Ах, Бетси, Бетси! Как прозрачны твои нежные ушки! Словно лепестки розы. А пыльца твоих щечек не нуждается в розовой пудре… Быть может, именно потому, что я хотел бы навек остаться возле тебя, именно поэтому я и должен идти. Ты меня понимаешь? Пожалуй, я говорю не слишком понятно, но в одном нет сомнений: барабаны взывают к мужчинам, барабаны взывают к мужчинам!
Слышала ли Бетси барабанный бой, Гарвей так и не узнал — должно быть, это
впорядке вещей, что девушка не проявляет особого восторга, когда ее милый идет на войну. Да, так оно и есть: я иду не в армию, а на войну.
Как ни странно, тонкое различие в значении этих понятий Гарвей понял до конца лишь в миг, когда на вещевом складе он дообмундировался и полностью облачился в военную форму.
«Теперь я в этом по уши», — двусмысленно сказал он себе. Все, что было ранее — начиная с обращения Китченера и до того момента, когда он влез в штаны цвета хаки, — вдруг показалось ему своего рода ездой на тобогане. Черт побери, как, собственно, все произошло? Доводы, которые он приводил любимой Бетси, оставались в силе и были правдивы — по крайней мере Дональд надеялся, что правдивы, — не меньше значили и другие доводы, которыми он, честно говоря, рисовался перед дамой сердца. Но… были ли все эти доводы поистине решающими? Не было ли наряду с ними и чего-то другого? Что, если ему просто необходимо было избавиться от того вечного «клиента, который всегда прав»? Возможно, он захотел наконец иметь правду на своей стороне и в таком расположении духа ухватился за ту, которая первой попалась под руку. Притом Гарвей вовсе не перестал любить свою профессию, разумеется, в том виде, в каком он сам ее представлял, — его мечтой было обрести самостоятельность, на первых порах снять где-нибудь небольшой бар, а потом и купить его. Он знал несколько подходящих заведений, два-три из них мог бы описать с закрытыми глазами. Бетси заботилась бы о кухне… А не приблизит ли он свою мечту, если вернется с войны, увенчанный славой победоносного воина? Иного возвращения он не мог себе представить, а в том, что это само собой обеспечило бы ему определенные преимущества и права, сомневаться не приходилось. Нет, поистине он не уверен, думал ли когда-нибудь именно так о своей военной карьере, но, с другой стороны, подозрительно, до чего хорошо укладывались в его голове подобные мысли — словно три сорта рюмок на столе, которые тоже надо загодя приготовить.
— Гарвей в поход собрался, — переиначил он для себя песенку про Мальбрука, — а направление? Разумеется, в прекрасную Францию, хоть она и встретила его такими дождями и грязью, что трудно было принять это за выражение радости.
Но в остальном…
И это «остальное» было гораздо важнее: видно, и правда, с первого же шага по французской земле счастье взяло его под руку и легко повело через все, что для других было связано с немалыми затруднениями, измеряющимися широкой шкалой от простого невезения до выведенного чернильным карандашом имени на деревянном кресте.
Так, например, прошло невероятно много времени, пока китченеровский полк, в котором служил Гарвей, вообще попал на фронт. А когда наконец он туда попал — на франко-бельгийскую границу, — это оказался участок, где день за днем, неделя за неделей ничего не происходило. Разумеется, такое «ничего» на фронте отнюдь не то же самое, что «ничего» в тылу; но нечастая канонада, никогда не набиравшая силы, чтобы перерасти в артподготовку, и столь же незначительные перестрелки, лишь изредка сопровождаемые треском пулемета, главным образом делили день на неравномерные отрезки, ибо начинались они совершенно регулярно и столь же регулярно прекращались, точно будильник, заведенный на определенное время.
Для связистов такое смертоносное интермеццо было равнозначно приказу отправиться соснуть в блиндаж, где они и так проводили большую часть дня, пока в этих норах было чем дышать. Их обязанности начинались лишь с приходом тьмы, когда они вылезали из окопов, чтобы проверить сохранность проводов, ведущих к батареям, к выдвинутым вперед наблюдательным пунктам и штабным блиндажам, и в случае необходимости исправить повреждение, которое чаще всего было вызвано разрывом снаряда. Работа легкая, на свежем ночном воздухе и без особого риска, пока с противоположной стороны ваш участок не начинал лизать синеватый язык прожектора; но даже если это случалось, стоило неподвижно прижаться к земле, спрятав голову за какой-нибудь холмик, и переждать, пока луч, обшаривающий местность, не переместится дальше.
