занимаюсь ничем. В полдень испанец приносит мне из ресторана на первом этаже дежурное блюдо, а вечером тортилью.
Около полуночи я выхожу на бульвар подышать свежим воздухом. Мне бы так хотелось прогуляться в одиночестве, но это совершенно невозможно: на каждом углу я встречаю знакомых и покупателей, когда-то заходивших в наш магазин. Вчера я столкнулась с молодым полицейским инспектором. Его зовут Карон. Под тем предлогом, что его мать покупала у нас шерсть для свитеров, он ходит за мной как собачонка. Когда ты позвонила, я думала, что это он.
Постепенно мои глаза привыкли к темноте, царившей в квартире. Я знала расположение комнат и направилась в гостиную. Узкие полоски света проникали в комнату сквозь закрытые ставни. Шум улицы не доходил сюда. Было жарко, и я почувствовала, как у меня стучит в висках. Машинально я поискала взглядом тунисскую клетку, в которой Виржини раньше держала канареек. Ее купол в форме луковицы поблескивал в полумраке на своем обычном месте, но она была пуста.
Хлопок, донесшийся из кухни, сообщил мне, что мы будем пить шампанское. Я начинала узнавать свою подругу, она всегда умела придать блеск любой встрече. Я сняла сандалии и с ногами забралась на застланный бархатным покрывалом диван.
— Сейчас отпразднуем твои успехи, — сказала Орелин, появляясь с бокалами на подносе.
— Лучше твои.
— О, мои…
Она снова исчезла и вернулась с ведерком для льда, из которого торчало горлышко бутылки. Ее шелковистые светло-желтые волосы, которые я так часто распутывала, расчесывала и укладывала по ее просьбе, были коротко острижены, а лицо без косметики, словно вбирая в себя весь свет, проникавший сквозь ставни, постоянно притягивало к себе взгляд.
— Почему ты вернулась? — неожиданно спросила я после того, как мы выпили первый бокал.
— Мать написала, что собирается завещать квартиру своей секте. Мне захотелось побывать здесь, прежде чем дать согласие, о котором она просит. Но как только я вошла сюда, я изменила свое решение. Не хочу, чтобы меня обокрали. Ты, может быть, не знаешь, но я ведь родилась здесь, в комнате, которая позади тебя.
И снова я прислушивалась скорее к голосу Орелин, чем к ее словам. Если бы надо было описать его с помощью цвета, я бы выбрала золотисто-коричневый цвет меда и вереска. Казалось, он исходил из какого-то далекого и холодного источника. С легким оттенком зависти я подумала, что теперь мужчин, должно быть, к ней привлекает еще и голос, эта необычная шероховатость, появившаяся в нем.
— Здесь много моих вещей. Как-то вечером, разбирая их, я обнаружила в шкафу костюм отца и из любопытства примерила. Жан Фульк не был великаном, как раз мой размер. Но когда я почувствовала на своих плечах его пиджак и засунула руки в карманы, это было как если бы после стольких лет…
На середине фразы она вдруг поняла, что не может продолжить свой рассказ, не открыв мне тайну, известную мне только по смутным отголоскам. Я сделала вид, будто поверила, что она все сказала, и предложила выпить за нашу встречу. Затем я пустилась в долгий и несколько бессвязный рассказ о своем знакомстве с Ингмаром. Но если не считать эпизода с мешком на голове, который она нашла поучительным, вся история показалась ей пошлой. Я была задета.
— Какая же ты обидчивая, Зита! Если бы ты только знала, что со мной приключилось… Две недели назад в самолете, летящем из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк… Я читала репортаж о Вьетнаме, когда один пассажир встал со своего места и подошел ко мне. Знаешь, такой господин в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкими седыми усами. Я спросила его сначала по-французски, затем по-английски, что ему надо. Он открыл рот, чтобы ответить, но ничего не сказал и вернулся в свое кресло.
— Ты, наверное, привыкла к тому, что тобой все восхищаются? — немного сухо спросила я.
— Да я не об этом. Видишь ли, когда на Лионском вокзале я села в поезд, идущий в Ним, этот мужчина уже устроился в купе, где я забронировала себе место. Мы сидели друг напротив друга, у прохода. Всего в купе было пять человек, но от его взгляда мне становилось нехорошо. Я закрыла глаза, чтобы не видеть его, а когда контролер меня разбудил, он исчез.
— Должно быть, он прошел в другой вагон.
— Я тоже так подумала, но вчера вечером я увидела его возле Квадратного Дома. Он шел за мной. Вот почему я согласилась принять помощь инспектора.
Орелин рассказала мне другие истории, полные таинственных совпадений, в которых не было ничего необычного, но которые, как ей казалось, таили в себе скрытый смысл. Я не перебивая слушала все эти бредни, до тех пор пока шампанское, выпитое натощак, не ударило мне в голову. Стены вдруг стали кружиться, и я легла на диван, чтобы прийти в себя. Орелин подсунула мне подушку под голову и вышла. Наконец я заснула.
Когда я проснулась, было уже темно. Оба окна гостиной были открыты. Ночная прохлада вливалась в комнату вместе с уличными криками и звуками скрипки, доносившимися с террасы кафе на бульваре. Орелин поставила две тарелки на столик, покрытый белой скатертью, и ушла на кухню за картофельной тортильей и окороком, которые, пока я спала, ей принес Хезус, Хезус Санчес.
После ужина мы решили пойти на концерт. Когда мы уже стояли в дверях, Орелин вдруг задумалась.
— Пока мы не ушли, я хочу тебе кое-что показать, если ты не против.
Она усадила меня перед карточным столиком. Я было подумала, что сейчас она снова начнет раскладывать карты, но она положила передо мной альбом в обложке из тисненого картона с металлической застежкой.
— Ты знаешь, что отец держал фотомастерскую возле Амфитеатра? Во время войны все, что там было, растащили. От его работ почти ничего не осталось.
Она положила передо мной черно-белые отпечатки малого формата. Среди них был портрет Виржини в молодости, провансальские пейзажи и несколько снимков, запечатлевших традиционный пикник возле Пон-дю-Гар,
и Орелин, сидящую в коляске. На четырех фотографиях, хранящихся у меня по сей день, был изображен молодой человек в костюме для гольфа и твидовой фуражке, которого я легко узнала.
— Наши отцы были большими друзьями, — взволнованно сказала я.
— Это верно. Но посмотри на этот снимок, ты не замечаешь ничего странного?
Фотография, о которой меня спрашивала Орелин, стоит теперь у меня на письменном столе. Это портрет двух молодых людей, сделанный с помощью автоматического спуска или кем-то третьим. Элегантные, как один, так и другой, они стоят плечом к плечу в тени сада и с насмешливо-вызывающим видом смотрят в камеру, которая собирается их заснять. На заднем плане, возле сплошного массива розовых кустов можно разглядеть какого-то незнакомца, видимо случайно попавшего в кадр. Если внимательно всмотреться в его расплывчатое лицо, как я это делаю сейчас, то можно увидеть, что это мужчина в возрасте, со светлыми глазами, зачесанными назад редкими седеющими волосами и тонкой полоской седых усов.
— Я хочу показать это фото твоему отцу, — сказала Орелин, внезапно захлопнув альбом.
— Зачем?
— Мужчина позади него — это тот самый, который меня преследует…
Сейчас я уже не могу вспомнить, пошли мы тогда на концерт или нет, как и то, о чем мы в тот вечер разговаривали с цыганами на Пласетте. Помню только, что целых два месяца я оставалась в «Country Club» и что это было прекрасное лето во всех отношениях. Об утреннем кофе на террасе я уже упоминала. Днем же я обычно устраивалась в самой прохладной комнате, читала Сельму Лагерлеф или писала бесконечные письма своему дорогому Ингмару, которого я тогда все еще называла «господин Йохансон». После сиесты отец появлялся в гостиной, предшествуемый шлепаньем туфель. Мы никогда не видели его в шортах или с обнаженным торсом. Даже в самые жаркие часы он носил одежду из тонкого льна, который так быстро мнется. Теперь я понимаю, что это нежелание навязывать другим зрелище своего тела было на самом деле проявлением деликатности — качества, которое мы потеряли среди многих других в конце шестидесятых годов.
— Не помешаю?
— Скажешь тоже.
Он садился на край стула возле двери и смотрел, как я читаю или делаю вид, что читаю, пишу и вычеркиваю фразы. Вскоре дым «голуаза» вытеснял запах пыли и чернил.
— Знаешь, на днях я заходила к Орелин.
— Да? И что, все так же хороша?
— Да. Но иногда ей приходят в голову мысли, о которых не мешало бы рассказать психиатру.
— Ну, это не новость.
— У тебя будет возможность самому в этом убедиться. Она хочет увидеться с тобой.
— Нет ничего проще.
И в самом деле, хотя отца всегда можно было застать дома, она за все лето ни разу не зашла к нам. В то же время она не уезжала из Нима, я это знала наверняка. Но, кажется, у нее были более интересные занятия, чем визиты к дальним родственникам. Каждый вечер после очень позднего ужина на открытом воздухе под звездами я уезжала кататься по городу на спортивном велосипеде Жозефа и видела ее на бульварах под руку с инспектором Кароном. Пять или шесть раз мне случалось сталкиваться с обнимающейся парочкой возле парка Лафонтена, рядом с храмом Дианы,
в котором играла любительская труппа. Орелин нехотя представила мне своего друга-полицейского, который, по иронии судьбы, двадцатью годами позже стал одним из самых близких наших друзей. Именно он рассказал мне впоследствии, что происходило в то время с Орелин.
Все лето Орелин преследовал призрак мужчины, изображенного на фотографии. Она видела его в городе то здесь, то там, а раз заметив его в толпе гуляющих возле Амфитеатра, тщетно пыталась указать на него своему спутнику и утверждала, что он не замедлит появиться у нее на пороге, как только Карон уйдет. Инспектор удвоил засовы на дверях и поставил возле дома агента. Напрасные хлопоты.
В сентябре отец перенес срочную хирургическую операцию, имевшую косвенное отношение к его болезни. Две недели он провел в больнице. Орелин, которой я написала об этом, пришла его навестить. Она показала отцу фотографию. Отец, бывший всегда горазд на выдумку, если она могла оказаться полезной, объявил, что человек на заднем плане — не кто иной, как садовник, работавший в парке, где был сделан снимок. По причине жары он был без форменной фуражки, но два ряда пуговиц на униформе неопровержимо свидетельствовали о его принадлежности к служащим муниципалитета. Насчет пуговиц на униформе Орелин была осведомлена, поэтому она испытала настоящее облегчение, убедившись, что незнакомец, входя в состав городского аппарата, с неизбежностью принадлежал к этому свету, а не к потустороннему миру.
Одна загадка, таким образом, была решена, оставалась другая, более существенная.
— Как же так получается, что я вижу призрак этого садовника повсюду, куда ни пойду?
— Ребенком ты, должно быть, видела это фото, и очевидно, этот незнакомец вызвал у тебя ассоциации с исчезновением твоего отца. Подсознательно ты возложила на него вину за смерть отца, — вынес свой вердикт мой отец, никогда в жизни не читавший Фрейда.
— Так значит, это все галлюцинации?
— Есть такая вероятность.
— Но почему теперь?
— Думаю, потому, что настал… мой черед…
Кажется, после этого разговора моя подруга на некоторое время перестала видеть призраки на своем пути. Но инспектор Карон ничего не выиграл от этого обстоятельства. Его защита была больше не нужна. Когда в День поминовения, сидя за рулем служебной машины, он подъехал к дому Орелин, то заметил на тротуаре какого-то типа, который, обнимая Орелин за талию, увлекал ее в направлении бульваров. С тех пор лицо полицейского изменилось: ирония спряталась в уголках губ, а серые глаза приобрели выражение стоячей воды, которое производит такое сильное впечатление на хулиганов. Можно сказать, что разочарование, лежащее у истоков его проницательности, и легло в основу его первых служебных успехов.
Неотправленное письмо Максима
Ним… числа… года
Прежде всего хочу тебе сказать, что я недоволен тобой, моя дорогая Зита. В сентябре я начал писать историю моей любви к Орелин. Я свободно предавался своему наваждению и не стеснялся в признаниях. Все, что я написал, я черпал из забвения, стараясь следовать движениям своего сердца, которые легче почувствовать, чем объяснить. Но я совершил ошибку, дав прочитать копию рукописи Жозефу. Его сразу же встревожили скандальные откровения, особенно сексуального плана, которые я якобы мог себе позволить. И вот результат: ты прознала о моем проекте. Недолго думая ты прицепила свой маленький вагончик к моему ночному экспрессу с явным намерением пустить под откос весь состав. «Где один, там и два», — возразишь ты (пословица и вправду говорит в твою пользу), и еще ты скажешь, что я достаточно богат, чтобы поделиться. Тем более что мы близнецы. И все-таки! Это была моя тема, и я принимал ее близко к сердцу, а ты ее захватила! Я чувствовал себя солистом, а ты пытаешься заставить меня играть в дуэте! Импровизатор от природы и по приговору судьбы, я всегда был волен в последний момент изменить программу, не ставя никого об этом в известность, а теперь я вынужден играть в четыре руки с партнершей, которая навязывает мне свой романс, вместо того чтобы дать свободно изливаться реке, истоки которой скрыты вдали.
Ты украла мой сюжет и написала пародию на меня. Ты перебежала мне дорогу и присвоила мои образы. Ты ободрала меня как липку. У тебя совершенно нет чувства юмора, ты лишена гибкости, ты педантична, и ты абсолютно не умеешь рассказывать. В конце концов, ТЫ ОТРАВИЛА МНЕ РАДОСТЬ.
Ты не упустила ни одной возможности напомнить о своих дипломах, нервных срывах, о своей силе характера, работоспособности и тихих семейных радостях. В этой назидательной картине, нарисованной тобой, ясно просвечивает инстинктивное осуждение моей холостой, праздной и богемной жизни.
Но это еще не самое худшее.
С забавной самоуверенностью ты рассказала о том, как, проникнув в подсознание Орелин, ты якобы нашла в ее травмированном детстве ключ к ее поведению. Остановись, кровопийца! Я-то мечтал о ненавязчивой доверительной исповеди, изящной и простой, как мелодия песни. Непритязательность была моей музой, а импровизация — моим идеалом. Я хотел нарисовать рисунок, расчерченный косыми штрихами дождя, в котором одни детали были бы ясно различимы, а другие растворялись бы вдали. Я воображал, что мое скромное повествование, открытое всем ветрам, выльется в хвалебную песнь тому, чему не суждено было случиться, счастью, которое так и не явилось, и жизням, потерянным в любви. Но теперь, увидев нарисованный тобой портрет женщины, преследуемой призраками, я спрашиваю себя, не лучше ли мне выбрать тему, до которой ты не могла бы добраться и которую ты не могла бы растоптать. Оставить, так сказать, поле битвы за тобой. Но это значило бы изменить своей клятве и отдать память Орелин на поругание ее недоброжелателям. Я должен принять вызов. Я должен извлечь урок из этого коварного удара и продолжать идти прежним курсом. Больше никаких семейных встреч. И никакого общего детства. Отныне я буду рассказывать только о том, чему ты не могла быть свидетелем. Я перешагну через годы и выйду на простор.
С любовью.
Максим
Рассказ Максима (продолжение)
В моей жизни было много пустых и бесцветных дней, повторение которых не принесло бы мне радости. Но этого нельзя сказать о том декабрьском вечере, когда я в первый (и последний) раз переступил порог «Хот-дога», одного из многочисленных кабаре на Лазурном берегу, закрытого сегодня по банальным причинам.
Шесть месяцев назад я вернулся из второй своей поездки в Данию, где в течение сорока минут наслаждался славой на маленькой сцене «Кафе Монмартр», заменив в последний момент пианиста, приглашенного Декстером Гордоном. Эта неожиданная удача открыла мне двери двух других, менее известных залов. Но северный климат разбудил мою дремавшую неврастению, да и гонорара, полученного за сезон, едва хватило, чтобы оплатить счета в баре и гостинице.
Теперь, вернувшись в Париж после двух лет каторжного труда, я обошел все джазовые клубы, предлагая свои услуги. В самых известных, таких, как «Клуб Сен-Жермен», «Голубая нота», «Кошка на рыбалке», музыканты были настолько выше меня, что я счел бессмысленным представляться дирекции. Я усаживался в первом ряду, слушал Рене Уртрегера или Анри Рено и проклинал злосчастный ураган, лишивший поклонников джаза того виртуоза, которым я мог бы стать.
Впрочем, я не гнушался левых контрактов; такие концерты, как правило, проходили где-нибудь в пригородных гаражах, где в основном играли рокеры. За них платили наличными, но рояли там звучали как корыта, а вечера слишком часто заканчивались в местном комиссариате.
У меня был «пежо» на ходу. Спустя несколько дней после Рождества я погрузил в него два чемодана с костюмами и отправился на Юг.
На Лазурном берегу стояла сырая и промозглая погода. Облачное небо мрачно нависало над пальмами. В середине дня, словно это было самым обычным делом в здешних местах, пошел снег, невесомый, как ласковое прикосновение. Эта картина падающего снега так и стоит у меня перед глазами. Помню, как осторожно я вел машину по Английской аллее и с какой завистью провожал взглядом хорошо прогретые лимузины, медленно и важно плывущие по направлению к Негреско, где служащие гостиницы с красными зонтиками в руках встречали прибывающих эмиров. Стоило мне на мгновенье отвлечься, как меня чуть не смял какой-то «кадиллак», который занесло на скользкой дороге. Его развернуло на сто восемьдесят градусов и вынесло на тротуар. Никогда не забуду радость мальчишек, мгновенно окруживших розовую громадину, и ярость продавщицы газет, у которой оказалась разбита витрина. Я оправился от волнения только в кафе на площади Массены, перелистывая проспекты представлений на неделю.
Черным кружочком я обвел адреса всех кабаре и развлекательных заведений на побережье — от самых роскошных и дорогих до экзотических, сомнительных и захудалых. К сожалению, несмотря на мою слабость к лукуму, мне пришлось исключить восточные клубы с танцем живота, лютнями, мятным чаем и наргиле.
Как показывает опыт, такие заведения не нуждаются в меланхоличных пианистах. Снег валил все сильнее, и надо было на что-то решаться. Не знаю, по какой причине я направился в «Hot Dog», захудалый местный кабачок. Может быть, потому, что я проголодался.
Когда у вас нет импресарио, то есть два способа действовать. Вы снимаете телефонную трубку, набираете номер зала, где вы хотите выступать, десять раз подряд просите позвать к телефону директора и, наконец договорившись, приезжаете в назначенный день. Заставив вас прождать час (а то и два), появляется молодой, но уже плешивый человек, который, даже не поздоровавшись, затевает примерно такой разговор:
— Так это вы играли с Гордоном?
— Да, я.
— Вы принесли диск?
— Нет. Видите ли, концерт не был записан…
— Значит, вашим словам нет никакого подтверждения. Я, знаете ли, тоже могу сказать, что аккомпанировал Майлсу Дэвису. Ладно, садитесь за рояль…
Ну, это плохой способ. В девяти случаях из десяти ваш собеседник не имеет в клубе никакого веса. Он только оплачивает счета поставщиков, а само заведение принадлежит его матери, которая выбор программы не доверит никому. Она не подходит к телефону и не отвечает на звонки концертирующих композиторов.
Остается второй метод, к которому я обычно и прибегаю. Я прихожу на последнее представление вечера, замечаю ту неуловимую особу, которая не подходит к телефону, — обычно это женщина с твердым выражением лица, которая держится возле бармена и вполглаза приглядывает за всем. Я устраиваюсь по возможности поближе к ней и, повернувшись спиной к сцене, затеваю разговор. Есть у меня одно счастливое свойство, которым я обязан своей фигуре: моя персона может вспугнуть разве что воробьев, да и то лишь особо нервных. Таким образом, даже самые недоверчивые люди на время забывают о своей подозрительности и с легкостью доверяют мне тайны, которые инквизиция не смогла бы вытянуть из них клещами. После этого уже ничего не стоит убедить хозяйку заведения в том, что настоящее кабаре никак не может обойтись без своего пианиста, так сказать, во плоти.
В общем, маневр понятен, и ни к чему вдаваться в дальнейшие подробности. Признаюсь, мне случалось после таких неформальных встреч добиваться ангажемента даже без предварительного прослушивания. Если же в «Хот-доге» все сложилось иначе, то лишь потому, что дьявол или его подручные предложили мне кое-что получше.
Был субботний вечер. Снегопад затруднял движение в окрестностях Ниццы, и мне потребовалось больше часа, чтобы наконец найти вывеску кабаре. Поставив машину на тротуар, я нетвердым шагом двинулся к дверям. Заметив меня, швейцар в красном пальто, притоптывавший ногами от холода, осведомился, не я ли арбитр матча. Его шутка стала мне понятна, только когда выяснилось, что как раз перед моим прибытием подъехали два автобуса с английскими и французскими рэгбистами, встреча которых была отменена из-за непогоды. Надо отдать должное этим лишенным слуха голиафам: никто из них не растоптал меня, даже ради потехи. Так слоны, самые чувствительные животные в мире, обходят упавшего на дороге человека. Более того, однажды в Копенгагенском зоопарке я с восхищением наблюдал, как слон всячески старался не наступить на брошенную какой-то девочкой целлулоидную куклу — такое уважение внушает им человеческое лицо.
Как бы то ни было, я прошел в холл и затерялся среди трех десятков колоссов, которые громко лопотали на двух языках и с такой силой хлопали друг друга по спинам, что пришлось пробираться сквозь толпу, стиснув зубы и крепко держа обеими руками промокшую шляпу. Блондинка в гардеробе была до такой степени возбуждена присутствием спортсменов, что не сразу сообразила, что я протягиваю ей пальто.