И как ни странно, именно в спокойные часы дневного отдыха Веселый Дон заметил, что юмор постепенно его покидает. Он чувствовал себя в какой-то мере обманутым, будто у него отняли лавры, которые солдат может добыть на войне не иначе как отважными подвигами, будто лишили его ореола героя, а ведь за этим он сюда и приехал. Потом он опомнился и, наоборот, крепко выругал себя: да ему же каждый позавидует — пережить войну таким безопасным образом! Кто может в чем-нибудь его упрекнуть? В армию он вступил добровольно, пошел на фронт, где его вполне могло ожидать все, чего ему счастливо удалось избежать. А об этом «везении» позаботилась судьба, случайность, сам он здесь решительно ни при чем.
Такие мысли приходили в голову Гарвея большей частью в солдатском трактире, когда полк сменяли и посылали «на отдых». Однако отдых китченеровцев сводился к бесконечным и однообразным казарменным учениям, превращавшим их прежнюю окопную службу в почти вожделенный оазис безделья. Единственным светлым пятном здесь, наряду со свободными вечерами, был тот самый трактир, где, впрочем, солдата — а тем более бывшего официанта! — одолевали совершенно невоенные и довольно-таки меланхолические мысли.
И только на седьмой неделе фронтовой жизни Гарвея произошло событие, превратившее его в настоящего героя. К такому заключению он пришел сам после придирчивого анализа, взвешивания и окончательной оценки.
Затем это событие было квалифицировано его товарищами как самая большая удача, о которой только может мечтать солдат. Речь шла о ранении, обеспечившем пострадавшему без серьезного ущерба для здоровья госпиталь и транспортировку в Англию.
Кроме того, различные обстоятельства позаботились — для будущего успокоения совести Гарвея — о надлежащей драматической «рамке» происшествия.
За несколько дней до того артиллерийская пальба неприятельских батарей приблизилась чуть ли не к самой границе участка, где служил Гарвей. На сей раз это действительно была убедительная иллюстрация к представлениям Дональда о войне, отдававшаяся гулом в барабанных перепонках, бившая по нервам и заставлявшая колебаться почву под ногами. Достаточно было часа, минуты, секунды, чтобы шквал артиллерийского навесного огня продвинулся на километр дальше, накрыв блиндаж связистов. Сами они не делали, да и не могли делать ничего иного, как то же, что и при прежних, более невинных артиллерийских налетах: просто сидели, прилепившись спинами к земляным стенам блиндажа. Но страх и представление о собственном героизме поднимались в сознании солдат все выше, точно ртуть в термометре.
А потом…
…Потом грохот канонады стал удаляться, слабеть и совсем умолк.
Солдаты в блиндаже вдруг принялись хохотать. Все. Безо всякой причины и оттого особенно громко.
Весело хлопая друг друга по спинам, они высыпали в окоп, чтобы дохнуть свежего воздуха. Заметили, что окоп завален поднятой снарядами землей и гарью, но нисколько не огорчились. Сознание миновавшей опасности вызвало в них чувство радости и облегчения.
И в этот момент…
Кусочек свинца в конической стальной оболочке, выпущенный из дула вражеской винтовки просто так, наобум, перелетел через земляной «поридж»
— так Томми окрестили бесформенную кашу перед окопами, — попал в противоположную стенку английского окопа, прямо в округлость большого кремнистого голыша, освобожденного из глиняного плена недавними дождями. Если бы пуля прошла двумя сантиметрами левее или правее, она зарылась бы в землю, и та погасила бы ее энергию. Но тут она наискосок отклонилась от своей траектории и продолжала путь лишь с еле приметной потерей скорости. А то, что это произошло на самом повороте окопа, открыло новую трассу для ее полета, который еще секунду продолжался в свободном пространстве. Затем пуля пронзила кожу, мясо, легкие и вновь мясо и кожу Дональда Гарвея, закончив свое зигзагообразное путешествие уже в другом колене английских окопов.
Это был — как по направлению пулевого отверстия и слабому кровотечению установили на месте сами товарищи Гарвея — сквозной прострел правого легкого без нарушения аорты. Судя по тому, как чувствовал себя раненый, не было даже задето ни одно ребро.
Короче, привалило ему чертовское счастье.
Доброволец! Прямо из окопов! Боевое ранение!!! Чего еще он мог себе пожелать?