У меня еще было время отказаться от своей затеи и попытаться успеть на отходящий в Лозер поезд, где по крайней мере мне не угрожала опасность быть придушенным в сутолоке. Но пока я колебался и размышлял, переваливаясь с пяток на носки в своих ботинках на каучуковой подошве, я услышал голос, доносящийся из зала, перекрывая франко-английский гвалт. Голос пел:
Ночь лунная, дорога, человек
И пес, бегущий следом — тень его.
То я иль ты, нам не узнать вовек,
Кто был иль будет им и для чего.
Пока же человек еще в пути
И бег Луна свой не оборвала,
Сольются пусть, чтоб цельность обрести,
Сейчас иль никогда, в одно тела.
Все было решено. Я забыл, что у меня промокли ноги, забыл о том, что голоден и что пришел сюда не для того, чтобы развлекаться. Поправив свой белый шелковый галстук, я сделал попытку протиснуться поближе к певице. Но как пробить брешь в несокрушимой стене рэгбистов, столпившихся у входа в зал? Сколько бы я ни извивался, как выдра, как бы ни исходил вежливостью, раздавая налево и направо «извините, сэр», мне так и не удалось увидеть обладательницу голоса. Я не мог влезть в эту толпу без риска быть покалеченным, растертым в порошок или размазанным по стене. Когда я попытался пробраться поближе к сцене справа, на моем пути встала галльская зашита, а при повторной попытке ввинтиться в массу британских игроков в центре какой-то фермер с юго-западным акцентом прижал меня к стене. Тогда я замер на месте и, подняв глаза на уровень локтей окружавших меня джентльменов, скорее угадал, чем увидел, гитариста в ковбойской рубашке, потом различил провод от микрофона, женское колено, бедро и больше ничего. Потом я услышал:
Что плотские утехи нам могут подарить?
Замедлить время, вечность на миг открыв для нас?
Иль силою любви вновь чувства оживить,
Что в памяти хранятся до срока про запас?
Этот голос мне кого-то напоминал. Он показался мне как-то странно знакомым, но где я мог его слышать? В Париже? В Дании? Нет, он явился откуда-то издалека, из того времени, о котором я больше не вспоминал и куда путь мне был заказан, из времени, когда любовь, чистая любовь, любовь-грааль еще не была для меня под запретом. Так, хватит раздумывать. Во что бы то ни стало мне надо увидеть эту певицу. Мне надо ее увидеть! Песня продолжалась:
На что способно тело, чем удивляет нас?
Преград в любви не зная, спешит разоружить,
Одним прикосновеньем воспламенит тотчас,
Бросая в жар и негу, чтоб снова остудить.
Чья-то рука подтолкнула меня вперед, спина, закрывавшая проход, подвинулась, я получил удар локтем в подбородок и продвинулся на полметра. На этот раз не осталось никаких сомнений. Это был не обман зрения. То, что я заподозрил с самого начала и во что не смел поверить, оказалось правдой: внизу, в маленьком круге света, перекрывая гул голосов и шум передвигаемых стульев, пела Орелин. Облегающее черное платье с оборкой от колен, бретельки, перекрещенные на спине, сценический макияж — Орелин во всем своем блеске.
Смейтесь над тем, что сердце мое
На части разбито, бесчувственным стало.
Роза, в губу мне шипа острие
Вонзив, под рояль упала.
Надо скорее ее поднять,
Иначе чувства умрут навеки,
Прежде чем что-то удастся понять.
Когда Орелин закончила петь, раздались жидкие аплодисменты, к которым я присоединил свои, и, воспользовавшись моментом, проскользнул к освободившемуся у стойки табурету. Отсюда была хорошо видна узкая сцена с пейзажем из кокосовых пальм на цементном заднике и слепящим освещением, которое было бы вполне уместно в полицейском участке. Я закурил сигару и приготовился наслаждаться следующим номером, когда стало ясно, что я пришел слишком поздно — гитарист укладывал свой инструмент в футляр, а Орелин исчезла за кулисами. «Если публика попросит, она споет на бис, от этого ведь не отказываются», — подумал я. Но никто не утруждал рук, кроме меня…
— Закажете что-нибудь, мсье?
— Водку с апельсиновым соком и порцию холодной закуски, пожалуйста.
Бармен так долго возился с моим заказом, что я еще не успел прикончить ростбиф, когда вдруг у стойки возникла Орелин, во фланелевом костюме цвета ржавчины и в таком же берете. Не заметив меня, она прошла мимо, обдав меня ароматом своих духов, и уселась у другого конца стойки между двумя гигантами. Гарсон принес ей коктейль со льдом. Она закурила сигарету и с рассеянным видом стала отвечать на вопросы соседей. Несколько раз ее взгляд скользнул, не задерживаясь, по моему лицу. Она меня не узнавала.
Ведущий объявил следующий номер:
— Невиданное зрелище, только в нашем кабаре! Тройной стриптиз на тему боя быков! Пасодобль и фанфары корриды.
На сцену вышел травести в сопровождении двух женщин в сверкающих одеждах. В этот момент Орелин выскользнула из-за стойки и села за столик к субъекту, с которым мне было бы страшно ехать в одном лифте. Я подозвал гарсона и попросил принести двойную порцию водки с закуской. Он со вздохом принял заказ. Отчего эти вздохи? Оказалось, что хозяйка заведения удрала на Филиппины и поэтому в конце месяца кабаре закрывается.
Что ж, теперь я могу с чистой совестью уйти. В этом аду мне больше нечего делать. Но иногда случается так, что события развиваются помимо нашей воли, и, какова бы ни была наша решимость (а моя была не очень-то велика), изменить их ход не в наших силах. Пока я искал в проспекте адрес другого кабаре, обведенный черным кружком, мне на плечо легла женская рука.
— Максим, как ты узнал, что я пою здесь?
— Э… Видишь ли… я…
— Вот уж не ожидала увидеть тебя в подобном месте. Обычно ты такой застенчивый! Может быть, все-таки поцелуешь меня?
Мы расцеловались. Да. Орелин и я. В щеки. Один раз, два раза. Чего еще можно было ожидать после стольких лет? На какое-то мгновенье я ощутил теплый запах, исходящий от ее плеч, и аромат волос, коснувшихся моего лица. Затем я попытался представить себе, что сказал бы отец в этой ситуации. Но его уже не было, — он умер, пока я был в Дании. А неотразимые остроты приходят мне в голову только в три часа ночи, когда я сижу дома один.
— Ты на машине?
— Да.
— Ты не мог бы отвезти меня?
— Когда?
— Минут через двадцать. Подождешь?
Мог ли я отказаться? Я взял одежду из гардероба. Руки у меня дрожали так, словно я был взят в заложники среди ничего не подозревающей толпы. Медленно одевшись, застегнув пальто на все пуговицы и с особой тщательностью повязав кашемировый шарф под подбородком, обманчиво твердым шагом я вышел на улицу. Швейцар по-прежнему топтался в кружке, образовавшемся на месте растаявшего снега.
— Славный вечерок, — промурлыкал я, приветствуя его, — побольше бы таких.
Он опустил глаза, пытаясь понять, не шучу ли я и не следует ли дать мне в морду, но при виде беспредельного идиотизма, написанного на моем лице, похожем на полную луну, он молча продолжил свой сапатеадо.
С той поры, когда произошли события, о которых я собираюсь рассказать, прошли многие годы. Некоторые дни так и остались лишь тонким слоем снега, прилипшим к подошвам моих ботинок, другие по-прежнему всплывают у меня в памяти. Восемь раз я сменил машину и одиннадцать раз — квартиру. Я играл в десятке заведений, которых больше не существует. Иногда мне аплодировали, иногда — нет. Случалось, я уходил со сцены под гиканье и свист, а бывало, мне после концерта в артистическую приносили цветы. Тысячу двести раз, никак не меньше, я играл на бис «On the Sunny Side of the Street». Однажды после скромного успеха в маленьком местном зале с дышащим на ладан кондиционером мне пришлось идти под руку с чьей-то невестой, спотыкаясь на каждом шагу, как сутяга, только что проигравший судебный процесс. Но к чему вспоминать прошлые успехи и неудачи, свое жалкое и ущербное бродячее существование, все эти мелкие ненужные и пустые события, из которых в конце концов и сложилась жизнь? Не лучше ли, минуя отступления, сразу перейти к тому единственному моменту, подарившему мне больше счастья, чем я мог вместить? У меня свои мотивы.
Прежде всего в ожидании Орелин нужно было завести мотор моего «пежо», чтобы прогреть салон. Во-вторых, я должен был преодолеть страх. Какой страх? Тот самый, о котором писал Аполлинер:
Эта женщина была так прекрасна,
Что было бы страшно ее полюбить.
Да, именно так. Это из «Алкоголий». Можно проверить. Наконец, я должен предупредить читателя, что начиная с того момента, когда Орелин села ко мне в машину, все последующие события следуют иной логике и в ином темпе, чем предыдущие. Одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы оправдать появление нового искусства, в котором под сверкающей и волнующейся поверхностью угадывается медленное течение глубинных вод. Надо ли говорить, что, несмотря на все мои чаяния, я не способен к такому искусству, а могу лишь предчувствовать это тайное глубинное движение, что в некотором смысле уже привилегия.
Всю дорогу Орелин молчала. Только на перекрестках, не говоря ни слова, жестами указывала направление. Снег хлопьями валил в расходящемся желтом свете фар. Неисправные дворники расчищали лишь узкую полоску на ветровом стекле. Машину постоянно заносило, поэтому приходилось ехать очень осторожно. Часы на приборной доске показывали половину второго. Меня мучила жажда. Из вентилятора в лицо дул тепловатый воздух. Моя голова потела в шляпе, но снять ее я не решался. Ослабив узел кашне, я попытался представить себе, чем кончится эта экспедиция.
Проезд по Английскому бульвару был закрыт из-за попавшего в аварию автобуса с туристами. В несколько секунд перед нами промелькнула жуткая ирреальная картина случившегося. Надо было ехать в объезд по дороге, огибавшей город, которая проходила по незнакомым мне районам. Орелин по-прежнему молчала. Вдруг на перекрестке мне наперерез выскочила машина и еще одна ей навстречу. Ожидая удара, я закрыл глаза. Не считая этого, я сделал все абсолютно не так, как рекомендуют в подобных случаях инструктора по вождению: все мои девять пальцев вцепились в баранку руля, а нога до отказа выжала педаль тормоза… Но за этим не последовало ни удара, ни шока. Открыв глаза, я словно в замедленной съемке увидел бесшумно и немного торжественно проскользнувший перед нами освещенный салон «скорой помощи» и медсестру, склонившуюся над носилками. Еще мгновение — и сине-красные огни исчезли, мерцая в зеркале заднего вида. Я облегченно вздохнул и убрал ногу с тормоза.
— Направо, — сказала Орелин, указывая на проспект, перпендикулярный нашему пути.
Машину снова резко занесло на повороте, и она встала, едва не уткнувшись в уличный фонарь. Мне удалось включить заднюю передачу и выехать на дорогу.
— Так мы далеко не уедем, — сказал я, — надо бы надеть цепи на колеса.
— Это здесь рядом, первый дом справа.
Я собирался высадить Орелин у подъезда и вернуться в гостиницу, находящуюся на другом конце города, но теперь этот план стал невыполним.
— Я переночую в машине, у меня есть спальник.
— Ты шутишь!
— Нет, я привык.
Я не врал. В то время, чтобы сэкономить на гостинице, я часто проводил ночи в машине, завернувшись в спальный мешок. Но Орелин не могла смириться с тем, что я буду замерзать под ее окнами. После нескольких минут препирательств я согласился воспользоваться ее гостеприимством, не подозревая, к чему это приведет.
Все, кому доводилось переживать подобное приключение — а я сомневаюсь, чтобы имя им было легион, — подтвердят мои слова: в моменты, когда желание и страх уравновешивают друг друга, мозг отказывается воспринимать внешний мир как нечто целое и гармоничное и схватывает только череду разрозненных картин, не в силах установить связь между ними. Поэтому я только перечислю подробности, представлявшиеся моему зрению. Выключатель в вестибюле. Неоновый свет. Лестница. Четвертый этаж. Последняя дверь, запертая на два оборота. Свет. Коридор. Комната-студия с окном без занавесок. Большая двуспальная кровать у стены. Двуспальная кровать. Кровать.
— Максим, проходи и будь как дома. Я приму душ. Если хочешь, свари кофе…
Я бросил свои вещи на стул и скрылся на кухне. В такие моменты, когда сознание находится на грани бреда, для моего мозга, целиком занятого попытками вернуть утерянный рай, любое простое и конкретное дело — благо. Я достал из шкафа все необходимое, своей зажигалкой зажег газ, поставил кипятиться воду в чайнике, сполоснул желтый фаянсовый кофейник с отбитым носиком, насыпал в фильтр восемь приличных ложек кофе. Этого должно хватить на всю ночь. Затем на полированном столике из тика я расставил белые чашки, блюдца, тонкие позолоченные кофейные ложки и толстопузую сахарницу, похожую на копилку примерной девочки.
Все это время мне было слышно сквозь стену, как потоки воды сбегают по плечам Орелин. Я представил себе, как она обнаженная стоит под душем, голова слегка откинута назад, плечи вздрагивают под струей воды, как вздрагивал я по другим причинам, снимая чайник с огня и заливая кипятком кофейную гущу, отчего сразу же кофейный аромат распространился по всей кухне. «Максим, — повторял я себе, — не питай иллюзий, Орелин не любит тебя. Забудь ее и проследи, чтобы кофе не убежал. Если ты хочешь сохранить хорошее воспоминание об этом вечере и остаться хозяином своих страстей, тебе надо всего лишь сочинить соответствующее ситуации хайку». Что я и сделал.
Вот чайник.
Приделать колеса —
получится паровоз!
Поздно ночью, когда кофейник опустел, а я уже успел набросать в своей записной книжке первые такты блюза, который я с тех пор играю на каждом концерте (он зарегистрирован в Комитете по защите авторских прав музыкантов под названием «Орелин-блюз»), до меня донесся жалобный и сонный голос. Он произнес три незабываемых слова:
— Так ты идешь?
Сначала я подумал, что Орелин обращается во сне к какому-то невидимому собеседнику. Может, ей приснился тот усатый мужчина из бара, которого я бы не взял на работу лифтером, а может быть, кто-то другой, какой-нибудь более романтичный образ, может, жених Орелин, о существовании которого она еще не успела объявить.
— Максим, что ты там делаешь?
— Извини, тебя беспокоит свет?
— Ты не собираешься ложиться?
— Да, сейчас, только расстелю пальто на ковре.
При мысли о той пытке, которую готовил я себе, она засмеялась. Смех окончательно разбудил ее. Она откинула красное шерстяное одеяло и натянула пододеяльник до самых глаз, как мусульманскую паранджу.
— Да ты сумасшедший! Давай ложись, я подвинусь.
Она переместилась под простыней к самому краю матраца. Проворство ее движений убедило меня в том, что она совершенно голая.
— Столько места тебе хватит? Вот уж никогда бы не подумала, что ты стесняешься спать рядом со мной. Не бойся, я не буду на тебя смотреть.
Из ее слов я заключил, что она приписывает мои затруднения не желанию, которое в этой ситуации могло у меня возникнуть, а естественной стыдливости обиженного природой человека, не желающего выставлять напоказ свои физические изъяны. Пережевывая эту черную мысль, я снял купленные в Дании ботинки с двойным каблуком и поставил их рядышком под стул, повесил на спинку пропитанный потом галстук и с бьющимся сердцем осторожно залез под одеяло. Кроме зимних кальсон, носков, нательного белья, белой рубашки со стоячим воротничком на мне оставался костюм в клетку, одетый поверх жилета с пятью пуговицами, покрытыми той же тканью. Молния на брюках была застегнута до предела. Лежа на спине и уставив взгляд в темноту, я начал погружение во мрак. Но сон не шел. Темнота отказывалась принять меня. Время шло медленно, вязко, неуловимо. Бесконечное время бессонницы, в котором не за что уцепиться. Я наполнял его картинами пережитого за день: мой приезд в кабаре, появление на сцене Орелин, зрелище горящего автобуса, наше долгое путешествие среди снегопада. Так прошел час. Потом второй, третий… Я старался ворочаться как можно меньше, чтобы не разбудить спящую рядом и вообще как можно меньше напоминать о своем существовании, но сила тяготения незаметно влекла меня к середине кровати и даже еще дальше, к тому краю, который не был предназначен для меня. Мало-помалу я приближался к моей соседке, и чтобы не скатиться в ее объятия, мне приходилось все время бороться с собой.
Внезапно в какой-то момент этой невидимой борьбы Орелин повернулась и положила свою голову на подушку рядом с моей. Я готов был поклясться, что она смотрит в темноте на меня и пытается определить, сплю я или нет. Я подумал, что, предлагая мне заночевать у нее, она не представляла себе всех неудобств, вытекающих из ее великодушного приглашения, и что теперь она, должно быть, сожалеет о том, что согласилась разделить постель с таким толстяком, как я. Чтобы не прибавлять к стыду неизбежное унижение, когда мне в двух словах дадут понять, что постеленное на полу пальто, возможно, было бы наилучшим решением проблемы, я стал сантиметр за сантиметром отодвигаться, думая потихоньку соскользнуть с кровати, не дожидаясь дальнейших событий. Но Орелин, словно угадав мое намерение, схватила меня за руку. Я услышал, как она прыснула в темноте.
— Ты спишь в костюме? Неудивительно, что ты все время ворочаешься. Почему ты его не снял?
Не дожидаясь ответа, она, посмеиваясь, расстегнула две большие бордовые пуговицы моего пиджака, затем пять светло-серых пуговиц жилета и, наконец, три маленькие перламутровые пуговицы на рубашке. Путь был свободен. Ее рука скользнула мне на грудь и не остановилась на этом.
Ни созерцание статуи Русалочки в туманный день моего прибытия в Копенгаген, ни сорок минут, в течение которых я аккомпанировал легендарному саксофонисту, не могли сравниться с этим ощущением. Я знал, что с этого момента я опустошен навсегда. Все укрепления, за которыми я пытался скрыться от своего собственного чувства, все меры предосторожности, которые я предпринимал, чтобы ходить с поднятой головой, все уловки и все мои мальчишеские стратагемы, позволявшие мне справляться со своими эмоциями, были разрушены.
Это было подобно ослеплению, мигрени, судороге. Мое тело никак не хотело соединяться со счастьем, оно настороженно держало его на расстоянии, как опасного зверя, оно бежало от счастья.
Что же до моей души, то она жила сама по себе и спала с первой встречной — на обочинах дорог, в развалинах домов и в канавах, под дождем и при ярком солнце, — словом, везде, где чувствовала себя недосягаемой для взглядов нормальных людей.
Раз уж я решил идти до конца в этой исповеди, которая не возвышает меня, то добавлю к этому хвалебному слову в адрес Орелин штрих, который может показаться незначительной подробностью: сначала я не мог ответить взаимностью, на которую Орелин была вправе рассчитывать. Я не сделал ни одного движения, чтобы прикоснуться к ней, и ничем не дал ей понять, что мне нравятся ее ласки. Но ее решимость вовсе не была притворной. Не обращая внимания на мое молчание, такое же мертвое, как молчание мумии, она своими нежными руками сняла с меня одежду, раздела догола и швырнула подальше все детали моего туалета. Она тихонько смеялась, когда ее руки встречали нехитрые трудности на своем пути. И, по мере того как препятствия исчезали, я слышал, как она со все возрастающим жаром повторяет, что никогда не встречала такого несговорчивого дикаря, как я. В другой ситуации я, может быть, счел бы это комплиментом, но уж никак не в этом контексте.
Когда же наконец упорство Орелин победило мою инертность и когда ничто уже не мешало нашему сближению, я воочию убедился в справедливости моей догадки: Орелин была абсолютно голая, такая же голая, как и я, если не больше. И эта обнаженность наших тел (душу я пока оставляю в стороне), установившая между нами новое равенство, и проистекающее отсюда чувство невинности освободили меня от стыдливой скованности. В одно мгновение мой страх исчез. Обеими руками я жадно обхватил все то, что Орелин мне предлагала: ее плечи, грудь, шею, руки. Я целовал ее щеки, спину, щиколотки, икры. Я впивался в нежную и белую плоть бедер, которая пятнадцать лет назад заставляла меня грезить наяву. Я раздвигал ее ноги — один раз, два раза, тысячу раз. Мне хотелось, чтобы она явилась тысячерукой и тысяченогой богиней, в которой, как в лабиринте, я мог бы затеряться и пропасть.
В Копенгагене я ходил к проституткам на Истедгад, обычно выбирая молодых женщин со светлыми волосами, которые издали напоминали Орелин. Эти пресные встречи при свете неоновой лампы представляли собой смесь коммерции, гигиены и деловитости. Если добавить к этому мое незнание языка, то становится понятной приходившая затем животная тоска. Здесь же ничего похожего! Я был влюблен, влюблен до безумия! Наши губы, руки, взгляды, казалось, не могли расстаться друг с другом. Я держал в объятиях плоть мира, крепко впившись в нее всеми своими девятью пальцами.
Наконец поздно ночью, исчерпав силы, я с облегченным сердцем заснул на плече у Орелин. Это был мой первый счастливый сон за пятнадцать лет. Прекращение огня в разгар войны. Рождественское перемирие. Аллилуйя!