И ничего не болит…
Заботливо перевязанный, он покачивается на носилках, потом его выгружают в полевом госпитале.
Откуда здесь столько раненых?
Только теперь Дональд вспоминает артиллерийский оркестр, добравшийся чуть ли не до самого их окопа.
Значит, это его жатва. Как мало было нужно, чтобы и он, Дональд, попал в эту мясорубку!
Выходит, он может добавить к своим воинским заслугам и участие в драматической бойне, жертвы которой сейчас окружают его со всех сторон. Здесь он воочию видит подлинное лицо войны.
В тот момент, когда его положили близ главного входа в полевой лазарет, сюда прибыли два транспорта с соседнего участка фронта, из окопов, находившихся рядом с китченеровцами. Значит, так мог выглядеть и он?
Перед его взором дефилировали бесконечные ряды носилок, больничных или наскоро изготовленных из парусины и жердей, и на них полный набор многообразно изувеченных тел — от легко подстреленных… до тяжело раненных… Были тут и развороченные человеческие останки, которые чудом донесли сюда свое последнее дыхание. А здесь все это переложили или просто сбросили на лазаретные койки, и рядом с ними, и под них, и в узких коридорах, и снаружи на землю, красную от крови и чавкающую багровой грязью, а от операционных столов и опустевших — только на миг — коек навстречу этому потоку бежали солдаты-носильщики с переброшенными через плечо мертвыми, с ведрами, наполненными отрезанными руками и ногами, кусками мяса и внутренностями, — и все это распространяло густой сладковатый запах, смешанный со стонами, криками и проклятьями.
Нет. Дон действительно может сказать, что ему повезло.
Короче: он получил свою пулю в нужный момент и больше не будет об этом думать. Теперь он благосклонно вручит себя силам, которые в конце концов обязаны (!) как можно осторожнее и заботливее доставить его в объятия Бетси.
Но получилось это не так скоро, как надеялся и — главное — как того хотел Гарвей.
Перевязки, заключения врачей, из полевого лазарета в тыловой госпиталь, из госпиталя в центральный сборный пункт в Кале… Дональда с этим примиряет только то, что все проволочки не отнимают ни дня из положенных ему на поправку — так черным по белому написано в бумажке, которую он хранит на груди, и подтверждено медицинским диагнозом.
Рана не болит. Собственно, не болит она с самого начала. Только шевелить плечом не разрешают. Да и зачем ему? Обнимать он может и одной рукой.
В один прекрасный день цепь причин и следствий наконец привела к благополучному завершению, и Дональд Гарвей уже на собственных ногах поднялся по сходням на палубу туристского парохода «Икар», переоборудованного в госпитальное судно. В час, предопределенный судьбой, пароход отчалит, за несколько часов пересечет канал и пристанет в Дувре, в Англии, дома… Дома! А там уже будет его встречать Бетси!
Гарвей не знает, отчего он так в этом уверен. Его отъезд из Англии, задержка с отправкой на фронт, краткое пребывание на поле боя — по крайней мере теперь, когда Гарвей оглядывался назад, время, проведенное в окопах, казалось ему кратким, — затем мыканье по лазаретам… все это сделало невозможной регулярную переписку с Бетси. Но даже если почта с родины могла его не найти, то, он был уверен, хоть часть его писем дошла, а если и нет, Бетси сама должна почувствовать, что он, Дональд, наконец возвращается, уже плывет к ней, с каждым мгновением все ближе и ближе…
Правда, пока что он не плывет, поскольку «Икар» все еще стоит на якоре у мола. Пока что Гарвей должен довольствоваться тем, что он наконец-то на палубе английского парохода, и если все разумно взвесить, то, собственно, он уже сейчас на английской территории. Несколько миль туда или сюда дела не меняют.
Так что…
Так что можно считать — он уже дома; вот только руками не дотянуться до шеи Бетси. Но все равно никто и ничто уже не сможет помешать их свиданию.
А потом в их распоряжении будут четыре недели.
Целых четыре недели! В представлении Дональда они были равны бесконечности.
Этими мыслями он и занят на палубе до последней минуты, пока его не зовут ужинать. Дон поспешно глотает еду: поскорей бы в каюту, отвернуться на койке к стене и закрыть глаза, чтобы полностью отключиться от окружающего, мешающего его мечтам. Пожалуй, эта первая ночь на пароходе окончательно завершила первый военный этап в жизни Дональда, его мечты о будущем почти мгновенно были поглощены здоровым, освобождающим сном.
Почти за три недели до этой ночи произошло резкое столкновение между молодым Шенбеком-Маннесманом и его не менее молодым свояком Куртом фон Лютгенфельсом, мужем сестры Шенбековой жены.
Дату этой ссоры можно установить с точностью до дня: девятнадцать дней назад. Но и самая точная дата, даже если бы она каким-то образом достигла сознания Гарвея, ничего бы ему не сказала, и он никак не сопоставил бы ее с собственной судьбой.
Весь спор между свояками, некоторое время грозивший из словесного столкновения перейти в нечто гораздо худшее, в самом деле развивался весьма необычно. Началось это — как часто бывает при больших скандалах — совершенно невинно. С одной фразы…
Курт, войдя в кабинет своего свояка, небрежно уселся на боковую грань письменного стола, и на самом видном месте под стеклом, у переднего края столешницы, обнаружил следующий текст: «В той же мере, как предпосылкой величия Германии является прусское владычество над ней, так предпосылкой величия и торжества добра во всем мире является господство немецкой культуры, немецкого духа и характера. Генрих Трейчке». Дочитав, Курт с улыбкой обратился к сидящему напротив:
— Это и есть твое поле битвы?
Если существовала какая-то фраза, которую ему не следовало произносить, так именно эта. Разумеется, автор сих шести слов и отдаленно не мог предвидеть, какую цепную реакцию вызовут они в уме свояка, реакцию, которая без промедления поведет к взрыву.
Ведь он не знал, что…
…Письменный стол с программным лозунгом, провозглашенным Трейчке, для Шенбека действительно был полем битвы. Как немецкие мужи воюют на фронтах огнестрельным оружием, так иной немецкий муж выковывал здесь для тех же сражений могучее духовное оружие, которое заслуживает не меньшего уважения. Но бог свидетель — слова Курта были отнюдь не знаком восхищения или признанья: кто-кто, а уж Шенбек хорошо знал своего названого братца! Наоборот, Курт произнес эти слова иронически, если не насмешливо.
Но и Курту не могло прийти в голову, что в последние дни случилось с Бертом Шенбеком, с его творением. Да: ТВОРЕНИЕМ. Именно так возвышенно и одновременно скромно именовал про себя Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман свой литературный труд, где собрал воедино все самые святые идеи, поднимающие на недостижимую высоту назначение немецкой нации, германской расы. Великие идеи классиков он тонко соединил с выражением собственной веры; и это столь мастерски слепленное целое должно было поднять дух немецких воинов, приблизить победу справедливого дела.
Закончив свое творение, он сразу же предложил его президиуму Общегерманского Союза, в заседании которого он, разумеется, не участвовал, чтобы не помешать — как заинтересованный автор — свободному обсуждению своего труда. Он не сомневался, что книгу — свыше трехсот страниц — Союз, безусловно, издаст и позаботится о ее распространении и пропаганде. Невольно мысли вели его дальше — к почестям и признанию за столь выдающееся произведение, но он подавлял их, хотя представить себе такое было вполне естественно. И вот — рукопись была ему возвращена заместителем председателя Общегерманского Союза, разумеется, со множеством извинений и похвал в сопроводительном письме, где, между прочим, было обронено замечание: Союз-де весьма ценит тот факт, что сочинитель готов служить, благородной цели не только высокими идеями, но и денежным взносом на издание своего труда за счет автора.
Однако и это еще не было верхом разочарования. Когда перед тем Шенбек отдавал свою рукопись переплетчику, он настоятельно просил его отнестись к работе с особым тщанием. Тот действительно выполнил ее с величайшей добросовестностью: под роскошную кожаную обложку поместил второй переплет из шелкового репса да еще отделил от текста книги титульные листы и введение (оно было на более тонкой бумаге), деликатно перетянув их ленточкой; когда читатель впервые откроет книгу, ленточка не позволит несброшюрованным страницам разлететься, одновременно она как бы послужит для рукописи «поясом целомудрия». Возвращая Шенбеку его труд, заместитель председателя заверил его, что выражает восхищение не только от своего имени, но и от имени трех других ознакомившихся с ним членов президиума. Однако дома Шенбек обнаружил — благодаря стараниям переплетчика — что текст остался девственно нетронутым! Никто в него даже не заглянул.