Незадолго до рассвета мне приснился «Country Club». Во сне была ночь. Звездная летняя ночь. В траве стрекотали сверчки, на улице распевала молодежь, а соседский петух, обманутый луной, оглашал окрестности несвоевременным кукареканьем. Как в старые времена, мы собрались на террасе, освещенной рядом фонариков. Мать в черной косынке, закрывавшей седые волосы, решала кроссворд. Она никак не могла отгадать слово из шести букв, синоним неблагодарного сына. «Начинается на М, вторая буква А, предпоследняя И». Я один знал ответ, но решил, что лучше промолчать. «Почему, — думал я, — вместо того чтобы заполнять клеточки и придираться ко мне, мать не стряхнет снег со своих волос? Орелин бы на ее месте так и сделала». Жозеф в шапочке для купанья пожал плечами и с воинственным видом заявил, что сейчас проведет поверку, чтобы выяснить, кто отсутствует. Но Зита высказалась против такого метода наведения дисциплины. В этот момент в гостиной кто-то заиграл на рояле «Child of Disordered Brain», шедевр Эрла Хайнца. На этот раз запротестовал я:
— Кто это играет на моем инструменте, да к тому же лучше меня?
— Готов поспорить, что вы уже отчаялись меня увидеть, — сказал отец, появляясь на террасе и держа в каждой руке по чемоданчику с проигрывателем.
— Где ты пропадал? — спросила мать. — Ведь ты же умер пять лет назад?
— У каждого свои маленькие секреты. И я здесь не один такой скрытный. Вы знаете новость? В следующую субботу Максим женится на Орелин!
— Но он не имеет права! — завопил Жозеф. — Это я на ней женюсь! Мы уже купили кольца на Вандомской площади, а вот два билета в свадебное путешествие!
— Здорово сработано, — ехидно сказала Зита, на этот раз вставшая на мою сторону.
— Нашла! Я нашла слово из шести букв! — воскликнула мать. — МАГНИТ!
— Но оно не соответствует определению, — возразил Жозеф.
— Как раз это и доказывает, что Максима нельзя назвать неблагодарным сыном.
Был у меня в ту ночь еще один сон, — а может, это был все тот же, только продолжившийся в другом месте. Я сидел за белым роялем на сцене итальянского театра. Ложи и балконы в стиле рококо. Кресла малинового бархата. Многочисленная публика в смокингах и вечерних платьях. Я уже было собрался начинать, когда вдруг увидел, как Орелин подает отчаянные знаки из-за кулис. Что случилось? Неужели она не успела застегнуть свое шелковое платье с оборкой от колен? Нет, дело не в этом. Кажется, не с ней, а со мной что-то не так. Я огляделся, пытаясь понять, в чем дело, и увидел, что моя одежда сложена под роялем, а сам я сижу на кожаном табурете абсолютно голый…
Когда около полудня я открыл глаза, то сразу же, еще не совсем придя в себя от обычного после пробуждения оцепенения, протянул руку и коснулся светлых волос Орелин. Она могла тихо встать и уйти, оставив на прощанье записку в моем блокноте. Но нет. Слава богу! Она здесь, никуда не делась, никуда не ушла, лежит неподвижно рядом со мной, погруженная в глубокий сон. Лицо спрятала под подушкой, пытаясь защититься от яркого света, проникающего в окно без занавесок. Легким
pianissimoя дотронулся кончиками пальцев до ее затылка, стараясь удержаться от искушающего
forte, которое разбудило бы ее и лишило бы меня счастья в одиночестве мечтать о нашем будущем.
В моем воображении все теперь представлялось мне ясным. Во мне Орелин нашла идеального аккомпаниатора. Я буду сочинять музыку к ее песням и помогать ей шлифовать исполнение. У меня есть один знакомый, русский по происхождению, живущий недалеко от Авиньона, с которым можно договориться о сочинении текстов. Еще нам будет нужен сценограф и специалист по свету. Придется начинать с нуля. На все надо положить восемнадцать месяцев, может быть, даже больше.
Занятый этими размышлениями и проектами, которым не суждено было исполниться, я попытался приподнять одеяло и разглядеть спящую. Моим глазам представились очертания груди и колена. «Максим, — сказал я себе, — ты жил не напрасно, красота мира теперь принадлежит тебе, и все отныне пойдет по-другому, не так, как раньше». Мое движение разбудило Орелин, и она запротестовала.
Я встал и пошел в душ. Десять минут спустя, оставив на столе записку, сообщавшую, что я пошел за круассанами, я повязал шарф поверх воротника пальто и вышел из дома. Шляпу надевать не стал.
На смену ночному снегопаду пришла прекрасная солнечная погода. Воздух был свеж и прозрачен. Снег таял на крышах и тротуарах. На шоссе его почти не осталось, машины превратили его в грязное месиво, которое расползлось по всей дороге. Темные очки остались в машине, и теперь солнечный свет ел мне глаза. Я шел пошатываясь, но чувствовал себя легко, как никогда.
На автобусной остановке стояла молодая женщина. С неизведанной доселе непринужденностью и даже с некоторой солидностью я спросил у нее адрес ближайшей булочной и цветочного магазина.
— В конце бульвара есть торговый центр.
— Это далеко?
— Метров пятьсот. Идите прямо и как раз выйдете на него.
Я пошел в указанном направлении, напевая блюз, сочиненный сегодня ночью. На некоем подобии эстрады, сооруженном у входа в супермаркет, антилец с заплетенными в косички волосами играл на синтезаторе, а мужчина в цилиндре выкрикивал в микрофон текст рождественской рекламы: гусиный паштет, устрицы, шампанское, крепкие напитки, выпечка, украшения. Я слышал, как музыкант заиграл рэгги Боба Марли.
Как это часто бывает со мной в те дни, когда я накануне слишком мало спал, в моей голове стали проноситься причудливые образы. Я видел воинов в ледяных доспехах, сражающихся посреди горящего леса, баржу кроваво-красного цвета, глубоко осевшую в речной воде под грузом пуговиц и голов мертвецов, отца в черном костюме, несущего на плечах снеговика размером с автомобиль с дисками вместо глаз. Мысленно я представил себе, как Орелин выступает на сцене с песнями, которые мы будем репетировать вместе — долго, терпеливо, как настоящие профессионалы. Мне хотелось контролировать все: музыку, освещение, выбор костюмов, выбор текстов. Словом, все.
Я купил шесть круассанов с маслом, булочки с орехами, длинный батон белого хлеба, большой горшок акациевого меда и еще кое-какие сладости в шоколаде. Все это продавщица сложила в бумажный пакет и протянула мне с улыбкой, приберегаемой специально для таких любителей сладостей, как я. Чуть больше времени потребовалось, чтобы выбрать семь желтых роз, показавшихся мне самыми красивыми из всех, что были в магазине, благодаря своему бледному оттенку и тонким, шелковистым лепесткам.
Я думал обернуться быстро, но оказалось, что на все покупки ушло около часа. Вернувшись, я с сожалением увидел, что постель пуста, а Орелин собирается уходить.
— Мне надо ехать в «Руль», — сказала она, не глядя на меня. — Я опаздываю.
— Почему бы нам не позавтракать вместе? А после я отвезу тебя в город на машине.
— Ладно, давай, только быстро.
Я сложил свои покупки на стол и пошел на кухню готовить кофе. Орелин занялась цветами. Меня обеспокоил такой непредвиденный оборот событий — теперь день будет испорчен, а может, и вечер тоже. Интересно, все так и было задумано с самого начала или кто-то позвонил ей, пока меня не было? Мне показалось, что ситуация ускользает от меня и оборачивается не в мою пользу.
Мы устроились возле окна, лицом друг к другу. Я и теперь вижу эту картину: солнечные лучи сбоку, стол у окна, дымящийся в чашках кофе. Орелин разрезает круассан вдоль, намазывает ножом мед на одну половинку, как это делают англосаксы, затем складывает обе вместе и макает в кофе. Я смотрю, как солнечный свет играет у нее в волосах и на щеке. Мне хочется прикоснуться к ней, коснуться ее рук, груди, коленей, хочется снять с нее платье. Не расстегивать аккуратно пуговицу за пуговицей, а стащить прямо через голову, уложить ее на пол и целовать, как вчера ночью.
Она оборачивается и смотрит на цветы. Говорит, что не видела таких красивых с тех пор, как ей приносили их охапками после каждого концерта. Да, красные розы — это ее цвет, но самые любимые — желтые. Иногда гладиолусы и никогда гвоздики. Левой рукой я обхватываю ее запястье и поглаживаю кожу большим пальцем. Она не уклоняется, но на лице у нее по-прежнему серьезное выражение, которое не приглашает к продолжению. Я снова думаю о встрече, на которую она собирается. Наверняка, говорю я себе, наверняка она бы о ней даже и не вспомнила, если бы осталась в том неисчерпаемом и бесконечном времени, которое навсегда принадлежит нам, только нам, и больше никому.
Зазвонил телефон. Она подошла и низким голосом заговорила в трубку, повернувшись ко мне спиной:
— Да… да… хорошо, приеду попозже… нет проблем… ну да, конечно.
Я уже съел один круассан и принялся за второй.
— У нас еще целый час, чтобы поболтать.
Поболтать! Отвратительное слово. Но я промолчал: трудно что-либо возразить, если у тебя набит рот. Что самое мучительное, так это та нежность, с которой она говорила по телефону. Я-то в своем безумии вообразил, что некоторые интонации отныне принадлежат только мне.
— О чем ты думаешь, Максим?
— О тебе. О прошлой ночи.
Она отодвинула свой стул от стола и улыбнулась, глядя на меня сквозь растопыренные пальцы, как расшалившаяся девочка. Мы знакомы так давно, что она может позволить себе некоторые вещи. Я пытаюсь поймать ее взгляд за ладонями, пытаюсь найти в нем подтверждение тем словам, которые она шептала мне на ухо. Но она сдвигает пальцы, и теперь ее игра скрыта от меня. Если это игра. Я замечаю, что на руках у нее нет никаких украшений. Почему? Тут же, как идиот, я даю себе обещание подарить ей кольцо с рубином из моего следующего гонорара. Да, с рубином. Или с изумрудом? Из этой мысли рождается другая, еще более глупая: я должен жениться на ней.
— Максим, ты мне не сказал, как тебе понравился мой концерт? Знаешь, ведь вчера вечером был последний. Ну, скажи, как по-твоему, имею я право на шампанское?
— К сожалению, я пришел в самом конце.
— Ну и все-таки, какое у тебя впечатление?
Сегодня я знаю, что когда артист с обманчивой непринужденностью спрашивает ваше мнение о своей работе, следует ступать мягко, как кошка, втянув коготки. Все, чего от вас ожидают, — это полное и абсолютное одобрение. Сдержанная похвала или малейшая уклончивость подарит вам лишнего врага. (Примите это к сведению, дорогие друзья, если как-нибудь придете послушать меня в «Лесной уголок». И чтобы никаких жидких аплодисментов!) Но во времена моей молодости, как только речь заходила о музыке, я становился непримирим.
— Мне понравилась песня, которую я слышал. И твой голос в некоторые моменты. Все остальное надо переделать: постановку, освещение, декорации, костюм гитариста.
— Ты единственный, кто меня критикует. Всем остальным нравится, и они благодарны мне.
— Кто эти остальные? Те, что приходят посмотреть стриптиз?
Пожалуй, я выбрал не самый подходящий момент, чтобы ссориться с Орелин или обижать ее. Что за вздорная мысль — начинать сейчас эту дискуссию! Но мне не терпится доказать ей, что она идет по ложному пути, что она стоит большего, чем ее теперешние выступления. Мне так хочется быть ее наставником! И вот я уже пускаюсь в длинные рассуждения о том, что такая певица, как она, могла бы достичь большего, имей она чуть больше требовательности и вкуса. Я даю ей понять, что ее талант до сих пор не был по-настоящему использован и что ей просто необходим художественный руководитель. Все это время я не осмеливаюсь смотреть ей в глаза, ведь я лью воду на свою мельницу. Но то ли из снисходительности, то ли потому, что происходящее уже не имеет значения, Орелин слушает меня не перебивая. Она закуривает сигарету с фильтром и сидит, положив ногу на ногу. Беловатый дымок поднимается в солнечном луче. А я думаю об ее коленях. Но у меня хватает трезвости рассудка, чтобы понять, что на этот раз я вряд ли буду принят благосклонно.
Час истек. Мы выходим из квартиры. На лестнице, не обращая внимания на чувство обреченности, я все еще продолжаю разглагольствовать.
Из бардачка я достал темные очки и теперь еду против своего обыкновения быстро. На улицах оживленное движение. На повороте я пытаюсь обогнать мотоцикл с коляской, и только в самый последний момент мне удается избежать столкновения. Орелин видит, что я плохо веду машину, но не просит ехать помедленнее. Она молчит. Наверное, она думает о том мужчине с усами, который ждет ее в баре отеля. Впрочем, кто знает.
До самой Английской аллеи мы не произносим ни слова. И только там, возле моря и пальм, она нарушает молчание. Но я с трудом понимаю, что она говорит. Мне трудно сконцентрироваться. Я лишь замечаю, что говорит она тихо и спокойно, не повышая голоса, как разговаривают с возбужденным человеком, чтобы его успокоить. «Я была очень рада повидаться… Уверена, мы еще не раз встретимся… Мы занимаемся почти одним и тем же ремеслом…» Затем она упоминает какой-то давний долг, о котором не забудет никогда. Какой долг? Ничего не понимаю. Долг по отношению к твоему отцу, говорит она. Но при чем тут мой отец? Она объясняет. Это единственный человек, который ей помог и не пытался извлечь из этого выгоду. Она любила его больше, чем всех остальных мужчин. Меня сразу же пронзила мысль: так, значит, это моему отцу я обязан тем, что провел ночь с Орелин! Это ему она отдавалась, а не мне. Кто знает, в тот раз, когда она навестила его в больнице, не попросил ли он ее быть поприветливей со мной? «Не могла бы ты быть немного поприветливей с ним?» — должно быть, именно так он и сказал со своей обычной улыбкой в глубине глаз, против которой невозможно устоять. Она поняла, что означало «поприветливей», и просто-напросто уплатила свой долг посмертно, вот и все.
Такие мысли могут свести с ума, потому что они упрямы, навязчивы и никто не может вас от них освободить. Мне хотелось узнать побольше о том, что говорил ей отец, но мы уже приехали. Я остановил машину во втором ряду перед входом в «Руль». Здесь, это я знаю точно, история для меня заканчивается.
Прежде чем выйти, Орелин положила мне руку на плечо:
— Послушай, Максим, я вдруг подумала, что…
— ?
— Если ты хочешь переночевать у меня сегодня, я дам тебе ключ от квартиры. Когда будешь уходить, бросишь его в почтовый ящик.
— Спасибо, не стоит.
— Точно?
— Да.
Она наклонилась и быстро с благодарностью поцеловала меня. Я не стал дожидаться, пока она скроется за дверьми отеля, и сорвался с места. Уезжая из Ниццы, я направился в сторону Винтимильи. Поправляя зеркало заднего вида, я все повторял без конца: сегодня вечером я буду в Италии, вечером я буду в Италии…
По причинам, о которых я с позволения читателя умолчу, за двадцать дней я не написал ни строчки. Сейчас, перечитав последнюю страницу в тетради, что я обычно делаю, прежде чем продолжить записи, я не спешу вернуться к своей исповеди. Дело в том, что настоящее давит на меня. Оно навязывает мне свои обязанности, свое настроение и свою тиранию. В пятницу вечером, например, в «Лесном уголке» после исполнения пьесы в быстром темпе мне стало плохо, и меня на такси отвезли домой. В воскресенье заходил Жозеф и снова предостерег меня от недостойного (по его мнению) использования семейных тайн. Позавчера я провел вечер у Мореито в его загородном доме в Трамбле. Там я снова увидел флигель, в котором Орелин закончила свои дни. В довершение ко всему, сегодня около семи часов утра мне позвонила Зита и голосом таким торжествующим, что я уже было подумал, не собирается ли она опять объявить о счастливом событии, сообщила, что написала о нашей родственнице еще тридцать страниц, которые она перешлет мне завтра срочной почтой. Не слишком-то все это ободряюще!
По счастью, сегодня я ничем не занят и, глядя, как дождь набирает силу за окном, могу слушать последний альбом Кочаяна и разучивать новые танго. Они теперь снова в моде, и мне их часто заказывают. Только что, заваривая кофе, я вдруг понял, почему все медлю и не спешу подхватить нить моего повествования, если только это и в самом деле нить, а не беспорядочное переплетение разрозненных отрывков. Меня удерживает не меланхолия и уж конечно не сомнение. Даже если бы мне удалось сохранить только одну сторону медали, это все же было бы много лучше, чем монотонный шум ливня, барабанящего в оконное стекло. Нет, просто-напросто мне не хочется воскрешать в памяти те серые годы, когда все мои устремления — музыкальные, артистические или какие-либо еще — покинули меня. Я их так и называю — мои свинцовые годы.
Об этом периоде, который я бы не решился точно обозначить во времени, так как он не имеет четких границ, можно было бы сказать, что он напоминает путешествие через пустыню. Но есть вещи более изнурительные, чем путешествие через пустыню: это дни, в которых не видно горизонта, те дни, когда пустыня проходит сквозь нас, наполняет своей безжизненностью, просачивается в мозг и оттуда медленно стекает в сердце. Иногда в каком-нибудь отдаленном уголке этой Сахары нашей души вдруг поднимется ветер, закружится в вихре, и на этом месте появляется дюна. Мне кажется, что на гребне этой дюны я различаю силуэт Орелин, который так же, как и я, борется с ветром и пустыней. Кто из них победит? Выстоит ли она? Если при жизни я не смог ее удержать, то где мне найти ее теперь?
В тридцать лет я был намного беззаботнее и радикальнее, чем сейчас. Вступив на некий путь, я шел по нему до конца, и если, пройдя несколько шагов, узнавал, что эта самая дорога и есть дорога к моей погибели, то устремлялся вперед очертя голову и со всей прытью, на которую был способен. В тот самый момент, когда Орелин вышла из моей машины и я понял, что несчастье поразило меня, я приложил все силы, чтобы раздуть его и сделать непоправимым. Я сжег иллюзию, нашептывавшую мне, что однажды я буду любим, и теперь осталось спалить то подобие таланта, которое эта иллюзия питала.
Как я уже написал, выехав из Ниццы, я направился в сторону Винтимильи. Так оно и было. Только попасть в Италию мне было не суждено — ни в ту ночь, ни после. В нескольких километрах от Ментона, пытаясь обогнать едущую впереди машину, я столкнулся с фургоном для перевозки скота. Я-то вышел из этого инцидента целым и невредимым, но моя машина оказалась в мастерской обездвиженной на многие недели. Поскольку у меня не было даже четверти необходимой суммы, чтобы заплатить за ремонт, каждое утро я находил седой волос на подушке в крохотном гостиничном номере, из окна которого можно было видеть море, сверкающее за набережной Бонапарта. Моя хозяйка, госпожа Шалофф, с которой я как-то, совершенно упав духом, поделился своими неприятностями, по моему добродушному лицу заключила, что я не какой-нибудь проходимец, и взяла ситуацию в свои руки. Специально для меня она стала вырезать объявления в газетах и наконец в «Нис-Матен» нашла следующее, которое я могу процитировать по памяти:
«Для организации танцевальных вечеров, музыкальных и хоровых занятий требуется артист эстрады. Требования: элегантность, опыт, вкус, преданность. Оплата по договоренности». Далее следовал адрес «Камелий», дорогого дома для престарелых, ставшего известным год назад благодаря статье в «Пари-матч», в которой было написано, что многие кинозвезды исполнили в этом заведении свою последнюю роль.
Попасть туда я мог либо одолжив в гостинице женский велосипед с низким рулем и корзинкой для продуктов, либо воспользовавшись состарившимся сельским автобусом, который делал остановку в пяти километрах от моей цели. Я выбрал наименее рискованный вариант и отбыл сразу же после завтрака, оснащенный благодаря хозяйке гостиницы картой местности, компасом и бутербродом.
Автобус высадил меня на перекрестке. Было десять часов утра. Я сверился с картой и компасом, съел бутерброд и пустился в путь. Пройдя метров пятьсот, я остановил малолитражку с открытым верхом, за рулем которой сидел монах, перевозивший огромное церковное распятие. Голова Христа в терновом венце, высовываясь из машины, словно плыла над извилистой проселочной дорогой. Капуцин попросил меня как можно крепче держать распятие, так как на каждом повороте кого-нибудь из нас могло придавить.
— И заметьте, молодой человек, оно только что отреставрировано!
— Вы хоть бы привязали его к сиденью. Как вы поедете дальше, когда останетесь один?
— Верующий никогда не остается один, дорогой мой. С ним всегда его ангел-хранитель. Иногда, увы, и демоны тоже.
— Я хотел сказать, что вы будете делать, когда я выйду?
— А, я подумал об этом. Сначала мы заедем в монастырь, а затем я отвезу вас в «Камелии».
Я помог монаху вытащить крест из машины и перенести его в здание монастыря. После чего он, угостив меня сыром и черствым хлебом, снова сел за руль и незадолго до полудня высадил меня у подъезда большого розового строения в генуэзском стиле, расположенного на окраине кедрового парка, и, поручив заботам Провидения, милость которого беспредельна, уехал, забыв отжать ручной тормоз.
Я поднялся на высокое крыльцо, прошел через входной тамбур и обратился к первому встретившемуся мне в холле лицу. Этим лицом оказалась директриса учреждения, госпожа Жоржиа Б., женщина с барашковой шевелюрой, ростом чуть выше меня, светлый и прямой взгляд которой, казалось, был готов сразу же пресечь всякую фамильярность. Я извинился, что не условился о встрече заранее, и в нескольких словах изложил причину своего визита. Выслушав меня, она несколько раз обошла вокруг моей персоны, сощурив глаза и приглядываясь, словно садовник, изучающий трещину в цветочном горшке. Неизвестно, что она там увидела, но, как бы то ни было, она пригласила меня пройти к ней в кабинет и предложила сесть рядом с зеленым растением в кадке.