А теперь…
Теперь Курт осмеливается насмехаться над ним! Над еще не забытым ударом, который так предательски выбил оружие из рук Шенбека, оружие, в которое он вложил лучшую часть своего мужественного «я»!
То, что за этим последовало, было типичным примером горного обвала: к первому камешку с каждым метром присоединяются более крупные камни, и вот уже лавина все сметает на своем пути.
«Как может свояк с таким пренебрежением говорить о вещах, в которых ничего не смыслит?» — «Но ведь я не сказал ничего оскорбительного!» — «Не сказал, но подумал!» — «Но милый Берт…» — «Ничего мне не говори, достаточно посмотреть на тебя, на твою безупречную синюю форму с золотыми нашивками на рукавах и белую фуражку, которые ты стараешься выставить напоказ! Разве я виноват, что я в штатском?» — «Да ведь я знаю, что ты L. d. R.,
у тебя это и в визитных карточках значится». — «А разве я не имею на это права? Я солдат, как и ты, я служу тому же делу». — «Не расстраивайся. Ведь ты просто незаменим в военном производстве». — «На что ты намекаешь?..»
Тут разговор окончательно сошел с колеи логики и, без всякой связи отклоняясь в сторону, загромыхал на стрелках, швыряемых под колеса нарастающему гневу гордостью, самолюбием или чувством неполноценности, и привел ко все более грубым оскорблениям, которые уже нельзя было взять обратно; под конец за такими словами, как «трусость», «попытка спрятаться за юбку фирмы», последовало ледяное молчание. Теперь уже нельзя было ждать ничего иного, кроме вызова на поединок.
Но в ту же минуту Курт фон Лютгенфельс, небрежно соскочив с письменного стола и в полном блеске своей парадной формы морского офицера во весь рост вытянувшись перед свояком, рассмеялся:
— Не хватит ли? Весь наш спор выеденного яйца не стоит — оба мы офицеры, тебя не призвали, потому что ты один из руководителей предприятия, а я, хоть и служу на подводных лодках, уже полгода как откомандирован в кильские доки для контроля за выпуском листовой брони, которую вы нам поставляете. Какая тут разница?
Неожиданно Шенбек почувствовал, что пробуждается от дурного сна, грозившего ему смертельной опасностью. Ведь только что он стоял на краю разверстой пропасти, откуда на него целилось дуло Куртова револьвера. Он вздрогнул. Теперь, и верно, достаточно пожать руку, которую свояк дружески ему протягивал.
— Я же тебя, Бертик, понимаю, верь мне, — старался Курт подчеркнуть свое стремление к миру. — Даже представить себе не могу, какое это ощущение, когда приходится этак играть в солдатики. Тут и «лейтенант запаса» на визитной карточке не поможет. Да… Желаю тебе, чтобы это… — Курт махнул в сторону лежащих на столе бумаг. — Чтобы это хоть немного заменило тебе… ну, сам знаешь что…
И вдруг — снова пропасть. На миг Шенбек оцепенел. Но потом понял, что должен сейчас же найти быстрый и решительный ответ. Пожалуй, он уже знает такой. Только произнести. Он должен. Должен! И скорее, пока не начал раздумывать.
— Господин обер-лейтенант, извольте учесть, я вызываю вас на дуэль.
Протянутая рука Курта опустилась. Он удивленно поднял брови:
— Что ты сходишь с ума, дружище? Ведь я ничего особенного не сказал…
— Как оскорбленному, выбор оружия принадлежит мне. Я выбираю револьверы. — Лаконичность этих фраз в какой-то мере возвратила Шенбеку уверенность в себе.
С лица Курта быстро сошла растерянная улыбка, черты его на глазах каменеют, холод, который их пронизывает, передается и голосу:
— Ну что ж, с меня уже довольно этого театра марионеток! Надеюсь, ты не забыл, что сейчас война и ни один немецкий воин не имеет права самовольно лишать нашу армию своего собрата по оружию. Но если уж твоя честь in der Reserve так свербит, я предложу тебе кое-что получше — и притом никто из нас не погрешит против своего воинского долга. Просто мы дадим друг другу честное слово, что не позднее двух недель попросимся на фронт. А там пускай решит судьба — нечто вроде русского поединка с одним заряженным и одним незаряженным револьвером. Такое решение полностью соответствует нынешним возможностям. Даже твой Трейчке не нашел бы что возразить. В высшей степени по-прусски. Идет?
Шенбеку казалось, будто каждой фразой, каждым аргументом собеседник загоняет его в угол. Теперь некуда отступать и, припертый к стене, он вынужден стоять прямо, как стоят герои.
— Идет, — чуть хрипло, но тем не менее решительно произнес он.
Курт столь же громко щелкнул каблуками, а затем — не сказав ни слова на прощанье — повернулся и вышел из кабинета.
Все это происходило как раз в то время, когда Дональд Гарвей был ранен немецкой пулей, отклонившейся от первоначального направления благодаря торчавшему в стенке окопа голышу.
В первые дни после ссоры Шенбек молчал. Имел же он право все еще раз как следует обдумать. Право и время. Он прилагал все усилия, чтобы по его поведению никто ни о чем не догадался. Однако семья обратила внимание, что речь ее главы приобрела небывалую строгость и содержание ее изменилось: Шенбек поспешно уклонялся от всего, что имело хоть отдаленную связь с проявлением чувств, если же нечто подобное случалось — а это, разумеется, для нормальных семейных отношений вполне естественно, — он быстро вставал и уходил. Вернувшись через некоторое время, он становился еще замкнутее и строже.
Спустя неделю — полсрока уже минуло! — он попросил тестя, Великого Маннесмана, уделить ему время для частного разговора. С подчеркнутой беззаботностью, чуть ли не небрежно он сообщил, что чувствует потребность сменить удобное запечное существование на деятельность, достойную немецкого мужа. Короче, хочет поступить на активную военную службу.
Он был готов к худшему. Разумеется, старый господин ничему не поверит, станет его высмеивать, что он умеет делать в совершенстве, не останавливаясь перед неприкрытой грубостью, — и «милый Берт» должен будет все проглотить, пока наконец тесть не сообщит ему, что по различным причинам не может удовлетворить его просьбу. А затем не откажет себе в удовольствии приперчить столь желанное завершение своей речи скрупулезным перечнем всех причин, делающих его зятя незаменимым для предприятия; речь пойдет о его незаменимости в обществе как представителя фирмы, как члена клуба и семьянина, однако незаменимость в деле наверняка упомянута не будет.
Ладно, главное — что он, Берт, сдержит данное Курту слово.
Но придя в своих мыслях к такому заключению, он вдруг с удивлением обнаружил, что Великий Маннесман все еще не промолвил ни слова. Только смотрел на него, стоявшего чуть ли не по стойке «смирно». И во взгляде старого господина было столько холодного любопытства, что Берт чувствовал его как почти материализованные прикосновения к щекам, ко лбу.
— Очень жаль.
И голос его был… чем, собственно, он был так неприятен? Вдруг Берт понял: своей непостижимостью. Что старик задумал? Чтобы этот сухарь да кого-нибудь или что-нибудь пожалел?..
— Ты хорошо все обдумал?
Шенбек насторожился. В этом вопросе уже забрезжила надежда на благоприятный поворот дела. А поскольку сам Шенбек того страстно желал, надежда превратилась в уверенность, и он, уже, очевидно, ничем не рискуя, решил еще раз ударить в патриотический барабан:
— Я должен.
И вдруг испугался — стоило ли это говорить? Не было ли это произнесено слишком решительно? Теперь бы поскорее добавить, что таков его моральный долг, что, мол, он послушен внутреннему голосу… (а ведь с «внутренним голосом» уже можно полемизировать!).
— Значит, должен, — старый господин покивал. Потом, согнувшись в кресле, протянул Берту сухую, холодную руку: — Ты удивил меня, мой Милый. Ей-ей, очень удивил. Пробудил во мне уважение. А что касается твоих обязанностей на предприятии, то я отдам соответствующие распоряжения, чтобы все прошло гладко. В этом отношении тебе не о чем беспокоиться.
— Змея, скользкая холодная змея! — вечером того же дня Берт Леопольд Вильгельм выложил все своей жене Герте, слово в слово, ибо разговор с Куртом помнил до мелочей. А что осталось в памяти от встречи с тестем? Рассказывать было почти нечего, но и то немногое, что он запомнил, было достаточно красноречиво.
— Говорит, мне нечего беспокоиться по поводу работы и передачи дел заместителю… — Он чуть не задохнулся от ярости. — А что муж его дочери и отец троих детей, быть может, идет на смерть — это ему безразлично!