— Не скрою от вас, господин Мило…
— Милано…
— Не скрою от вас, господин Милано, что вы сто одиннадцатый человек, откликнувшийся на наше объявление.
— Ну что ж, мои шансы уменьшаются.
— Напротив, они возрастают! Вы сказали, что вы пианист.
— Да, это так.
— С девятью пальцами?
— А, вы заметили!
— Это не единственное наблюдение, которое я сделала относительно вас. Я заметила также, что вы аккуратны, впечатлительны, в настоящий момент чем-то огорчены, живете один, не купаетесь в роскоши, курите и очень дорожите своим именем. Разбираться в людях — мое ремесло и моя страсть. Если вы не можете увидеть, что пуговица не годится для петли, не становитесь портным. Ваши родители живы?
— Мать.
— А дедушки и бабушки?
— Я их никогда не знал.
— Это большое несчастье. И источник ваших проблем. Но все-таки скажите мне, что именно привело вас сюда? Или нет, не говорите ничего, я сама угадаю. Вы полагаете, что достаточно хороши, чтобы играть для пожилых людей, которые, по вашему мнению, не очень-то требовательны. Иначе говоря, ваше отношение к будущей аудитории не лишено высокомерия.
Видя оборот, который принимает дело, я понял, что судьба моя решена, и почувствовал себя достаточно свободно, чтобы отвечать шутками на вопросы. Однако всякий раз, когда я пытался положить конец разговору, начиная беспокойно возиться в кресле как медведь, госпожа Жоржиа хмурила брови, и наша беседа продолжалась.
— Прежде всего, если вы артист, которому не чуждо чувство, а я именно так и думаю о вас, если вы не просто охотник за гонорарами, как тот игрок на окарине, который сидел вчера на вашем месте, то вы должны как следует уяснить себе характер нашего заведения. Наши пансионеры не какие-нибудь монстры или археологические курьезы. Для нас совершенно неприемлемо видеть в них тени и призраки. Все они, или большая их часть, принадлежат к человеческому роду, который не способен смириться со своим жизненным уделом. С тех самых пор, когда появились первые говорящие животные, или хорошо известный homo sapiens, никакая группа, господин Милано, никакое человеческое сообщество не почивает на ложе истинной реальности. Мы живем в мире представлений и фантасмагорий. Воображение нам так же необходимо, как воздух. Тот, кто считает, что деньги превыше всего на свете, — мой личный враг, даже если он обклеен дипломами с головы до ног.
Произнеся эту речь, она указала на меня ножом для разрезания бумаг из пожелтевшей бронзы, который в умелых руках мог бы с легкостью перерезать горло. Я поспешил клятвенно заверить ее, что я тоже живу в мире химер и что даже при помощи лупы в моем прошлом невозможно найти и тени диплома.
— Я догадываюсь об этом, господин Милано. Вот почему я приглашаю вас сделать следующий шаг в понимании особенностей нашего заведения. Это не больница и не тюрьма. Характерным свойством живущих здесь людей является то, что они пережили свою первую жизнь. Мне кажется милосердным предположить, что во многом эта первая жизнь была лучшей. Но разве это причина, чтобы считать старость изолированным континентом или пустыней в пустыне? Пойдемте со мной.
Мы отправились в «праздничный зал», просторное помещение с голыми стенами, два больших окна-двери которого выходили в парк. В глубине стоял «Плейель» с клавишами из пожелтевшей слоновой кости, — инструмент мечты, с которым не сравниться тем посудинам, на которых мне обычно приходилось играть в барах и кабаре. По знаку госпожи Жоржии я сел на табурет, слишком низкий для меня, и взял несколько аккордов.
— Вы знаете «Желтые листья»?
— Конечно.
— Итак, слушаю вас.
Я сыграл одну за другой две версии гениального шлягера. Одну — сентиментальную и патетическую, обильно сдобренную педалью, вторую — с упругим синкопированным ритмом и закончил арпеджио в манере Татума без единой фальшивой ноты.
— Есть ли в вашем репертуаре какие-нибудь вальсы и танго?
Я сыграл «На прекрасном голубом Дунае», «Мулен-Руж», «Палому» и «Кумпарситу», увенчав все это для ровного счета явой, которая в некотором роде тоже вальс.
— Теперь представьте себе, что вас попросят сыграть какую-нибудь старую мелодию. Вы не будете застигнуты врасплох?
После короткого размышления я сочинил импровизацию на тему «Барабанщика», «На ступеньках дворца», «Храброго моряка», «Мальбрука» и «В нантских тюрьмах». Это попурри я закончил любимой песней отца, которую жестокость Орелин позволила мне теперь оценить в полной мере.
Кому букет боярышника? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А тумаки, шипы и голод? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Госпожа Жоржиа, как я полагаю, умышленно не закрыла за нами дверь, так что возвращавшиеся из столовой пансионеры свободно входили в зал, брали складные стулья, стоявшие у стены, и располагались полукругом возле рояля, как на концерте. Присутствие аудитории придало мне сил. Я принадлежу к тем людям, которые считают, что музыка выигрывает оттого, что ее слушают, так же как выигрывают картины, если на них смотрят. Мне известно, что среди музыкантов существует другой подход, приверженцы которого, вдохновляемые Аттилой, не подпускают слушателей на пушечный выстрел под тем предлогом, что наш век жесток, а их сочинения отражают его. Но лично я не вижу никаких причин так изводить публику. Тем не менее я был очень удивлен, когда услышал, как госпожа Жоржиа со всей значительностью, которую ей придавала занимаемая должность, объявила за моей спиной:
— Позвольте вам представить нашего нового музыкального сотрудника, господина Милано. С сегодняшнего дня он работает у нас (рассеянные аплодисменты) и находится в вашем распоряжении, чтобы играть музыку, которую вы любите (крики «браво!»). Если вы пожелаете услышать какую-нибудь из любимых вами пьес, он с удовольствием исполнит ее для вас в оригинальной интерпретации (беспокойное движение на складных стульях). И если кто-нибудь из вас почувствует желание спеть, он будет вам аккомпанировать, как, несмотря на свою молодость, аккомпанировал раньше многим певицам и певцам (шепот и восклицания).
Чего только она еще не наговорила! Со всех сторон стали подниматься руки; меня просили сыграть арии из оперетт, которые сошли с афиш сразу же после войны, или песни, популярные в 1930 году. Если по случайности мелодия была мне знакома, — как, например, «Китайская ночь» или «Хмурое воскресенье», — я сразу же начинал играть ее в своей манере. Названия же произведений, которых я не знал, госпожа Жоржиа записывала в блокнот, чтобы после заказать ноты. Всякий раз, когда мне представлялась возможность взять на себя инициативу, я предлагал блюзы — скорее в соответствии со своим настроением — или какую-нибудь хорошо обкатанную румбу из танцевального репертуара.
Прерываемое короткими паузами или спорами, принимавшими иногда весьма оживленный характер, это, так сказать, экзаменационное прослушивание затянулось надолго и, перейдя все разумные пределы, продолжалось до полдника, когда по чьему-то любезному распоряжению ко мне прикатили столик с горой пирожных, а мои слушатели отправились в чайную гостиную, расположенную в другом крыле корпуса.
— Мне кажется, они вас приняли, — сказала госпожа Жоржиа с некоторой напыщенностью. — Тем лучше, это позволит выиграть время. Если вы начнете репетиции на этой неделе, то к Четырнадцатому июля
сможете подготовить программу концерта. Это наша традиция. Мы показываем гостям результаты нашей работы за год. Прошлым летом нам оказал честь своим присутствием представитель господина Мальро…
— Мне бы хотелось…
— Я поняла вас. Вы хотели бы прежде условиться об оплате? Видите ли, наше учреждение переживает нелегкий период… Ограниченные средства… Кризис… Обогащающий опыт… Замечательная публика… Культурный проект… Субсидии… Два занятия по четыре часа… Включая напитки… Гонорар, который мы можем вам предложить…
До сих пор не могу понять, каким образом я согласился на такие смехотворные условия при столь масштабных запросах. И это не единственная загадка. Ни разу не попросив ни прибавки к жалованью, ни какой-либо премии, я проработал пианистом и организатором музыкальных вечеров в «Камелиях» двенадцать лет! Я мог бы сослаться на то, что с самого начала был в положении человека, которому приставили нож к горлу, и что, уплатив по счету за ремонт моей машины, госпожа Жоржиа сделала меня своим должником. Но это было бы довольно жалким объяснением. В действительности в тот самый момент, когда в «праздничном зале» с голыми стенами мои пальцы легли на клавиши плейелевского инструмента из слоновой кости, возникла какая-то невидимая связь между зимним видом парка, преклонным возрастом пансионеров и моим собственным отчаянием. «Вот прекрасное место, — сказал я себе, — чтобы начать карьеру в полном уединении и забвении. Здесь никто не станет меня разыскивать и никто не явится спросить отчета. Я буду жить вдали от суеты и волнений, еще более невидимый и незаметный, чем в оживленных столичных городах, обозреваемых бдительным оком полиции. Здесь мне ничто не будет напоминать об Орелин, и она станет тенью для меня, точно так же, как я стал тенью для нее».
К этому незримому и немного мрачному сродству вскоре добавились и другие преимущества более увлекательного свойства. Словно для того, чтобы компенсировать незначительность моего гонорара, госпожа Жоржиа ублажала мое тщеславие, советуясь со мной по поводу каждого расхода, шла ли речь о покупке нового музыкального проигрывателя, о сооружении сарая в глубине парка или о подготовке костюмированного бала. Пользуясь ее поддержкой, я мог заниматься организацией музыкальных вечеров сообразно со своим собственным вкусом. И надо признать, было особенно приятно видеть, как в хорошо освещенном «праздничном зале» чинно сидят вокруг рояля бывшие префекты, бывшие судьи, бывшие школьные директрисы и отставные генералы. Все они, некогда привыкшие внушать страх, повиновались теперь одному моему взгляду и движению руки во имя торжества музыки, представителем которой я являлся. Представителем, может быть, и недостойным, но официальным.
Со временем я узнал, что неортодоксальный распорядок «Камелий», который пансионеры с двусмысленной улыбкой называли между собой «системой Жоржии», состоял в том, чтобы экономить на необходимом для того, чтобы сохранить прекрасное. Без этого жизнь свелась бы к удручающему чередованию слюноотделения и пищеварения. Обслуживающего персонала не хватало, а тот, который был, оплачивался плохо. Долги росли. Поставщики отказывались от снабжения. Самый необходимый ремонт откладывался. В середине зимы пришлось остановить котельную, так как топить было нечем, но мне ни разу не пришлось сесть за рояль без того, чтобы рядом с метрономом не стояли живые розы в валорийской вазе, букет мимозы, фиолетовые ирисы или свежая орхидея, присланная из Ниццы.
Как всякий живой организм, «система Жоржии» произвела в течение нескольких лет естественный отбор своих постояльцев. Те, кто не был согласен жить без отопления в феврале с тем, чтобы в апреле наслаждаться созерцанием пруда с кувшинками, уезжали через несколько месяцев, громко хлопнув дверью. Впоследствии они распространяли слух, что «Камелии» — это дом умалишенных. И напротив, те, кто был способен перенести холод, всевозможные поломки, слесарные проблемы и сквозняки, становились самыми фанатичными защитниками введенной директрисой «системы», которая, по их мнению, была хороша тем, что возвращала им вкус к жизни.
Именно в «Камелиях» в пору моего самого глубокого одиночества в полной мере расцвел единственный дар, который сегодня я еще готов признать за собой, — дар принимать исповедальные признания так же легко, как моя шляпа собирает дневную пыль. Когда после рабочего дня я закрывал крышку рояля и закуривал одну из своих тосканских сигар, запас которых я каждое лето пополнял на Ривьере, всегда рядом оказывался кто-нибудь, кто брал меня под локоток, отводил в сторонку и шептал на ухо:
— Господин Милано, не могли бы вы уделить мне несколько минут?
— Я вас слушаю, — отвечал я.
— Для того, что я хочу вам рассказать, нам лучше найти какое-нибудь уединенное местечко.
Сколько грязных, а иногда прекрасных историй мне довелось услышать, прогуливаясь неспешным шагом по парку и наполняя легкие сигарным дымом. Проигранные сражения, расторгнутые помолвки, прощеные козни и зависть, случаи самоотверженности, о которых так никто и не узнал, — и всюду радость и печаль, несбывшиеся мечты и печаль, печаль и забвение. От меня ждали не комментариев или суда Соломона, а лишь немного участия, чтобы склонить чашу весов в свою пользу, которая, впрочем, всегда склоняется в пользу победителя. Почти во всех рассказах, которые я услышал, фигурировало убийство из-за любви или не успокоившаяся память, стремившаяся вернуться на место преступления даже тогда, когда время сделало свое дело, и слабым мерцанием напоминавшая, что сроку давности не суждено истечь вовеки. И когда, утомившись от прогулок со своими престарелыми собеседниками, шажки которых были столь же мелкими, как и мои, я предлагал им устроиться в шезлонгах на краю лужайки, — из них так трудно выбираться, если ваш вес перевалил за сотню килограммов! — я знал, что моя невозмутимая улыбка, так похожая на улыбку идиота, принесла немного теплого света в темные закоулки семейных историй, кишащие скорпионами.
Из многочисленных обитателей «Камелий», доверивших мне свои тайны, упомяну только об одном, не выдавая его имени не только потому, что я обязан ему знакомством с кой-какими кулинарными изысками и, увы, значительным увеличением моего веса, но главным образом из-за того, что его сын, сутяга и скандалист, может затеять со мной ссору. Я назову его, ну, скажем, Франсис, и чтобы в корне пресечь любые догадки, сделаю его жителем Лимузена и опишу как мужчину без возраста, бровей и волос, но сохранившего твердый взгляд и характер. По два раза на дню он напоминал, что участвовал в бою при Дарданеллах, и по каждому поводу рассказывал, как мягок и податлив живот человека, когда в него вонзаешь штык. После войны из отвращения к виду крови и оружию он, не желая более орудовать разделочным топором и крючьями для мясных туш, оставил благородное ремесло мясника, которое целый век передавалось в его семье из поколения в поколение. Заклеванный домашними, он сел на поезд и уехал в Париж с наивным, но ясным планом довести до совершенства искусство готовить варенье из цедрата, засахаривать каштаны, варить сиропы и фруктовый мармелад. Этот план, осуществленный им за несколько лет, положил начало самой блестящей кондитерской карьере в Европе, какую только можно себе представить. Приглашенный в Бухарест румынским королем Михаем, которому очень понравились его миндальные пирожные, он взял в свои руки приготовление всех джемов и варенья, подававшегося к столу монарха, равно как и надзор за качеством леденцов, засахаренного миндаля, лакрицы и прочих изысканных сладостей, которые подают на дипломатических приемах в румынских посольствах во всем мире. После отъезда короля в 1930 году он обосновался на Лазурном берегу и предложил свои услуги ресторанам дорогих отелей на побережье. Как только он поселился в «Камелиях», госпожа Жоржиа, всегда старавшаяся использовать профессиональные навыки своих пансионеров, — конечно же для того, чтобы поддерживать в них жизнь, а вовсе не с тем, чтобы сэкономить на отказе от квалифицированного персонала, как об этом слишком часто злословят, — поняла всю выгоду, какую она могла извлечь из человека, умеющего готовить самое вкусное в мире миндальное драже, обжаренное в сахаре.
Я никогда не смогу до конца объяснить все мотивы, привязывавшие меня к месту, которое я покинул в тот самый день, когда госпожа Жоржиа собрала чемоданы. Кроме плейелевского рояля, парка и айвового джема следует упомянуть дружбу с несколькими столетними старцами и праздничную атмосферу, царившую в «Камелиях», несмотря на немощность большинства обитателей. Я предпочитаю заключить рассказ об этом периоде своей жизни девизом, который директриса повесила у себя в кабинете и который сегодня стал моим собственным жизненным кредо:
«Там, где мысль свободна, легко общаться в своем кругу. Там же, где господствует принуждение, даже дозволенные мысли с робостью являются на свет».
Однажды дождливым утром я приехал в «Камелии» и, подъезжая, еще издали различил сквозь мелькание дворников на ветровом стекле фигурку госпожи Жоржии, стоящую у подъезда. На ней была накидка цвета бутылочного стекла и фиолетовая шапочка, — сочетание цветов, может быть, не такое уж и несовместимое, но которое я бы не рискнул соотнести с такой почтенной особой. Как обычно, я поставил свой «пежо» под большим кедром и не спеша причесался, глядя в зеркало заднего вида. В то время мои все еще черные волосы уже начали редеть на макушке и поэтому были предметом моей заботы и беспокойства. Я едва успел убрать черепаховый гребень в ящик для перчаток, когда госпожа Жоржиа открыла дверцу, чтобы помочь мне вылезти из машины. С озабоченным видом она увлекла меня в темные аллеи парка. Впервые она взяла меня под руку. Подобная утренняя учтивость не показалась мне добрым предзнаменованием.
— Господин Милано, вы помните нашу с вами первую встречу?
— Разумеется, — сказал я, остановившись, — погода в тот день была много лучше сегодняшней.
— Ответьте мне положа руку на сердце, разве то время, которое мы провели здесь, не было прекрасно?
— Вне всяких сомнений.
— В течение двенадцати лет вы оставались верны нашему заведению. Или почти верны.
— Как это — почти?
— Каждое лето вы проводили август и сентябрь на Ривьере, лишая нас музыки как раз тогда, когда вечера так изумительно приятны.
— Но я ездил не развлекаться, — запротестовал я, пытаясь освободиться. — На неделе я играю в Рапалло, а в выходные в Портофино. Так мне удается сделать кой-какие сбережения на остаток года. Разве могу я жить на те средства, которые я получаю здесь?
— Знаю, знаю, не будем к этому возвращаться. Теперь это уже не имеет значения. Напротив, я хотела вас поблагодарить, извините мне мою неловкость.
В ее голосе сквозили усталость и грусть, но шагала она бодрой походкой, и я начал задыхаться. Чтобы отдышаться, мне пришлось сесть на скамейку. Во время этого приступа дурноты я подумал: «Жоржиа хочет сообщить мне новость, и новость наверняка скверную. Если бы я мог оставаться в том моменте, который ей предшествует!» Эта мысль, в которой выразился мой протест против хода времени, отбросила меня далеко в прошлое, в пору, когда я жил в Копенгагене, в районе Фридриксберг, известном своим парком. Однажды утром моя хозяйка положила на поднос с обильным завтраком конверт с французской маркой. Узнав красивый с наклоном почерк матери, я сразу же его распечатал. Но с первых же слов, которые я прочел, моя радость испарилась. «Максим, мужайся!» Это было зловещее начало. Уже одно это способно испортить день. Не читая дальше, я сложил письмо, спрятал его в карман пальто и в оставшееся время до выступления в Хузете, студенческом клубе, где в тот вечер я должен был участвовать в джем-сейшене, занялся своими обычными делами. Перед началом концерта я, повинуясь внезапно возникшему импульсу, подошел к микрофону и объявил на своем смешном и чудовищном английском: «Леди и джентльмены, эта песня посвящается моему отцу». Поздно ночью, вернувшись в Фридриксберг, в маленькую меблированную комнату, которую я снимал у бывшей танцовщицы Королевского театра, я прочел письмо, весь день обжигавшее мне пальцы. «Максим, мужайся! Жозеф и Зита стойко приняли это известие. Сегодня в два часа ночи твой отец покинул нас…»
— Господин Милано, теперь вам лучше? Вы можете идти?
— Без проблем.
— Тогда я должна вам сообщить, что больше не руковожу этим учреждением, которому я посвятила треть моей жизни. Таково решение административного совета. Мой преемник уже здесь.
— Но это… это же несправедливо!
— Это вопрос точки зрения. Владелец «Камелий» умер, а его наследники считают, что учреждение приносит слишком маленький доход…
Мы подошли к той части парка, где по моей просьбе госпожа Жоржиа распорядилась отремонтировать маленький музыкальный павильон, который мне нравился своим старомодным видом. Когда наступала весна, я проводил в нем репетиции наших спектаклей, пользуясь скромным электрическим пианино, купленным специально для этих целей. О том, чтобы перетащить сюда «Плейель», не могло быть и речи. В дождливые дни пансионеры, сожалея, что приходится сокращать прогулки, пользовались этой крытой эстрадой как убежищем от непогоды. Да и я сам выкурил не одну сигару, слушая, как дождевые потоки стекают по кедровым ветвям.
— А что говорят ваши подопечные о вашем отъезде?
— Они не представляют, что их ждет.
— А вы?
— Один из моих братьев служит управляющим в крупной компании в Венесуэле, вот уже много лет как он приглашает меня к себе. Так что у меня все в порядке. Но вы, Милано, вы потеряете место. Я сомневаюсь, что вы пробудете здесь больше трех дней.
— Считайте, что я уже уехал.
— Когда я устроюсь в Каракасе, я обязательно приглашу вас к себе.
Утро я провел прощаясь с моими старыми друзьями. И они, и я — все мы понимали, что прощаемся навсегда. Франсис нашел в себе силы пошутить: «Ну вот, кто теперь будет есть мои сладости? Кроме вас, они никому не нравятся». Конечно же это была неправда.
В полдень служащий по внутренним связям объявил мне, что в половине первого новый директор готов меня принять. В назначенный час секретарша торжественно ввела меня в кабинет, в котором все это время я привык бывать запросто, без церемоний. Там перед моими глазами предстала оболочка бюрократа, восседающая на престоле в серо-синем костюме, своего рода homo sapiens sapiens моего возраста с лицом, выразительным, как окорок в вакуумной упаковке. Новое начальство — очевидно, в целях укрепления своего авторитета — не предложило мне присесть, и когда я соединил два стула и невозмутимо устроился на них, послало мне взгляд, вполне способный заменить морозильную камеру.
— Не скрою от вас, господин Милано, — невыразительным голосом объявил он, — что ваше дело в настоящий момент рассматривается. Здесь нужна полная ясность: дом престарелых должен управляться точно так же, как и любое другое предприятие, что до настоящего момента не имело места. Что касается вас, то я признаю, что для такого престижного заведения, как наше, музыка является плюсом, она может быть полезной в вопросе привлечения и сохранения состоятельной клиентуры. Но это только в том случае, если она будет организована в соответствующих рамках и подчинена общей экономической необходимости с составлением точного финансового отчета в терминах расхода и прибыли. Выбор программ дирекция оставляет за собой. — И так далее и тому подобное.
Пока он таким образом разглагольствовал передо мной, особенно упирая на ключевые слова, которые могли бы ускользнуть от моего внимания, я заметил на столе рядом с пузырьком туши нож для бумаг из пожелтевшей бронзы, вне всякого сомнения, забытый госпожой Жоржией. Внезапная мысль поразила меня: как можно оставлять такое опасное оружие кому попало? Что, если в один прекрасный вечер после очередного конфликта с персоналом этот неопытный бюрократ, разочаровавшись в своих административных талантах, принесет себя в жертву на алтарь учреждения? Разве не падет на меня ответственность за его самоубийство?
— Вы позволите? — сказал я, завладев предметом и движением фокусника спрятав его в карман. Хотя я гораздо более медлителен, чем большинство моих джазовых партнеров, что стоило мне многих неудобств и насмешек, все-таки благодаря практике буги-вуги я развил в себе некоторую ловкость. Ничего удивительного, что директор не успел ни словом, ни жестом выразить свой протест. По-видимому, подобные неконтролируемые ситуации не входили в его служебные планы. Он повысил голос:
— По правде говоря, ваши услуги не кажутся мне такими уж необходимыми…
— Очень хорошо…
— И если я думаю сохранить вашу должность, то на условиях гораздо менее интересных для вас…
— Прекрасно…
— Я тщательно изучу ваше дело…
— Прошу вас…
— А сейчас предлагаю вам вернуться к себе…
— Почему бы и нет?
— …и ждать решения, которое вам сообщит мой секретарь…
— Прекрасная мысль!
Всячески демонстрируя своим видом одобрение, я раскрыл правую ладонь и в знак прощания помахал ею перед директорским лицом. Мне случалось видеть многих идиотов, одержимых ужасными видениями, но мой жест вызвал более чем оцепенение. При виде моих четырех пальцев молодой человек буквально окаменел. Можно было подумать, что сама Медуза Горгона в змеиной короне явилась ему из моей пухлой ладони. Когда несчастный немного пришел в себя, я содрал со стены девиз «Камелий» и дождем бумажных обрывков рассыпал по кабинету. Я мог в том же порыве опрокинуть пузырек с тушью на записную книжку директора, но я этого не сделал. Иногда следует воздерживаться от необдуманных действий, как бы скверно ни было у вас на душе.
Еще одно письмо Зиты
Сент-Винь, 15 марта 1999 г.
Дорогой Максим,
С некоторым опозданием — семья как-никак обязывает — посылаю тебе заключительную часть моего повествования, которую я давно тебе обещала. По сравнению с написанным тобой эти страницы покажутся сухими и рассудочными, но они искренни, как и я сама, хоть иногда и злы.
Я больше не буду писать об Орелин. Не то чтобы я исчерпала тему, как ты можешь подумать, просто я поняла, что не создана для того, чтобы ворошить пепел прошлого. Это камень в твой огород.
Нежно обнимаю тебя.
Зита.
P.S. Все расхваливают твои концерты в Севеннах. Почему ты нас не предупредил? Ингмар и я пришли бы поддержать тебя.
Рассказ Зиты (продолжение)
Десять лет я не виделась с Орелин. Мы обменивались новогодними открытками, а новости о ней я узнавала из газет. В действительности наши отношения были прохладными. Меня обидел ее отказ приехать на мою свадьбу. Тем не менее, когда у меня рождался ребенок, я посылала ей сообщение. Она отвечала безумно щедрыми подарками.
Однажды летом я узнала, что она снимается в фильме, съемки которого должны происходить здесь, возле моста дю Гар. По этому поводу «Миди либр» посвятила ей большую статью. Она писала о ее молодости, проведенной в Ниме, и о тесном круге верных друзей, который она сохранила. Мне хотелось верить, что я тоже принадлежу к их числу.
Этим летом родилась моя третья дочь Сельма, спокойная рыжая пухленькая девочка, вылитый портрет своего отца. Еще зимой мы перебрались в загородный дом, где я и пишу эти строки. Помню, как в тот день Сельма только что заснула в своей плетеной колыбели, после того как я дала ей грудь, а старшие девочки купались в ванне под моим присмотром, когда кто-то позвонил в дверь. Ингмар работал у себя в мастерской с окном, выходящим в сад. Я крикнула ему, чтобы он посмотрел, кто это, я была слишком занята. Он меня не услышал или не захотел отрываться от мольберта. Звонок зазвенел снова. На этот раз он нехотя прервал свою работу.
Несколько минут спустя, когда я вместе с Ингрид и Гретой вошла в гостиную, Орелин уже стояла на террасе с сигаретой в руке. А ей идет солнечный свет, подумала я. Второй моей мыслью было, что прошедшее время отразилось на ней иначе, чем на мне.
Не говоря ни слова, мы растроганно расцеловались. Затем она наклонилась, чтобы обнять двух моих дочерей, прятавшихся за мной. Теперь, когда я могла вблизи рассмотреть ее лицо, я подумала, что ее красота ничуть не померкла со временем, только стала более резкой и выразительной.
— Съемки фильма приостановлены. Я взяла машину напрокат и приехала. Я правильно сделала?
— Замечательная мысль.
— Призраки прошлого не всегда желанны.
— С каких это пор ты стала призраком?
— Ох, Зита, умоляю тебя!
Для встречи после долгой разлуки это было немного странное и грустное начало. Но грусть исходила не от меня. Я и вправду была рада видеть мою старинную подругу. Особенно потому, что могла показать ей своих дочерей. Где бы я ни была, мне все время хочется говорить о моих девочках, и я всегда выдвигаю их вперед, чтобы вызвать всеобщее восхищение. Максим по этому поводу часто смеется надо мной.
— Не хочу, чтобы мой визит побеспокоил тебя. Чем ты собиралась заниматься?
— Готовить еду.
— Я тебе помогу.
Мы прошли на кухню и занялись приготовлением обеда, состоявшего из овощного салата с вареными яйцами и консервированного тунца с рисом. Как только все было готово, мы сели за стол, и я заметила, что Ингрид и Грета, каждая на свой манер, перестали дичиться и завороженно смотрят на Орелин.
— Разве твой муж не будет обедать с нами?
— Когда у него много работы, как сегодня, он не вылезает из мастерской. Мы увидимся вечером.
— Он, кажется, художник?
— Не совсем. Он рисует иллюстрации к детским книжкам.
— Ты мне их покажешь?
— С удовольствием, но они на шведском.
Во время обеда мы свободно болтали о том о сем. Мои девочки ее очень заинтересовали. Она сажала их на колени, напевала им считалочки и всячески их развлекала. Я рассказывала ей маленькие семейные анекдоты, а также то, как Ингрид смешно произносила первые слова, которые я аккуратно записывала в блокнот. За десертом я шутя заметила, что теперь она знает все или почти все обо мне и моей жизни, в то время как сама ничего не рассказала о своей, которая, наверное, намного интереснее. Она бросила на меня тревожный взгляд.
— Иногда мне хочется, чтобы она была поспокойней, — глухим голосом сказала она, снимая Грету с колен и усаживая на стул.
— Но это, наверное, зависит от тебя, разве не так?
Она промолчала, затем достала из сумочки зажигалку и, глядя в проем открытой двери, ведущей в сад, закурила сигарету из пачки, лежавшей на столе. Я заметила, что она побледнела. Было видно, что мой вопрос ей неприятен.
— Слишком много людей без приглашения влезают в мою жизнь. Мне потребовалось время, чтобы понять их нехитрую игру. Но теперь им меня уже не обмануть. Я научилась с первого взгляда разгадывать их уловки. Да и появляются они не везде. Здесь, например, они не рискнут показаться, я это поняла, как только переступила порог. Твой дом для них закрыт.
— Орелин, о ком ты говоришь?
— Ты помнишь того мужчину, на старой фотографии? Я еще говорила о нем с твоим отцом.
— Я думала, что с той историей покончено…
— С ним — да. Он больше не возвращался. Но теперь есть другие.
— О!
— Один из моих друзей заказал после спектакля столик в ресторане. Когда мы пришли, по соседству с нами сидел тот же мужчина, что и вечером в театре. А двумя днями раньше я видела его в кино. Иногда какие-то субъекты потихоньку следят за мной, сменяя друг друга. Вчера на мосту дю Гар я сразу же почувствовала их присутствие. Средь бела дня небо потемнело, и цикады смолкли. Сильвиан, наш оператор, крикнул, что он еще не готов и чтобы мы подождали. Я посмотрела в его сторону и увидела позади него троих мужчин, которые обменивались знаками за спиной техников. Из-за них мне пришлось сделать двадцать два дубля одной и той же сцены.
Она курила, повернувшись лицом в сторону сада и избегая встречаться со мной взглядом, как если бы она утаила от меня что-то более важное. Я молчала, не желая побуждать ее к продолжению этого нездорового разговора. Она знала, что я не одобряю ее бредни, как знала и то, что из-за нашей дружбы я отнесусь к ним серьезно.
— Я рассмотрела все мыслимые гипотезы. Это ничего не меняет.
— Ты говорила с врачом?
— Он прописал мне транквилизаторы. Время от времени, когда жизнь становится невыносимой, я их принимаю.
Она раздавила сигарету в тарелке и несколько более уверенным голосом продолжила свой монолог.
Я не знала, что и думать об этой истории. Но Ингрид уже тянула меня за юбку в сад, а Грета играла со своей коляской.
— В некоторые мгновения мне кажется, будто какое-то окно распахивается для меня. Именно для меня, а не для кого-то другого. А я не знаю, к чему относится та картина, которая возникает в этом окне, — к прошлому или к будущему. С тобой наверняка случалось что-то подобное. Ты стоишь на вокзальном перроне, объявляют твой поезд, на который у тебя уже куплен билет, и вдруг на соседней платформе ты замечаешь незнакомца, и тебя внезапно охватывает желание бросить все, кинуться в подземный переход, вынырнуть на другой стороне и устремиться за этим неизвестным.
— Нет, такого со мной не случалось. Или, может быть, один раз, в гостинице, когда я познакомилась с Ингмаром. Но чудеса по определению не повторяются.
— Только потому, что мы боимся их и поворачиваемся к ним спиной. Надо каждую возможность ловить на лету. А возможности представляются по десять раз на дню, и все они начинаются там, на соседней платформе.
Я с трудом следила за ходом ее рассуждений. В самом деле, почему нельзя довольствоваться своим поездом, тем более если уже куплен билет?
— Может быть, мы пройдем на террасу под навес, а девочки поиграют на воздухе?
Мы устроились за садовым столиком, в прохладной и пестрой от солнечного света тени. Колыбельку с Сельмой, возившейся под москитной сеткой, я поставила рядом с собой, чтобы вполглаза приглядывать за ней. Был час сиесты, и во всей деревне не было слышно других звуков, кроме треска мопеда где-то на отдаленном дворе и стрекота цикад в оливковой роще у соседей. Наступило долгое молчание. Сельма заснула. Орелин закурила новую сигарету.
— А твоя карьера, — спросила я, — как с ней дела? Твое имя часто появляется на страницах газет, но речь идет то о фильме, в котором ты снимаешься за границей, то об эстрадном концерте… Так что немного теряешься… Один раз тебя видели даже в фоторомане, если я не ошибаюсь.
— Ну, здесь у меня смягчающие обстоятельства. Это было в Италии, и я была влюблена в фотографа!
— А теперь?
— Теперь жизнь приняла неожиданный оборот. Когда я работала в маминой галантерейной лавке, я мечтала, что однажды уеду, буду выступать на сцене и срывать аплодисменты. Я достигла этого довольно быстро, но теперь меня все это не слишком интересует. Кстати, ты обещала мне показать иллюстрации твоего мужа.
Я разложила на столе альбомы, изданные Ингмаром в Стокгольме. Не буду их описывать, они давно переведены на французский и занимают почетное место в медиатеках Гексагона,
рядом с книгами Сендака и Унгерера. Мне было приятно отметить, что Орелин понравились нежные пастели и мягкие акварели, которые сегодня в такой цене. Но тут проснулась Сельма, и нам не удалось продолжить разговор. Я пошла в дом, чтобы ее переодеть. Когда я вернулась, Орелин с сигаретой во рту стояла на террасе в окружении девочек и собиралась уходить.
— Ты разве не останешься у нас до вечера? Ингмар будет огорчен.
— Я вернусь.
— Ох, не уверена.
— Обещаю.
Тем летом она и вправду появилась снова, да и на следующий год гостила у нас несколько раз. После чего у нее вошло в привычку звонить откуда-нибудь из города, а затем вырастать на пороге с подарками, которые дети сразу же разворачивали в гостиной. Помню, как она привезла трех красивых английских кукол в атласных платьях, которые мы хранили в специальной коробке, помню кукольный театр, опрокинутый мистралем в самый разгар представления, механического аккордеониста, который играл на аккордеоне и качал головой, жокари с мячиком из твердой резины, ударявшим в стекла мастерской, и о красной игрушечной гоночной машине с педалями.
В течение нескольких лет появление Орелин, которую мои дочки называли Тати, всякий раз приносило праздник в наш дом. Когда она приезжала, Ингмар не менял ритма работы, но я хорошо видела, что за обедом, который зимой мы накрывали на веранде, а летом на террасе, он был рад иметь еще одну собеседницу помимо меня. Он открывал наши лучшие бутылки вина, рассказывал случаи из своего детства, о которых я абсолютно ничего не знала, и мы до поздней ночи сражались в настольный футбол.
Надо признать, что со временем я стала спокойнее относиться к Орелин, и вместе с тем я перестала ею восхищаться и завидовать. Недоразумения, когда-то охладившие наши отношения, мало-помалу рассеялись. Я знала, что многие мужчины в разное время делили ее между собой, но ни в кого из них она не была влюблена до безумия. Любовь до потери рассудка — чего-чего, а этого не было.
Однажды в местном журнале появилась ностальгическая заметка какого-то почитателя, сообщавшая, что Орелин последним благотворительным концертом в пользу детей-сирот простилась со сценой и кинематографом. Следующим летом она мне объяснила, что воспользовалась советом одного из своих хороших друзей по поводу операций с недвижимостью на Ивисе.
Отныне она будет разъезжать по свету и наслаждаться жизнью. Произнося это, она курила, улыбалась и, казалось, не очень-то верила в свою новую счастливую жизнь. Она больше не упоминала о своих видениях, и ничто не указывало на то, что она все еще одержима ими. Наши встречи проходили весело, она часто ловила мой взгляд и всячески проявляла заботливость и нежность по отношению ко мне, что меня очень тронуло. У нее больше не случалось провалов в памяти, как раньше, когда она вдруг бросала фразу на полпути, чтобы последовать за какой-то внезапно смутившей ее мыслью.
И вдруг после какого-то случая, о котором мне ничего не известно, кроме того, что Орелин истолковала его в духе своих маний, все разладилось. Однажды утром она позвонила мне из Сантандера. Ее речь была бессвязна, и, судя по шуму в трубке, звонила она из автомата. Мне показалось, что она была пьяна. «Я уезжаю в круиз на Карибы. Оставь девочек в пансионате и присоединяйся ко мне. Мне нужен образованный спутник, который мог бы рассказать, как называются созвездия. В конце концов, ведь ты же у нас географ! Если тебя не будет рядом, как я смогу заснуть на палубе? Видела я этих фанфаронов… Если бы они хотя бы довольствовались тем, что пускают кровь быкам… Теперь-то я знаю, кто убил моего отца и почему его повесили, а не расстреляли… Здесь франкисты как ни в чем не бывало ходят на пляж и имеют яхты, по вечерам я их вижу в казино… Скажи Максиму, что я ношу четыре камня, которые он мне подарил: изумруд, опал, рубин и аквамарин. Они будут меня хранить во время круиза…» Внезапно посреди всего этого бреда она что-то крикнула по-испански хриплым голосом, в котором мне послышался страх, и повесила трубку.
На следующий день около полудня — новый звонок. Совершенно спокойно она извинилась за то, что напрасно напугала меня накануне, и попросила не принимать это близко к сердцу. Я спросила ее, что случилось. «
Tonterias, — ответила она, — пустяки». И больше ничего.
Позднее я узнала, что круиз закончился быстро. Прямо посреди океана Орелин вдруг потребовала, чтобы ее отвезли на берег. После этого случая она продала свою квартиру в Сантандере и перебралась в Барселону. Она звонила мне почти каждый день и по три четверти часа разговаривала со мной и с девочками. Настроение у нее было прекрасное, она громко смеялась и все повторяла, что на этот-то раз она любима, и любима ради нее самой. Я поздравила ее от всей души и пригласила приехать к нам вместе со своим избранником. Наступило лето. Она уехала на Канары, где у ее друга была апельсиновая плантация, и больше не звонила. Затем в одно из воскресений сентября, после нескольких недель молчания она снова нажала кнопку звонка у нашей двери.
Ингмар уехал в Швецию в связи с изданием новой книги. Ингрид слушала музыку в своей комнате и, несмотря на хорошую погоду, отказывалась высунуть нос на улицу. Я пообещала девочкам свозить их на ярмарку в Сен-Мишель, но у меня накопились непроверенные тетради, и надо было еще раз просмотреть программу занятий, поэтому я сожалела о своем обещании. Орелин предложила съездить вместо меня.
Днем позвонил Ингмар из Мальме. Мне показалось, что он не одобряет поездку Орелин с детьми, но вслух он ничего не высказал. Я напомнила ему, что Орелин часто водила детей в кино и никогда не было никаких проблем. Он был вынужден согласиться со мной.
Этот разговор пробудил во мне тревогу. Я начала поглядывать то на часы, то на дверь. Когда девочкам пора было бы уже вернуться, я набросилась с упреками на Ингрид:
— Ты старше своих сестер, если бы ты пошла с ними, насколько же мне сейчас было бы спокойнее!
— Всегда ты волнуешься понапрасну, — пробормотала она, не глядя на меня.
Но это замечание уже не могло меня успокоить. Я бросила проверку тетрадей и принялась нервно расхаживать по террасе. Чем больше проходило времени, тем более пугающей мне представлялась причина их задержки. Около семи часов зазвонил телефон. Звонили из полицейского комиссариата. Дежурный попросил меня приехать за Гретой, которую прохожие нашли в парке Лафонтена, всю зареванную.
— А где же ее младшая сестра? — вскричала я.
— Ваша дочь этого не знает, и мы тоже.
Я оставила Ингрид дома, а сама помчалась в Ним. В полиции, прерывая свой рассказ всхлипываниями, Грета сообщила мне, что в тот момент, когда она села в кабинку на колесе обозрения, Орелин, остававшаяся вместе с Сельмой внизу, вдруг вскрикнула и пустилась бежать, увлекая девочку за собой. Колесо тронулось, и Грета сверху увидела, как они быстро удаляются в сторону канала.
— Что случилось после того, как ты сошла с колеса?
— Я пошла в парк.
— А потом?
— Не знаю.
В этот час публика уже покидала ярмарку, что сильно облегчало поиски. Но возле каждого павильона я слышала одно и то же. Три часа назад многие видели светловолосую молодую женщину с маленькой девочкой, но куда они направлялись, с уверенностью не мог сказать никто. Позже полицейская машина медленно проехалась по аллеям парка, объявляя в громкоговоритель о пропаже ребенка. Стемнело. Многие прохожие присоединились к поискам. Парк Лафонтена тщательно прочесали. Около полуночи пожарные при свете прожекторов прощупали дно канала жердями. Жандармерия выставила посты на дорогах. В пять часов утра полицейский патруль обнаружил машину Орелин возле Вакаресского залива. Инспектор Карон предложил меня туда отвезти.
Над Камаргом занимался день. Бледный молочный свет поднимался над горизонтом. Когда мы подъехали к заливу, я была вне себя. Издалека я увидела синий фургон и людей в униформе. Словно во сне я слышала, как Карон сказал мне, что они нашли мою дочь целой и невредимой. Через минуту я уже держала Сельму на руках, завернула в пальто и положила на заднее сиденье, где она заснула как ни в чем не бывало.
Инспектор приступил к выяснению обстоятельств дела. Вскоре я узнала, что Орелин вместе с Сельмой села в лодку и целую ночь они дрейфовали в ней по заливу. На рассвете рыбаки, заинтригованные тем, что у них в сетях запуталось какое-то суденышко, отбуксировали лодку к берегу.
Наверное, в тот момент мне следовало сдержаться и отказаться от встречи с Орелин, которой занимались жандармы. Но я вся кипела от бешенства. Подойдя к фургону, я увидела женщину со спокойным и прекрасным лицом, тогда как я была похожа на изможденную желтолицую ведьму. Моя жестокость могла сравниться только с перенесенным страхом. Я постаралась припомнить ей все, что могло бы ее задеть: и неудачные попытки наладить свою жизнь, и ее бездарность на сцене, и разочарования, которые ее так ничему и не научили. Жандармам никак не удавалось заставить меня замолчать, пока наконец инспектор не взял меня за руку и не отвел в свою машину.