Шенбек вновь и вновь возвращался к отдельным местам нынешнего унизительного разговора, не замечая, что повторяется, не заботясь о том, какое впечатление произведут его слова на жену. Не в этом дело! Он хотел убедить самого себя, что ему нанесли смертельную обиду, что его предали самые близкие люди! И в Общегерманском Союзе, и в семье.
Шарманка бубнит и бубнит…
А Герта? Ей уже давно все ясно. Но она знает, что обязана слушать или хотя бы делать вид, будто слушает, — на случай, если вдруг муж взглянет на нее. Неважно, что ничего нового для себя она не услышит, ее роль понятна ей с первых же слов Берта.
В последующие дни Шенбек демонстративно занимается подготовкой к отъезду, к поступлению на военную службу. Объявлена семейная мобилизация, все от мала до велика должны носить вещи, помогать в сборах.
На третий день после аудиенции у тестя Берта положила на стол перед мужем вскрытое письмо с печатью соответствующего milit?rkommando.
Письмо было адресовано фирме, и текст его подтверждал, что просьба дирекции Mannesmann-Werke, A. G. об освобождении лейтенанта запаса Берта Шенбека от воинской повинности по причине его незаменимости на производстве удовлетворяется.
У лейтенанта морских сил Курта фон Лютценфельса все, напротив, прошло быстро и гладко. Спустя неделю он уже мог передать в Киле полномочия и бумаги преемнику, а еще через три дня уже докладывал о прибытии в штабе подводной базы. Его откомандировали на подводную лодку У-123, вверив предписанное число подчиненных.
Это было в день, когда вышедший из лазарета Дональд Гарвей вступил на палубу транспортного парохода «Икар».
Время, пока Гарвей ожидал отплытия, поначалу тянулось, как густой мед: в его медлительности было немало сладкого — будто смотришь на великолепное яблоко, но не спешишь его сорвать, не протягиваешь руку, чтобы продлить предощущение чудесной сладости, которая от тебя не уйдет. Но к исходу третьего дня ожидания ему пришлось призвать на помощь весь свой здравый смысл: если бы он уже был дома, каждая секунда сокращала бы великолепный ломоть отпуска, а теперь отпуск еще весь впереди — целехонький, ненадкушенный. В последующие дни и это утешение уже не помогало, Гарвей усиленно доискивался причин бесконечной задержки и узнал то, что подозревал и сам: судно ожидало полной загрузки. Еще один транспорт раненых — и «Икар» поднимет якоря.
Неделя учебных маневров — и вот уже полный нетерпения фон Лютгенфельс является за первым боевым заданием. В штабе он встретил старых знакомых. Они отнеслись к его настойчивости с пониманием: ведь на парадной форме товарища еще не красовалось ни одной награды.
Фон Лютгенфельс горько усмехнулся: не прикажете ли получить ее за инспекционную службу в Киле?
Хорошо, хорошо, теперь ему представится возможность отличиться.
Патрулирование? Это не для него.
Тогда дальняя разведка?
Он не новичок, хоть несколько месяцев и провел на суше.
А что бы он предложил сам?
Фон Лютгенфельс ответил без промедления: Ла-Манш!
Командир базы подводных лодок — ибо дело в конце концов дошло до него — с сомнением покачал головой:
— Риск слишком велик.
Фон Лютгенфельс любит рисковать!
— Я имел в виду не вас, слишком велик риск для подводной лодки.
Фон Лютгенфельс обо всем информирован. И все же?
Да, да, как раз поэтому. Если он отправится в плаванье на подводной лодке, то на ней и вернется. Ла-Манш, только Ла-Манш! Не станет же фон Лютгенфельс объяснять «старику», что ему нужен уничтожающий козырь в игре со свояком!
Командир никак не мог решиться. Обер-лейтенант ему нравился, хоть он и не был уверен, достаточно ли под этой показной храбростью реальных оснований. Впрочем, паренек из клана Маннесманов. Н-да…
— Завтра явитесь за приказом.
В тот вечер обер-лейтенант Курт фон Лютгенфельс ушел из офицерского казино сразу же после ужина. Завтра он должен быть абсолютно отдохнувшим и свежим.
В ту ночь Дональд Гарвей, в гражданской жизни официант, ныне пехотинец-связист китченеровского добровольческого полка, долго не мог уснуть, поскольку вечером наконец-то последний транспорт доставил легко раненных и поправляющихся, пополнив тем самым недостающее количество пассажиров на «Икаре», который завтра же поднимет якоря.