На следующий день я написала Орелин и, попросив ее забыть все те обидные слова, которые я накануне произнесла сгоряча, уверила ее, что не собираюсь подавать на нее заявление в полицию. Она ответила почтовой открыткой, поперек которой было написано: «Не хочу тебя больше видеть».
Ее желание было исполнено.
Рассказ Максима (продолжение)
Пятнадцать дней назад я выехал из Нима, чтобы совершить концертное турне по окрестным городам. Самыми удачными, бесспорно, оказались выступления в Вигане, Андюзе, Сомьере, Юзесе и Сен-Кентен-ла-Потри — эти пять городов в бассейне Гара я открыл для себя еще во время наших совместных поездок с отцом. Теперь меня принимают там как местного уроженца, что меня стимулирует, а иногда угнетает.
Если бы журналисты, ведущие в газетах раздел музыкальной критики, имели бы хоть чуть-чуть больше любознательности и вкуса к риску, они делили бы с нами артистическую уборную и время от времени выходили бы с нами (а почему бы и нет?) на сцену. Вот тогда бы они узнали, какую борьбу нам приходится вести перед выступлением со страхом, с сомнением, мигренями, тошнотой, спазмами, приступами астмы, диабета, плохими новостями и опасением потерять то чувство прекрасного, которое, словно свет факела, ведет нас сквозь сумрак жизненных развалин, где нет места волшебству. Тогда эти эксперты поняли бы, что каждый раз, вечер за вечером, выходя на сцену, мы ныряем в неизвестность, и, может быть, тогда они постеснялись бы так беззастенчиво предаваться своему безответственному и вредоносному ремеслу. Что касается меня, то я считаю более достойным аплодировать певице в третьеразрядном кабаре, чем высмеивать ее за плату.
Пусть снобы сколько угодно упражняются в высокомерии, я же не считаю ниже своего достоинства играть в актовых залах маленьких южных городов. В первом ряду обычно сидят именитые жители со своими хорошо одетыми супругами, блеск жемчугов которых я вижу краем глаза во время игры. Последним, как правило, приходит мэр. Его задержало собрание местного охотничьего клуба, но он хочет, чтобы все знали, что он здесь и что он поощряет искусства в своей коммуне. Двумя рядами дальше сидят несостоявшиеся поэты, то есть учителя, книгопродавцы, врачи и адвокаты, каждый со своей дамой или давним компаньоном. За ними располагаются довольные происходящим, но всегда ворчащие коммерсанты и ремесленники, которые встречаются в антракте, чтобы пожаловаться на свою занятую жизнь.
Задние ряды занимают студенты, лицеисты, учащиеся консерваторий и настоящие любители джаза, для которых во французском языке не нашлось слова женского рода, хотя добрая их половина, если не большая часть, состоит из молоденьких женщин. Они знают «стандарты» и всегда просят меня сыграть на бис «The Man I Love».
Свет в зале гаснет, и к микрофону подходит худощавый мужчина в водолазке с рыжеватой шкиперской бородой. Он говорит, что будет краток, напоминает о целях, поставленных его ассоциацией, — сначала о достигнутых, затем о других, утопических. Сообщает, что настоящий концерт — первый в серии запланированных, объявляет дату следующего и под аплодисменты доброхотов, словно крысу кошкам, бросает в публику мое имя.
Теперь моя очередь. По знаку ведущего я своим мелким, но решительным шагом выхожу на сцену, не отрывая взгляда от рояля и стараясь не обращать внимания на разбавленные жидкими аплодисментами переходящие от кресла к креслу замечания по поводу моего роста и упитанности.
Ведь я же отрегулировал сегодня днем высоту табурета. Но, мне кажется, кто-то все-таки подкрутил его. Кто? Не тот ли мальчишка, который слоняется за кулисами? Так, не надо думать об этом. Я должен сконцентрироваться. Концентрация — вот в чем вся штука. Концентрация. Концентрация. Каждый раз в этот момент я вспоминаю случай, приключившийся с Горовицем. Великим Горовицем, нашим богом и кумиром. Однажды он после многолетнего молчания вновь появился на сцене. Концерт должен был состояться в нью-йоркском зале Метрополитен. Пресса вовсю трубила о возвращении великого гения. Все билеты распроданы. Все провалившиеся на экзаменах мучители турецких маршей, присланные своими газетами, сидят в первом ряду с нотами на коленях. Встреченный овацией мэтр вышел на сцену, сел за рояль, несколько секунд сосредотачивался, так же, как делаю я, затем поднял руки над клавиатурой и… с самого начала взял неверный аккорд!
Ну вот, началось! Я тоже скомкал весь первый такт! Комплекс Горовица! И надо же было додуматься начинать с «Tempus Fugit», знаменитой темы Бада Пауэлла, в которой столько шестнадцатых! Ни секунды, чтобы перевести дух. И такой бешеный темп до самого конца! Да еще эта женщина, сидящая позади мэра, которая без конца кашляет. Можно подумать, что кого-то душат. Так, соберись, Максимчик, соберись. Забудь обо всем. Ведь музыка — это острова. Дай унести себя потоку, сомкнувшемуся над местом крушения. Не бойся ничего. Помнишь, как в детстве ты бежал на своих толстеньких ножках за тенью летящего самолета, пытаясь ее догнать? Перестань, не надрывайся, самолет еще вернется, а может быть, и нет. Но это не важно. «Tempus Fugit» — время бежит. Так пусть оно утекает сквозь пальцы, словно вода, пусть! Ты же видишь, насколько лучше отдаваться музыке, чем пытаться накинуть на нее узду.
Пьеса заканчивается возвращением темы. Напряжение мало-помалу ослабевает, и я искоса поглядываю в зал, который вежливо аплодирует. Не знаю, у всех ли солистов есть такая способность, но я могу предсказать реакцию слушателей с первого до последнего ряда. Вначале публика все еще перебирает в уме волнения и неприятности прошедшего дня, покусывает губы, фыркает, сопротивляется, отказывается расстаться с дневной частью своей души и оставляет меня в одиночестве. В это время, как бы слушатель ни старался поудобнее устроиться в кресле и сделать вид, что слушает, он все еще продолжает проверять счета, отправлять факсы, спорить с начальством и ездить вокруг парковки в поисках места. Как я могу привести его на концерт? На сцене (но не в жизни) я взял себе за правило никогда не обходиться резко с людьми. Вот почему обычно вслед за какой-нибудь всем известной медленной балладой я играю «Yesterday», которая почти у каждого слушателя пробуждает воспоминания. Сам же я во время игры думаю о более счастливых днях того короткого и бесконечного лета, когда я бегал по обсаженным остролистом аллеям. Это отец принес домой диск Битлз, песни с которого я переложил для фортепиано и играл с утра до вечера, в конце концов доведя этим сестру до исступления.
Ах, волшебный обман музыки, который освобождает нас от груза прошлого! Пока мои пухлые пальцы Мальчика-с-пальчик бегают по клавиатуре, я перестаю чувствовать бремя мира, и моя жизнь больше не тяготит меня, так же как и чья-либо другая. Можно сказать, что когда я играю, на сцене находится мой двойник, более изобретательный, более легковесный и более глубокий, чем я, этакий безответственный субъект, который посвящен во все мои секреты, как и во многие другие, о которых я не знаю. Он-то и берет в свои руки ход концерта, определяет порядок, в котором следуют композиции, и длительность разработки моих тем.
В удачном концерте, часто совершенно непонятно почему, всегда есть некий момент неустойчивого равновесия, когда все помехи — страх, неуверенность и технические проблемы — исчезают. Мне кажется, нечто подобное должен испытывать эквилибрист, идущий по канату, протянутому над рекой. Кажется, что его не беспокоит ветер и не страшит пустота внизу, — все просчитано и отлажено упорными тренировками. В эти моменты мнимой легкости (я их подмечаю всегда, когда мне случается попасть на подобное представление) толпа думает, что для артиста все это сущие пустяки, что риск не так уж и велик и что все дело во владении балансиром. Но это заблуждение. Подпрыгивающий над рекой танцор должен создавать впечатление, что все ему легко, что ветер ему нипочем и что он в совершенстве владеет своим ремеслом, но риск не уменьшается с опытом, — скорее наоборот. Я же в этой ситуации не рискую ничем, кроме своей репутации.
Для меня первым признаком доброжелательного внимания публики является тишина, когда прекращается поскрипывание кресел, покашливания, шуршание бумажек, звонки мобильных телефонов в сумках и все прочие неожиданные звуки, которые зал может противопоставить музыканту. Как правило, если все идет хорошо, я миную этот этап после второй пьесы и, начиная с четвертой или пятой, чувствую, как дыхание зала становится ритмичным, напоминающим дыхание притихшего леса в тот ночной час, когда остаешься один в огромном пустом доме с распахнутыми настежь окнами.
Для пианиста, больше привыкшего выступать в барах, где никогда не смолкает гул голосов, такое внимание накладывает определенную ответственность. Как если бы каждый слушатель лично обращался ко мне из полутьмы с просьбой не щадить себя и выкладываться изо всех сил. «Давай, не тормози, покажи, на что ты способен, разденься догола, истекай кровью и доставь мне удовольствие!» Вот чего требует про себя притихший слушатель, сидя в своем кресле. «Отдай нам все, поделись с нами всем, что у тебя есть, ничего не оставляй себе!»
В начале моей карьеры, когда каждый концерт приносил мне адские муки, я с облегчением видел, как приближается конец программы, и не стеснялся немного сократить какой-нибудь шедевр, чтобы побыстрее пойти выпить пива после концерта. Но сейчас я никуда не спешу или делаю вид, что не спешу, и заканчиваю программу внезапно, в момент, когда этого меньше всего ждут. Думаю, концерт не должен длиться больше часа, и когда я объявляю в микрофон: «В заключение сегодняшнего вечера я сыграю “Орелин”, мое последнее сочинение», то предпочитаю услышать протестующие крики знатоков, чем играть перед публикой, покидающей зал. В этом случае я придерживаюсь мудрого изречения матери: однажды, когда я пожаловался на то, что тарелкой спагетти можно разве что червяка заморить, она сказала, что лучше встать из-за стола чуточку голодным, чем наедаться до отвала. Прекрасный принцип, но в жизни я не слишком-то часто следую ему.
Почти всегда после концерта пригласившая меня культурная ассоциация устраивает праздничный ужин в каком-нибудь сводчатом зале пятнадцатого века. В такие вечера я набираю вес и снова становлюсь Милано, просто Милано, всего-навсего Милано. Я охотно отвечаю на вопросы о музыке, — теперь, когда она покинула меня, и соглашаюсь сфотографироваться рядом с мэром или его заместителем, курящим трубку. А в моих руках, которые только что обнимали пространство и время, оказывается бокал сладкого вина, которому я воздаю должное (уж можете мне поверить), так же как и всевозможным закускам, которыми я наедаюсь до отвала. Я любезно соглашаюсь снять на секундочку свои устрашающие очки, чтобы улыбнуться подкрутившему табурет мальчишке, мать которого немного похожа на мою.
Но и за успех, и за неудачу надо платить. Вернувшись пешком в гостиницу и заглянув напоследок в бар, я не могу заснуть. Можно было бы посмотреть телевизор, но на этот раз у меня есть занятие поинтересней. Предвидя эти бессонные ночи, я сунул в чемодан свою рукопись. Если кто-нибудь из любопытства заглянет ко мне в номер, то увидит, что я в ночной тунике и шапочке орехового цвета сижу перед полированным секретером. Маленькая лампа с зеленым абажуром сводит сцену к самому существенному. В моей левой руке сигара, а в правой — авторучка со снятым колпачком. Перед собой на границе света и тени я поставил фотографию Орелин, вырезанную из журнала. Вот. А теперь оставьте меня. Я пишу.
После отъезда из «Камелий» до самой весны я замещал пианиста, приглашенного из Круазетта. Этот контракт оказался сезамом, открывшим мне доступ к сверкающим новым лаком и безупречно настроенным роялям нескольких дорогих отелей Европы, в которых музыка, не раздражающая слуха потребителей коктейлей, была неотъемлемой частью обстановки. Я был в самом расцвете сил и обладал достаточным опытом, чтобы удовлетворять разнообразные запросы публики. На музыкальном жаргоне сказали бы, что я «приигрался» — и, в общем, так оно и было. В один вечер мне заказывали мамбу и ча-ча-ча, на другой день — военные марши, а еще через день — Гимнопедии Сати, пьесы Нино Рота или возвышенный вальс из «India Song». Часто люди, требовавшие сыграть тот или иной шлягер, не обращали затем на него ни малейшего внимания. Впрочем, я довольно легко принял эти правила игры. Мне и по сей день кажется, что артист делает верный шаг по направлению к истине, когда допускает мысль, что его искусство вряд ли значит больше, чем позвякивание льда в бокале с коктейлем.
Среди многих пустых и ничтожных сцен я вспоминаю, как однажды в женевском отеле «Де Берг», где я играл перед рассеянной публикой «Палому», мне показалось, что я вижу силуэт Орелин в окружении фотографов. От неожиданности я чуть не упал с табурета. Но это была не она, а какая-то киноактриса, имевшая с ней отдаленное сходство. Эта ошибка потом повторялась еще не раз в течение многих лет. Каждый раз, когда обман рассеивался, я снова оставался один на один со своей возникшей в незапамятные времена юности меланхолией, с которой вечер за вечером боролся испытанными средствами — сигарами, музыкой, белым вином, встречами на один день и прочими мелкими радостями и удовольствиями. Но я не перестаю спрашивать себя, не являются ли эти ложные появления своего рода сигналом или посланием, подобным появлению во сне давно умершего родственника, который, явившись нам помолодевшим и безмятежным, каким мы его никогда не знали, дает советы.
Несмотря на эти приступы грусти, никакая другая пора моей жизни не была столь веселой и богатой приключениями, потому что приключения заменяют мне радость.
Каждые два месяца я переезжал из города в город, не позволяя себе погрязнуть в рутине мелких привычек и ненужных знакомств. Я не допускал никакой фамильярности со стороны богатых клиентов, но играл с одинаковым энтузиазмом в пустынных салонах отелей, клонящихся к упадку, и перед публикой, сплошь состоящей из международных экспертов, гордо носящих на пиджаках бэджи своего конгресса. В музыкальном плане у меня была только одна обязанность: по мере необходимости (в среднем три раза в месяц) аккомпанировать молодым людям, горланящим «Happy Birthday» вокруг торта с меняющимся количеством свечей.
Это было почти счастливое время для меня. Деньги жгли мне пальцы. Я тратил их небрежно, без счета и без удовольствия. Если же, при всем при том, мне случалось в конце месяца оказаться при деньгах, то я покупал у ювелира неоправленный камень и через Зиту пересылал его своей несравненной возлюбленной. Помню, что послал ей рубин, изумруд и аквамарин. Но не удостоился ни ответа, ни привета.
И вот однажды вечером я вернулся в «Country Club». Или, вернее, в то, что когда-то было «Country Club». Я возвращался с радостью, печалью и ностальгией, но без чувства озлобленности или горечи, — не как человек, потрепанный жизнью, но как возвращается тот, кто оставил позади миражи прекрасного. Моя мать жила одна в доме, в котором пользовалась только тремя комнатами. Она пребывала в добром здравии и ровном настроении. Мне это было известно, поскольку я знал ее жизнь наизусть. Три или четыре раза в неделю я звонил ей из каждого города, в котором мне случалось останавливаться.
Заблуждаются те, кто думают, что можно вернуться туда, где вырос, чтобы снова испить из источника молодости. Все свое нужно уносить с собой и идти вперед по неизвестным дорогам. Но даже кочевники и бродяги, которых я часто встречал в своих странствиях, всегда движутся по одному и тому же маршруту. В одно и то же время они появляются в одних и тех же местах, становятся табором на окраинных пустырях и, преследуемые всякого рода запретами, продолжают свой путь от стоянки к стоянке, одержимые стремлением к бегству и свободе в постоянно сужающемся мире. Вот так же и я по прошествии лет возжелал снова увидеть дом моего детства — и что самое абсурдное — обрести среди этих старых стен полноту тех далеких дней, в которой я жил, недовольный собой и счастливый благословенным незнанием будущего. Это было еще до того, как время одну за другой пожрало мои иллюзии и столкнуло меня с реальностью, тогда, когда я был надежно спрятан в безопасном пространстве моего детства. Позади еще не было ничего — ни призраков, ни сожалений, ни могилы отца, ни остывшей пыли прожитых дней, на которую я теперь цинически стряхиваю указательным пальцем ароматный пепел сигар. Тогда прошлое было ничем, а будущее было настоящим. Ключ был у меня в руках, а мои пять органов чувств были единственным инструментом, открывающим ларчик.
Итак, однажды апрельским вечером или даже ночью я вернулся домой, сделав по дороге остановку, чтобы сменить костюм и пройтись по туфлям черным кремом. Мне хотелось явиться неожиданно и сделать матери сюрприз. Я оставил машину в ста метрах от дома и прошел со стороны сада. Впереди за деревьями и кустарниками светилось окно большой комнаты с открытыми ставнями. По мере того как я продвигался вперед, я смог различить фигуру с седеющей головой, склонившуюся над книгой в желтом круге абажура, который словно соперничал с лунным сиянием. Я уже хотел было вступить в полосу света, как вдруг мне пришла в голову ужасная мысль. Что, если мое внезапное появление так испугает мать, что она умрет от неожиданности? Ведь я, чтобы избавить ее от беспокойства ожидания, обещал ей приехать только на следующий день. Надо ей как-то дать знать о своем присутствии. Но как?
Мать оторвала взгляд от книги и посмотрела в окно. Может быть, она услышала мои шаги; несмотря на возраст, у нее был чуткий слух. Я почувствовал себя неловко и глупо. Внезапно я услышал идущие издалека слова колыбельной, которую любил напевать отец:
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче…
— Так ты… поешь, когда ты одна, — пробормотал я, появляясь на террасе.
— Ты подкрадывался с таким шумом, что я сразу догадалась, что ты здесь.
— Но разве я не сказал тебе… что приеду завтра утром?
— Ты всегда пытаешься сыграть одну и ту же шутку, но я-то хорошо знаю, когда ты говоришь неправду.
— Тебя не проведешь, это даже скучно.
— Входи скорее, я приготовила тебе ужин.
Еще в дороге я съел несколько сэндвичей и коробку бисквитов, но настоящая еда ждала меня на белой льняной скатерти с ручной вышивкой. Овощи и рыба на лиможской посуде, подаренной родителям на свадьбу. Благодаря заботе матери она лучше выдержала испытание временем, чем наш дом и наши мечты.
— Не стоило ради меня доставать сервиз.
— Почему? Разве тебе не приятно?
— Конечно, приятно, ты же знаешь, я всегда предпочитал роскошь удобству.
— В этом ты как твой отец. Да, ты все больше и больше становишься похожим на него.
Пока я заканчивал ужин белым вином, мать в мельчайших подробностях рассказала мне обо всех случившихся в нашей семье больших и малых событиях, из которых складывалась наша скромная хроника. Меньше чем за час я узнал о новых коммерческих успехах Жозефа, разрыве коленных связок Зиты, скандинавских лаврах ее мужа, музыкальных вкусах, капризах и спортивных успехах трех моих племянниц, имена которых я забыл. Это был урок для отстающего ученика, сжатый и интенсивный вечерний курс, позволивший бы такому холостяку, как я, избежать промаха при встрече с членами племени.
— Так ты слушаешь меня или нет?
— Я немного устал.
— Иди спать. Я приготовила тебе постель в дальней спальне.
На другой день за утренним кофе на террасе мать посвятила меня в свой план, который созрел у нее в течение зимы и встретил восторженное одобрение Жозефа и моей сестренки. Речь шла ни много ни мало о том, чтобы продать «Country Club» и прилегающую территорию. Строительная компания уже давно положила глаз на это место и в случае продажи собиралась там, где прошло мое детство, возвести ансамбль жилых зданий с ваннами джакузи, лифтами, паркингом и площадкой для тенниса. Я принял этот план довольно холодно.
— По правде говоря, ты никогда не любила наш домишко. Тебе всегда казалось, что он слишком большой и неудобный для нас. Но если ты продашь его, то где ты будешь жить?
— Здесь же и буду. У меня будет квартира-студия на первом этаже одного из новых домов. Это намного удобнее. А деньги за продажу я разделю между вами троими.
— Но нам не нужны эти деньги.
— Тебе нужны. Я хочу, чтобы ты купил себе квартиру в Ниме. Тогда ты будешь меньше бывать в разъездах, и я смогу…
— Я вижу, что тебе очень нравится твой план. Тогда мне нечего возразить. Продавай дом, и не будем больше об этом говорить.
Я уже считал вопрос решенным, но вечером, за ужином, во время которого мать довольствовалась тремя гренками, размоченными в стакане разбавленного вина, она снова перешла в наступление:
— Я не понимаю тебя, Максим.
— Ну, это началось не сегодня.
— Перестань все время отшучиваться. Разве мы не можем поговорить серьезно?
— Но именно когда я шучу, я и говорю серьезно.
— Я беспокоюсь за тебя. Годы идут, а ты все мотаешься. Неделю там, месяц здесь. Можно подумать, что ты убегаешь от кого-то. Что у тебя остается после того, как ты расплатишься за гостиницу? А ведь ты мог бы преподавать в консерватории, теперь ведь изучают джаз.
— Это Зита внушила тебе такую мысль?
— Да. Она тоже беспокоится за тебя, как и твой брат. Посмотри на них. У них семья, дети… А ты живешь, как какой-нибудь…
С тех пор как умер отец, у матери появилась привычка иногда обрывать свою речь на полуслове, словно выпуская из рук бумажного змея или подобно тому как с моста бросают веточку в воду, предоставляя ее течению. Не всегда было легко домыслить окончание, но в данном случае выбирать приходилось между бродягой и перекати-поле.
— Знаешь, мам, эта жизнь меня устраивает.
— Да ведь это не жизнь!
— Может быть, ты права, и это не жизнь. Но это, пожалуй, лучшее, что мне удалось найти, чтобы заменить то, что ты называешь жизнью. В некотором роде это искусство. Такое вот второстепенное искусство замещения жизни.
Я отодвинул чашку со взбитыми сливками и дрожащими руками закурил первую за вечер сигару. Мать уже закончила свой скудный ужин. Она поставила свой стакан рядом с моим и посмотрела мне прямо в глаза, как она делала когда-то всякий раз, когда я врал, о чем она сразу же догадывалась. Но разве сейчас я врал?
— И все-таки, Максим, и все-таки…. Разве можно жить вот так, без?..
Зазвонил телефон, и неоконченная фраза так и осталась навсегда висеть в воздухе. Но, я думаю, мать в любом случае не закончила бы ее, предоставив мне самому угадывать то, чего она не произнесла. Пока она говорила по телефону, прерываясь, чтобы крикнуть мне через дверь: «Это Зита, она передает тебе привет», или: «В воскресенье тебя приглашают на день рождения Ингрид», я чувствовал комок в горле. Как могла мать, которая знала, что такое единственная страсть на всю жизнь, и которая меня любила, — в этом я не сомневался, — как могла она подумать, что я живу без любви? Неужели я кажусь ей таким чудовищем?
Не знаю, в тот же вечер или в следующий мать ненароком обмолвилась, что Орелин в Ниме и живет с неким Мореито, мужчиной моложе ее, о чем судачат все местные сплетницы. Эта новость изменила мои планы. Было половина десятого. Стояла ясная, теплая ночь, идеальная весенняя ночь, в которую так хорошо идти по улицам или встречаться с друзьями. Самое время, чтобы сесть в машину и нанести неожиданный визит кузине.
Хотя вечер и вправду был изумительный, но на улицах было мало народу. Кажется, по телевизору транслировался футбольный матч или дебаты на злободневную тему, точно не помню. В окне Орелин за занавесками я различил свет. А вдруг у нее гости? Неуверенной рукой — сильное волнение всегда вызывает у меня дрожь, и с этим я ничего не могу поделать, — я нажал на кнопку домофона. Слабый далекий голос, который я тотчас же узнал, спросил меня, кто там. Стараясь побороть волнение, я ответил без уверток:
— Это я, Максим!
Но, услышав мое имя, Орелин вдруг пришла в ярость:
— А ну убирайтесь! Или я вызову полицию.
— Это я, Максим, — пролепетал я.
— Он уже много лет как умер!
— Умер?
Но она уже отключилась. В первый раз за вечер я почувствовал себя легко и непринужденно. Вот это новость! Меня считают умершим, а я жив! Это, однако, намного лучше, чем наоборот. Держа шляпу перед собой, словно талию невидимой партнерши, я изобразил несколько па. К счастью для моей репутации, никто не видел, как я танцую на тротуаре.
Теперь мне оставалось всего лишь воскреснуть. Набравшись решимости, я снова позвонил. Орелин, видимо, находилась рядом с аппаратом, потому что отозвалась сразу же:
— Кто там еще?
— Некий покойник, который, однако, курит и пляшет. На это стоит взглянуть. Подойди к окну и убедись.
Я вприпрыжку перешел улицу и стал под фонарем. Прошла минута. Затем еще одна. И еще. В общей сложности прошло минут пять-шесть, — а это очень долго, когда стоишь в одиночестве на тротуаре, ждешь и слышишь, как сердце стучит в висках, — прежде чем женская рука на несколько сантиметров, не более, отогнула края занавески. Я радостно помахал шляпой и подставил свету свое круглое лицо. Профиль слева. Фас. Профиль справа. Как в полицейском участке. Занавеска опустилась. Я снова подошел к домофону.
— Извини, Максим, я думала, это мальчишки. Один псих на нашей улице натравливает их на меня. Каждый вечер они звонят мне в дверь.
— Я не вовремя?
— Наоборот. Я как раз думала, с кем бы мне пойти в «Лесной уголок».
— Тогда со мной.
— Я еще не совсем готова. Встретимся там через час.
В то время «Лесной уголок», обязанный своим названием знаменитой композиции Каунта Бэйси, только что открылся на месте бывшей мастерской по пошиву готового платья. Сырой, мощенный неровной плиткой, коридор с блеклыми стенами приводил в ангар с застекленной крышей. Насколько я помню, когда я вошел, зал был почти пуст и каждого клиента, открывавшего железную дверь, воспринимали как исцеленного чудом. Я сел возле рояля на деревянный табурет, обтянутый вишневым кожзаменителем. Бармен выскочил из-за стойки, чтобы принять заказ.
Сегодня я бы затруднился точно описать внешность Феликса, так как с течением времени он стал одним из моих самых близких друзей, а лица наших друзей, так же как лица наших родителей и богов, нельзя свести к набору признаков и черт. И так же, как я не стал бы описывать цвет глаз моего отца или рост и размер груди Орелин, я считаю лишним уточнять форму носа Феликса и длину его бакенбард. В книгах нет ничего более скучного, чем описания.
По случайному совпадению, позабавившему нас обоих, Орелин вошла как раз в тот момент, когда Феликс поставил на наш столик ведерко с шампанским. Не осмеливаясь ее поцеловать, я встал, чтобы поздороваться с ней, но она, как когда-то, подставила мне щеку, и наши темные очки, — она, так же как и я, несмотря на ночь, скрывала свой взгляд за затемненными стеклами, — столкнулись с забавным стуком.
— Извини, что я так тебя встретила, — сказала она, занимая место напротив меня.
Она сняла свои очки, на которых можно было различить логотип модной фирмы, сложила их и спрятала в сумочку. Я положил свои на стол. Мы поглядели друг другу в глаза и радостно рассмеялись, как дети, прокопавшие в куче песка туннель каждый со своей стороны. Что она увидела в моем взгляде? Не знаю, она не решилась сообщить мне об этом. Я же снова оказался между дюнами, морем и небом, в том ушедшем времени, которое так и не стало прошлым.
— Орелин, скажи, а ты…
— Что?
— Ты и в самом деле думала, что я умер?
— Да, я думала, что ты погиб в автокатастрофе возле Солиньярга. Я прочла об этом в хронике происшествий. Там писали, что водителю стало плохо, он потерял управление и выехал на встречную полосу. Он был один. Я подумала, что это был ты.
— А Зита тебя не разубедила?
— Мы поссорились и теперь не общаемся.
Открыли шампанское. Первый бокал мы выпили за встречу, второй за жестокую богиню, управляющую судьбой, которая забавляется, сводя людей вместе, третий за ее брата — демона разлук, посылающего потери и расставания. Так уж устроено человеческое зрение: оно видит то, что у него перед глазами, даже тогда, когда почва уходит из-под ног. Я не мог не заметить едва уловимые изменения, которые время оставило на лице моей возлюбленной: тонкие морщинки у висков, более усталая и тяжелая линия рта, изменившийся цвет волос.
— О чем ты думаешь, Максим?
— Я?
— Не пытайся выиграть время. Это игра, а ты хочешь сплутовать. Ну-ка отвечай немедленно, о чем ты думаешь, глядя на меня?
— Я вспоминаю тот вечер в Ницце, когда ты пела в «Хот-Доге» среди гула голосов, на фоне нарисованной пальмы. Там еще был гитарист в костюме ковбоя, который все время играл не в такт. Но ты была великолепна. Я даже запомнил слова песни: «Что плотские утехи нам могут подарить?..»
— Так ты что, был в зале, когда я пела всю эту чушь? И ты говоришь, это было хорошо?
— Это было замечательно.
Ее лицо просветлело. Она улыбнулась и прищурила глаза. Наверное, в этот момент она снова увидела себя в круге света, в переливающемся черном платье с бретельками на спине крест-накрест, в сценическом гриме и с короткой стрижкой. В порыве благодарности она накрыла своими ладонями мои руки. Новые надежды уже были готовы зародиться во мне, но она разрушила их прежде, чем они успели утвердиться, сказав фразу, содержание которой совершено противоречило тому, что сохранила моя память:
— Вообще я не очень-то люблю вспоминать этот период своей жизни.
— Почему?
— Я жутко неуверенно чувствовала себя на сцене. Боялась публики. Чтобы держаться, глотала всякую дрянь. Все мужчины, которых я встречала, только и думали, как бы воспользоваться этим. Среди них были довольно темные личности. Иногда они настолько доставали меня, что я не знала, как отвязаться, и уезжала с первым встречным, если мне казалось, что с ним я буду чувствовать себя спокойно.
— Например, со мной…
— Что ты имеешь в виду?
— Помнишь, как-то ночью я отвез тебя на машине домой… В тот день в Ницце выпало пятнадцать сантиметров снега.
— Господи, да ты бредишь!
Я заказал еще шампанского. Пока Феликс возился с проволокой, я спросил у него, настроен ли рояль.
— Кажется, да. Мы купили его на этой неделе.
— Я могу попробовать?
— Попробуйте, если умеете.
Инструмент восточногерманского производства имел жесткий звук и тяжелую клавиатуру. Я взял несколько аккордов, чтобы разогреть руки, и заиграл «Night and Day», которую я обычно играю в медленном темпе и совсем простой, почти убогой манере, не похожей на гениально расцвеченную версию Татума.
Во время первого проведения темы я посмотрел на профиль Орелин и вспомнил нашу сумбурную ночь любви. Я не мог заставить себя рассердиться на ее столь обидную для меня забывчивость. В конце концов, может быть, живет где-нибудь в Европе кто-то, хоть на минуту преображенный модным мотивчиком, который я наигрывал в баре между двумя порциями скотча. И как я потерял счет всем сыгранным мной танго и буги-вуги, так же и Орелин имела полное право не вести учет своим поцелуям.
Около двух часов ночи, проводив Орелин до дому, я заметил, что в машине, стоящей с потушенными фарами позади моей, кто-то сидит. Вместо того чтобы сесть за руль своего «форда», я развернулся и пошел в сторону бульвара. Затем, сделав круг, я вернулся по другой улице. Как я и ожидал, субъект уже стоял возле домофона. Когда я подошел, то сквозь потрескивание динамика услышал: «Это ты, Максим?»— и сразу же ответ неизвестного: «Нет, это Мореито!» После чего дверь отворилась.
На другой день я снова встретился с Орелин. И в последующие дни тоже. Иначе говоря, мы встречались каждый день, включая воскресенья, до наступления лета. Каждую встречу я отмечал в своей записной книжке маленьким андреевским крестиком. Сегодня утром я их сосчитал. Получилось пятьдесят пять! Дорого бы я сейчас дал за то, чтобы вспомнить каждый из этих пятидесяти пяти солнечных, пасмурных, тихих, ветреных и дождливых дней. Но сколько бы я ни зажмуривал глаза, как бы ни старался сосредоточиться, эта радость мне недоступна. Чем дальше углубляешься в прошлое, тем более расплывчатыми и нечеткими становятся его образы. Счастье еще, что мне удалось сохранить некоторые из них.
Каждое утро, часов около одиннадцати, я ждал Орелин возле дома. Она выходила, садилась ко мне в машину, и мы отправлялись в сторону Камарга, проезжая через Арль или Сен-Жиль. Чаще всего конкретный маршрут мы выбирали в дороге, сообразуясь с видом неба и нашим настроением. Также мы ездили в Межан, Эг-Морт, Русти, Самбюк, Сильвереаль и во множество других мест, заросших тамариском или засеянных рисом, где почва была покрыта солью либо затоплена водой, в зависимости от того, приближались ли мы к морю или к берегам Роны. В разное время мы садились на Соважский паром и затем до вечера искали Нотр-Дам-д'Амур, бывшую греческую колонию, само название которой заставляет грезить.
Итак, целых два месяца я был личным шофером Орелин, ее спутником, телохранителем, шутом и тем уродцем, которых раньше часто можно было увидеть в свите красавиц. Я должен был ее утешать, развлекать, возить по пустынным дорогам, сотканным между небом и морем, и подносить зажигалку. Я был ее ящичком для мелочей и коробкой для перчаток, ветровым стеклом и зеркалом заднего вида. Своей верностью я пытался доказать ей, что прошлое не умерло и что она, как и шестнадцать лет назад, остается для меня самой прекрасной женщиной в мире.
Моя рассеянность за рулем и резкая манера водить машину пугали ее, но она чувствовала себя такой уставшей от всего, что с трогательной доверчивостью засыпала у меня на плече во время езды. Тогда я останавливал машину на краю неровной дороги, обрамленной уходящей в бесконечность изгородью из кипарисов и итальянских тополей, и ждал, пока она не проснется, запретив себе шевелиться, курить и даже барабанить пальцами по рулю, чтобы ее не разбудить. И за это маленькое неудобство я был стократно вознагражден тем, что она использовала мое плечо как подушку и что ее щека долго соприкасалась с моей курткой из светлой альпаги. Мне казалось, что эта близость стоит тех поцелуев, которые она приберегала для Мореито.
Потом она просыпалась, немного удивленная тем, что находится у меня в машине, и долго извинялась за то, что отняла у меня время.
— Ох, опять я задерживаю тебя, — говорила она, как будто для меня могло быть что-то важнее, чем видеть ее рядом с собой.
В дельте Роны наступала весна. Солнцецвет, молочай и розмарин были в цвету. Вдоль ирригационных каналов распускались дикие ирисы. Молодые филины тяжелым бреющим полетом облетали заросли камыша, где возле гнезд кипела бурная деятельность. К свежим запахам почек и травы примешивались запахи земли и разложения.
Я раздобыл полевой бинокль и путеводитель по Камаргу. Мы пытались, всякий раз с переменным успехом, отличить красную цаплю от серой, ползучего ужа от ужа гадючного, лебеду лоснящуюся от лебеды деревянистой. Я старательно приглядывался к различным видам скарабеев и научился издалека узнавать малиновку, удода, камышовку, речную крачку, шилоклювку и певчего жаворонка. Не преуспев в любви, я делал гигантские шаги в естественных науках, которыми до этого пренебрегал. Мои свежеприобретенные знания позволяли мне брать Орелин под руку, чтобы указать ей на пролетающую мимо пустельгу или на скользящих по заболоченному пруду водяных курочек. Таким образом, я обладал привилегией ощущать ее плечо рядом со своим, а ее волосы возле моего лица. Помню, как однажды, когда мы приехали в дюны Эспигета, окруженные зарослями бессмертника, мне вдруг на короткое мгновение показалось, что время замкнуло свой круг и мы вдвоем, словно по волшебству, снова возвратились к началу…
Почувствовала ли она то же, что и я? Пришло ли к ней запоздалое понимание того, что постоянство моей любви, над которым я первый был готов посмеяться, является победой в этом изменчивом мире изменчивых вещей? Об этом мне ничего не известно. Она всего лишь оперлась о мою руку под предлогом, что подвернула лодыжку. Потом, в машине, она прижалась ко мне и в виде исключения позволила себя поцеловать.
Что еще можно прибавить? Когда солнце над Вакаресом стало клониться к закату, а строй летящих высоко в вечереющем небе фламинго возвестил о наступлении сумерек, мы почувствовали, что волшебный круг распался и время опять ускользнуло от нас, доказав своей неуловимой сутью, что нам не суждено вновь обрести то, что было потеряно, иначе чем в мелких осколках однажды утерянного рая. День угасал, и вдалеке зажигались вечерние огни. Орелин искала в сумочке сигарету. Я поднял бинокль и посмотрел в темнеющее небо. Там, в вышине, в пространстве, необъятность которого делает наши желания смешными, уже горела, отражаясь в воде, Венера, утренняя звезда влюбленных.
В некоторые вечера, когда я сидел за рулем и уже был готов повернуть ключ зажигания, Орелин клала руку мне на колено и говорила:
— Подожди минуту, у меня такое впечатление, что там кто-то есть… Странно, только что там никого не было, я все время наблюдала за дорогой.
Я опускал стекло и вглядывался в темноту. Спустя довольно долгое время вдалеке смутно начинал прорисовываться расплывчатый темный силуэт. Привидение? Галлюцинация? Заблудившаяся корова? Я вылезал из машины и шел на разведку. Но это был или продавец птиц из Капельер, засидевшийся в засаде с подзорной трубой и фотоаппаратом, или местный рыбак, идущий забрасывать сети…
— А ты думала, что это было?
— Ничего. Ничего я не думала.
А затем наступил тот июльский день, загадку которого мне так и не удалось разрешить. Накануне мы расстались лучшими друзьями. Прежде чем исчезнуть в глубине своего дома, Орелин улыбнулась мне и помахала рукой. Почему со следующего дня она больше не захотела видеться со мной? Сколько бы я мысленно ни перебирал свои действия и слова, сказанные накануне, мне не удалось обнаружить ничего, что могло бы объяснить ее поведение.
Факты таковы: на моих часах десять сорок. Температура воздуха — восемнадцать градусов. Северный ветер, дувший всю ночь над Камаргом, очистил небо, и теперь — ни облачка. На мне летний бледно-голубой костюм, белая рубашка с открытым воротом и кожаные сандалии на плоской подошве, которые мне носить противопоказано. Я оставил машину с включенным мотором и мигающими аварийными огнями во втором ряду перед домом Орелин, закурил первую за день сигару, нажал кнопку домофона и представился. Мужской голос (Мореито) объявил мне, что Орелин не желает продолжать свои прогулки, которые ее утомляют, и просит больше ее не беспокоить. Слово в слово.
— Я подожду, пока она сама мне этого не подтвердит. Насколько мне известно, вы не ее адвокат.
Тишина. Через тридцать секунд подходит Орелин. Монотонным голосом она повторяет мне то, что сказал мужчина, и добавляет, что продала свою квартиру и теперь будет жить в Трамбле.
— Не могу ли я сейчас увидеться с тобой?
— Нет.
— Может быть, в другой раз?
— Думаю, не стоит.
Это был наш последний разговор. Когда Орелин повесила трубку, я поклялся, что никогда больше не буду справляться о ней, и был настолько глуп, что сдержал слово. Год спустя она все же написала мне. Несколько дней я ходил с нераспечатанным письмом в кармане. Я вспоминал нашу последнюю прогулку в дюнах, и образ разрывающегося и смыкающегося невидимого круга времени, запирающего врата рая, неотступно преследовал меня. Я говорил себе, что все еще возможно, надо только подождать. И это было самое худшее. Вот почему однажды июльским вечером по дороге из Марселя, повинуясь внезапно возникшему импульсу, который сегодня мне не понятен, я разодрал письмо зубами и выкинул в окно.
Три месяца спустя после похорон Орелин, когда я, как обычно по субботам, играл в «Лесном уголке», Феликс, поставив мой «Гиннесс» на рояль, сообщил мне, что находящийся здесь господин Мореито приглашает меня после моего выступления за свой столик. Я уже упоминал о своей дружбе с Феликсом. Он один из тех двух людей (второй — Карим), которым я бы доверил стоять на стреме, если бы собрался ограбить банк. Поскольку вероятность такого развития событий крайне невелика, то скажу лучше, что это ему я оставляю ключи от квартиры, когда уезжаю в длительное турне. Вот почему он был удивлен моей реакцией, когда я между двумя аккордами блюза сварливо упрекнул его в том, что он беспокоит меня во время игры по такому ничтожному поводу.
— Что это вы сегодня такой нервный, Феликс. Что случилось?
— Мореито перекупил «Лесной уголок». Об этом написано в газете.
Я счел делом чести выдержать паузу и импровизировал дольше, нежели собирался. В качестве заключительной темы я выбрал «Money Jungle» Дюка Эллингтона. Я с удовольствием объявил в микрофон это название перед типичным нуворишем. В семнадцать лет Нарсис Мореито, уволенный за чрезмерную нескромность из банка, где работал курьером, не имел ничего, кроме прекрасного здоровья, непомерного честолюбия, готовности растереть в порошок любые нормы морали и татуировки в форме стрелы на левом плече. Жонглируя суммами, которых в действительности у него не было, он покупал обанкротившиеся предприятия и, уволив большую часть персонала, перепродавал их по совсем другой цене. Теперь, когда его финансовое положение как будто бы упрочилось, он тешил себя тем, что разыгрывал из себя землевладельца, скупая земли в дельте Роны.
Провожаемый аплодисментами, я спустился со сцены и подошел к Мореито, сидевшему в глубине зала. Он указал мне на стул напротив себя. Я предпочел сесть на другой. Иногда я придаю значение деталям, на которые, кроме меня, никто не обращает внимания.
— Господин Милано, чтобы сэкономить время, я скажу, что вы сейчас думаете: человек, сколотивший состояние меньше чем за пятнадцать лет, вряд ли заслуживает уважения. Может быть, вы и правы.
Он засмеялся своей собственной шутке и не выказал никакой досады, видя, что моя поросячья физиономия не торопится расплыться в улыбке.
— Не могли бы вы перейти к делу, — холодно сказал я, — дома меня ждут нерешенные кроссворды.
— Речь идет о вечере, который я устраиваю у себя в Трамбле в следующий понедельник. К тому моменту мне должны доставить рояль получше, чем этот. Я рассчитываю на вас.
— Это входит в условия моего нового контракта в «Лесном уголке»?
— Конечно же нет. Вы можете отказаться. В этом случае я обращусь к кому-нибудь еще. Но у меня есть личные причины желать вашего участия.
— Надеюсь, эти причины музыкального свойства.
— Не совсем.
— Допустим, что я не занят в этот день. В котором часу, вы говорите, должен состояться ваш вечер?
— Мой шофер заедет за вами в десять.
Поскольку организм не прощает, когда мы все решаем за него, утром того дня, когда мне предстояло играть в Трамбле, мне стало не на шутку плохо. К головокружению, тошноте, мигрени — известным спутникам ожидания выступления — прибавился сердечный приступ, подобный тому, который случился со мной в «Камелиях». Врач, живший по соседству, которого я в конце концов вызвал, сделал мне укол и порекомендовал поменьше пить, завязывать с курением и поехать в отпуск. Чтобы не ссориться со столь полезным соседом, я пообещал следовать всем этим рекомендациям, дождался, пока он спустится в свой кабинет на втором этаже, раскурил сигару и сделал пару затяжек, отчего во рту немедленно возник привкус ржавчины.
После полудня я заснул в кресле и был разбужен звонком Жозефа, звонившего из Марселя. Было половина седьмого. У меня еще оставалось немного времени, чтобы доработать программу вечера, разгрызая попутно засохшие пирожные. Когда в назначенный час позвонил шофер Мореито, он застал меня готовым к выходу.
По дороге мы не сказали друг другу и трех фраз. Сидя на заднем сиденье и прилипнув лицом к окну, я смотрел, как огни Нима теряются вдали, и сравнивал комфорт роскошного салона с дребезжаньем моего старого «форда». «Вот чего никогда не принесет жизнь артиста, — сказал я себе, расстегивая пальто. — Я доставляю удовольствие другим, а сам вынужден ездить с вконец изношенными амортизаторами».
Днем по радио обещали снег, и на ветровое стекло упали первые хлопья, когда мы пересекли Видурль по Кордскому мосту. Белая пелена покрыла луга в окрестностях Солиса. Я вспомнил, что, возвращаясь с похорон, видел на этих лугах стадо коров, застигнутых ливнем. За широко распахнутыми воротами открылась аллея облетевших платанов, совсем как в тот сентябрьский день, когда под непрекращающимся дождем мы усыпали розами новенький гроб Орелин.
Снег кружился в свете фар. Я был подавлен. Когда мы проезжали по аллее, ведущей к дому, шофер по моей просьбе замедлил ход. На фоне черного неба вырос массивный фасад с лепниной, освещенный прожекторами. Еще дальше угадывались очертания другого строения с прилегающим двором. Но меня удивило отсутствие машин под камышовым навесом, служившим местом для стоянки. Очевидно, я приехал раньше всех.
На пороге меня встретил телохранитель Мореито, которого я уже видел в «Лесном уголке». Он впустил, если не сказать — впихнул, меня в вестибюль, выложенный плиткой, где молодая женщина приняла от меня пальто, перчатки, шляпу, мой шелковый шарф и унесла их в неизвестном направлении. Я остался один, немного сбитый с толку неожиданной тишиной, царившей в доме.
— Пожалуйста, мсье, следуйте за мной.
Передо мной возник слегка прихрамывающий человек с сухим морщинистым лицом в черной куртке и рубашке в горошек. Мне он показался духом-хранителем здешних мест. Позднее я узнал, что это и в самом деле был самый старый обитатель поместья Трамбль, родившийся здесь за несколько лет до войны. Ни разу за всю жизнь не покинув пределы края, он жил в пристройке и знал почти все, что можно было знать о разведении быков, солености здешних водоемов, праздниках и обычаях Камарга. Закари, на которого было возложено управление поместьем, был единственным работником Мореито, который, случись ему выбирать между интересами коровьих стад и их хозяина, взял бы сторону коров, даже рискуя потерять место.
— Вам следует знать, — наставительно, почти напыщенно произнес он, — что в этих стенах, которым без малого полтора столетия, впервые появляется рояль. Здесь в общем-то все спокойно обходятся без музыки.
— Значит, я не слишком желанный гость?
— Как раз наоборот.
Сказав это, он оставил меня в просторной комнате, где в камине, таком огромном, что казалось, будто он способен целиком поглотить ствол дерева, горел огонь из сухой виноградной лозы. Между двумя окнами вдоль стены стоял стол, за одним концом которого перед блюдом с устрицами сидела матрона в черном платье, розовом плюшевом тюрбане, делавшем ее похожей на морскую анемону, и внимательно разглядывала меня.
— Входите, господин Милано, и садитесь скорее, мы начнем, не дожидаясь моего сына. Этот придурок названивает в Америку, а это может затянуться надолго.
— Вижу, что я первый, — сказал я, завладев стулом, который угрожающе затрещал под моей тяжестью.
— В каком смысле первый?
— Разве вы не ждете других гостей?
— Надеюсь, что нет. Да и зачем? Или вам нужна большая аудитория? Здесь нет недостатка в ушах. Нарсис вам разве не говорил об этом? Вот тупица! Но прошу вас, не сидите разинув рот. Закуски на столе. Угощайтесь, не стесняйтесь. Если вы пропустите момент, другой возможности у вас не будет.
Я не привык ужинать перед концертом и к тому же почувствовал, что недавний приступ тошноты может снова повториться. Не обратив внимания на еду, я налил себе стакан белого вина. Явно разочарованная умеренностью, которая так контрастировала с моей фигурой, старая дама без дальнейших церемоний с поразительной прожорливостью поглотила четыре тарелки даров моря.
— Вы когда-нибудь ели телины?
— Конечно, мадам, ведь моя мать из Эг-Морта.
— Значит, она готовит их так же, как я, с чесноком и петрушкой. Здесь у нас дипломированный повар, он слишком все усложняет! Я всю жизнь готовила стряпню для мужчин, и единственное, о чем теперь жалею, — что не подсыпала мышьяка им в рагу. Сейчас уже слишком поздно. Все старики умерли своей смертью, и я — единственная, кто еще ползает. Но с тех пор как я стала слаба головой, меня не подпускают к плите. Чем теперь мне занять время?
Она щелкнула пальцами. Двое стройных, как тополя, молодых людей унесли тарелки, третий, такой же ловкий, принес влажные салфетки. Все эти действия они произвели молча, не говоря ни слова, словно тени. Еще одна группа немых принесла буйабес из угря, аромат которого заставил меня вспомнить детство. В этом пиршестве было что-то замогильное: гнетущий молчаливый церемониал, призрачное освещение, белый макияж старой женщины, ее чудовищный, выходящий за рамки приличий аппетит, который, казалось, ничто не в состоянии удовлетворить, и неподдельная грусть официантов. Только звон столовых приборов, запах кушаний и потрескивание сгорающих виноградных лоз в камине свидетельствовали о том, что все это происходит в земной жизни.
— Если вы ничего не имеете против, — сказал я, вставая, — я бы хотел перед концертом освоиться с инструментом.
— Вы уходите, так и не попробовав турпанов, которых я сама ощипала сегодня утром. Вы совершаете ошибку. Ничто так не разогревает кровь, как их темное мясо! Ну, как хотите. Вас проводят в гостиную. Я продолжу ужин, а после пойду спать. Прощайте, господин Милано.
Послали за Закари, который, прихрамывая, отвел меня в жарко натопленную комнату, — оказавшуюся немногим меньше просторной столовой, — где в окружении нескольких кресел, обтянутых пармским бархатом, стоял хоть и не мифический «Фациоли», «роллс-ройс» среди роялей, но превосходный «Бёзендорфер» с упругой клавиатурой слоновой кости, светлым прозрачным тембром и превосходным звучанием. «Это не то что рояль в “Лесном уголке”, — подумал я, — у того, кроме пары подсвечников, позволяющих раскуривать сигары и играть во время неполадок с электричеством, других достоинств нет».
С удовольствием я пробежался по клавишам от басов к дискантам. Каскад арпеджио, как всегда, оказал мобилизующее действие на мои девять пальцев. Бесшумное появление Мореито ускользнуло от моего внимания. Возможно, он уже несколько минут стоял незамеченный в глубине комнаты. Неожиданно он приглушил свет вокруг меня. Я остановился. Он подошел и осведомился, подходит ли мне такое освещение. Я ответил, что слепящий свет мне не нравится и что по этой причине я и ношу темные очки. И прибавил, что в бессонные ночи имею привычку, потушив лампы, играть на рояле, — который конечно же нельзя сравнить с этим, — при проникающем в окно свете луны и прожекторов вокруг Маньской башни.
— А соседи не жалуются?
— Пока нет.
— Вам везет.
Конечно, лестно услышать от баловня судьбы замечание о своем везении. На всякий случай краем глаза я наблюдал за выражением лица своего собеседника, чтобы убедиться, не смеется ли он надо мной. Но вид у него был ничуть не насмешливый. Он смотрел на меня без высокомерия, с тем любопытством, которое у нас вызывают лунатики и клоуны. Я тоже был смущен и заинтригован: стоявший передо мной Мореито, которому я едва доставал до плеча, вовсе не походил на скандально известного бизнесмена, изрекающего циничные остроты на радость журналистам. Одетый в черное с красными разводами кимоно — костюм, в котором я рискнул бы принимать гостей разве что на пари, — он выглядел приветливым, дружелюбным и чуть ли не застенчивым, как будто по окончании рабочего дня, сняв вульгарную маску денежного воротилы, он оставался во власти одиночества, обезоруженный и беззащитный.
— Вы знаете, для кого вы играете? Конечно же не для меня. Я распорядился поставить рояль так, чтобы вы могли видеть окрестный пейзаж. Мне показалось, это должно вас вдохновить.
Он открыл окно. Снег густыми хлопьями ложился на газон. В ночной темноте я заметил, что в окнах бокового флигеля горит свет, отчего складывалось впечатление, будто он со своими стеклянными и деревянными перегородками парит над лугами Солиса, — зрелище, навсегда врезавшееся мне в память.
— Можно подумать, что там кто-то живет, — сказал я, силясь подавить внезапно возникшую дрожь. — Почему в окнах свет?
— Это я каждый вечер зажигаю лампы. А утром выключаю. Вы, наверное, не знаете, но, если не считать сеансов «химии» в Монпелье, она четыре года не покидала этот дом. Там все осталось, как было: одежда, драгоценности, вещи, которые она любила. Я не хочу там ничего менять.
— Что она делала все это время?
— Читала. Слушала пластинки на старом проигрывателе, который ей подарил ваш отец. Смотрела на пасущиеся стада. Она могла видеть луга, не вставая с кровати.
— О чем она говорила?
— В последние месяцы она рассказывала такие вещи, которые до этого не рассказывала никому. Некоторые вполне правдоподобны, а в некоторые мне трудно поверить. Мне жаль, что никто не написал книгу о ней. Я бы сам этим занялся, но в этом смысле я, увы, совершенно лишен способностей.
Никто из нас не назвал Орелин по имени, и нам до сих пор удается не произносить ее имя вслух, когда каждый первый понедельник месяца я играю в Трамбле. Следует заметить, что мои программы стали очень эклектичными. Вначале я предлагал стандартный джазовый набор и несколько собственных композиций. Затем я углубился в латиноамериканский репертуар. В последнее время мне нравится импровизировать на преследующую меня старую тему — мелодию в миноре, вокруг которой соединяются аккорды и диссонансы.
Как я уже говорил, я не очень-то виртуозный пианист, но я твердо считаю, что каждый имеет право развивать свой собственный стиль. Если мы вспомним истоки джаза, то увидим, что с помощью стиральных досок, бидонов, железной проволоки, ящиков, частой гребенки, тонкой бумаги и бутылочных горлышек потомки черных рабов руками намного более изуродованными, чем мои, мастерили свои собственные инструменты, чтобы играть музыку, которая в них жила. По свидетельствам музыковедов, блюзы родились на сожженных солнцем хлопковых полях из хриплых окликов поденщиков, требующих воды у снующих по полю детей с кувшинами. Эти возгласы получили название
holler. Не надо быть большим специалистом, чтобы понять, что музыка у своих истоков была не развлечением и удовольствием, а стремлением к освобождению. Она дыхание и дуновение, тот воздух, которого не хватает, когда задыхаешься в ночи, глоток воды, утоляющий жажду, струящийся поток, река, несущая свои воды по руслу из восьмидесяти восьми клавиш.
Прошлое неисчерпаемо. Мне оно кажется намного более загадочным, чем будущее. Его лик, который прячется за нашим лицом, изменяется вместе с нами, а иногда даже быстрее, чем мы сами. Растворяясь в нашей памяти, ушедшие дни высвобождают сущности и яды, которые наше малодушие и наша слабость укрывают во лжи условностей и неточностей. Перестанут ли эти яды когда-нибудь отравлять нам жизнь? И как долго ароматы прошлого смогут сохранять для нас свое очарование?
Вот что я делал вчера днем. Решив, что погода налаживается, я сел в машину и поехал к Эспигетскому маяку. Там почти ничего не изменилось, — во всяком случае, меньше, чем я опасался. Только все как-то съежилось, уменьшилось в размерах, а песчаные дюны отступили под натиском бетона. Теперь, когда здесь расположились новые строения для купально-курортных радостей, от кошмара которых меня избавляют мои физические изъяны, эти места утратили очарование дикости и заброшенности. Но когда оставляешь позади развлекательный комплекс Порт-Камарга, Луна-парк с его большим колесом, гостиницы, площадки для игр, которые устроили там, где когда-то были конюшни, и приближаешься на расстояние ружейного выстрела к высокому четырехугольному маяку, построенному в девятнадцатом веке, тогда новое пространство открывается взгляду. Прямо перед собой видишь песчаные холмы, скрепленные соснами, затем плавные очертания ползучих дюн, увенчанные густыми зарослями колосняка, а за ними плоский берег моря, которое в этом месте из года в год неумолимо отступает.
Как я уже сказал, я подумал, что небо проясняется. Но это оказалось ненадолго. Дождь застал меня на берегу, возле полосы прибоя, вдали от всякого укрытия. Я не смог бы побежать, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Стараясь ускорить шаг, чтобы побыстрее дойти до машины, я подвернул ногу и всей своей тушей рухнул на песок. Нога нигде не болела, что было уже хорошо, но при падении моя шляпа укатилась далеко назад, а ливень еще больше усилился. Теперь вода стекала по моему лысому черепу, пропитывала бороду и проникала за воротник рубашки. Брр! И вот, пока я так сидел на сыром песке, совершенно вымокший, вдали от участливых и презрительных взглядов, к которым я привык, пока сердцебиение, вызванное падением, мало-помалу успокаивалось, я вдруг вспомнил, как однажды во время одной из наших поездок в дельту Роны я по просьбе Орелин съехал с Солиньяргской дороги на проселок, обсаженный виноградниками, который привел нас к солисским лугам. С самого утра накрапывал дождь. Я остановил машину и выключил мотор. Мы вышли и сделали несколько шагов между лужами, чтобы разглядеть пасущихся быков, которые забеспокоились при нашем появлении и подняли свои рога в форме лиры.
— Максим, ты был когда-нибудь в Трамбле?
— Нет, никогда.
— Его недавно купил Мореито. Сказал, что для меня.
— Да?
— Там я и думаю закончить свою жизнь.
— Закончить? Почему закончить? Все еще только начинается.
Быки стали удаляться от нас. Мы снова тронулись в путь. В тот момент, когда мы проезжали Солиньяргское кладбище, где она сейчас покоится, Орелин спросила меня, что я думаю о Мореито. Знала ли она, что о нем повсюду говорят? Я хотел было сказать ей об этом, но не люблю сплетен, и поэтому решил промолчать. Должно быть, Орелин была признательна мне за это, потому что до самого Нима тесно прижималась ко мне.
Где кончается воспоминание и где начинается мечта? Вчера после полудня я долго гулял под дождем в дюнах Эспигета и все время бессмысленно твердил про себя: «Ничего не пропало, ничего не пропало». Потом, возвращаясь с моря, я зашел в бар, чтобы просушить одежду. В баре было пусто, если не считать мертвецки пьяного типа в бушлате у стойки, который при моем появлении сразу же уцепился за мой пиджак и назвал меня капитаном.
Я уселся на веранде возле батареи, подальше от него. Наверное, я выглядел как искупавшийся медведь, но меня это ничуть не смущало: я давно не обращаю внимания на косые взгляды. Официантка принесла капуччино, который я заказал при входе. Это была молодая женщина с грустными глазами и крапинками веснушек на скулах. Она могла бы быть красивой, если бы только захотела, но сегодня она была явно не в форме.
— Вы журналист? — спросила она меня, увидев, что я делаю записи в блокноте.
Чтобы не разочаровывать ее, я не ответил ни да, ни нет.
— Я знаю, зачем вы здесь! — продолжила она. — Вы пишете о торговле наркотиками. Но вы опоздали, полиция арестовала яхту и накрыла всю шайку. Вечно вы появляетесь из-за какой-нибудь гадости. Лучше бы приезжали, когда ничего не случается.
Я как раз начал насыпать сахар из пакетика в свой капуччино, но прервался и посмотрел на нее.
— А чем развлекаетесь вы, когда ничего не случается?
— Я разговариваю с клиентами.
Мне понравился ее ответ. И сама официантка тоже. Чтобы рассеять недоразумение, я открыл блокнот и показал ей свой «репортаж»: несколько нот на пяти линейках, — начало мелодии, которая пришла мне в голову, пока я ехал. Она склонилась и сказала:
— Ну и разыграли же вы меня!
Поскольку она не знала сольфеджио, я сначала насвистел тему, потом напел. Ей понравилось: в мелодии был ритм.
Она ушла, чтобы обслужить вошедшего рыбака, принесла ему мятный ликер, затем вернулась с двойным ромом, который я заказал. К тому моменту я уже выпил капуччино и выскребал ложкой сахар на дне чашки.
— Вы играете на гитаре? — спросила она.
— На фортепиано.
— Вот уже два года я пою в одной группе. На испанском. Скоро у нас должен выйти диск. Вы знаете «Compay Segundo»?
— Конечно. И Рубена Гонсалеса тоже.
— Вот такую музыку мы играем.
— Где можно вас послушать?
— На музыкальном празднике в Ниме, на площади Озерб.
— Обязательно приду посмотреть на вас двадцать первого июня, прежде чем отправлюсь играть в «Лесной уголок».
Полночь. Я пишу эти строки дома, сидя у распахнутого окна с видом на Маньскую башню с сигарой в левой руке. Вчера я снова обрел надежду. Почему я решил, что моя жизнь кончена? Разве не достаточно осталось на мою долю этих холодных и дождливых дней, когда воздух пропитан запахами винограда, травы, сосновой коры, когда каждый зверек, встретившийся на дороге, каждое увиденное вдалеке дерево, каждое облако, плывущее в сером небе, привносит свой собственный оттенок вечности в наше возникающее на мгновение счастье? Почему должен иссякнуть поток, текущий под моими девятью пальцами?
Наверное, еще не один день я проведу за рулем, с утра до вечера разъезжая по покрытым лужами дорогам. Не раз я буду разглядывать пасущиеся в тумане стада, и однажды меня вдруг охватит такая неожиданная, взявшаяся ниоткуда радость, что станет ясно: она всегда ждала меня здесь под дождем. И поскольку, когда я не играю в «Лесном уголке», мне нечего делать, кроме как внимательно прислушиваться к своим ощущениям, то не удивляйтесь, если увидите меня в моей старенькой машине, стоящей на глухой лесной просеке, в ожидании того, что это пока еще смутное и неясное чувство освободится от равнодушия окружающего мира, примет облик Орелин — или, может быть, чей-нибудь еще — и тихим голосом шепнет: «Happy birthday to you, Максим! Happy birthday!»
Эпилог (написанный Зитой)
Пятнадцатого июля 1999 года, в соответствии со своим пожеланием не дожить до 2000 года, Максим Милано нашел смерть в автомобильной катастрофе. К тому моменту он как раз заканчивал писать историю своих отношений с Орелин. Хотя эти страницы не всегда справедливы по отношению ко мне, я считаю своим долгом опубликовать их полностью, ничего в них не меняя. Возможно, если бы обстоятельства сложились иначе, мой брат внес бы многочисленные исправления в первоначальную версию. Теперь я предлагаю читателям домыслить их самостоятельно.
Жозеф, противившийся изданию этих записок из опасения публичного скандала, — весьма, впрочем, маловероятного, — в конце концов согласился со мной, но поставил одно условие: из соображений объективности включить в книгу его протестующее письмо и мою собственную версию событий, которая могла бы послужить противовесом саркастическим суждениям моего брата-близнеца.
Никто не знает, как Максим завершил бы свои воспоминания. Среди его личных бумаг я нашла это стихотворение, написанное на последней странице нотной тетради, которое мне кажется вполне подходящим для окончания.
Эпитафия Орелин
Пока еще не высохли чернила
иль не исчезли вовсе, без следа,
когда ударов град огромной силы
нам расточает обухом беда,
Хочу завет я свой оставить братьям,
всем тем, кто был и кто еще придет,
чтоб жизни распахнуть свои объятья,
пока уйти не выпадет черед:
Заснуть надолго предстоит мне вскоре,
средь гусениц и муравьев почить,
в утробе яблока, как в чреве моря,
плод вечности готовлюсь я вкусить.
Но вы, оставшиеся в мире бренном,
вы, братья, сестры — пленники пути,
ведущего, как прежде, в Рим нетленный,
постойте здесь, чтоб верный путь найти.
Задумайтесь, мне большего не надо,
о той, что так легко стереть смогла
одним движеньем ластика преграды
забот земных со своего чела.
И вспомните о том, как жизнь прекрасна,
как хороша, хотя и краток миг,
дарованный судьбою безучастной
на то, чтоб человек сей рай постиг.