Затем я отослал его в Англию, где он до сей поры ждет в Виндзорском дворце беспристрастного суда истории. И позвольте обратить ваше внимание на одно удивительное совпадение: мой план почти в точности совпадает
спланом, на котором остановил свой выбор лорд Роберте и который он впоследствии успешно реализовал. И вот я спрашиваю — разве так поступает человек, который неискренен в своих симпатиях к Англии? А теперь я желаю услышать от Англии ответ по совести!»
Последнее восклицание Вильгельма II, а затем уже лишь аббревиатура имени и императорского титула.
Посол откинулся в кресле, тяжело дыша, точно после быстрого восхождения на гору. Это просто… Нет, он не нашел для этого подходящего слова.
Прошло некоторое время, прежде чем он осознал, что перед ним стоит его секретарь — воплощенное вопрошание. Но что ему сказать? Что вообще можно на это сказать?
— Теперь впору собирать монатки и убираться отсюда.
Увы, он здесь не для того, чтобы предаваться своим эмоциям.
Он снова потянулся к газете:
— Нет ли там чего-нибудь по этому поводу? Комментариев? Полемики?
Секретарь покачал головой:
— Ни слова.
— Разумеется. Они находят, что это само по себе настолько выразительно и сильно, что, любой комментарий только ослабит впечатление. Тем хуже.
Меттерних встал и принялся расхаживать по кабинету. Вскоре он был уже готов дать кое-какие указания, отрывочные и краткие:
— Во-первых, я немедленно уеду. Куда — не знаю. Уже ноябрь, но я что-нибудь придумаю. Минимум на два дня. Приватно. Скажем, кто-то пригласил меня на осеннюю охоту. Да, предположим. Важно, чтобы с этого момента я был недосягаем ни для каких демаршей, запросов, даже если меня станет разыскивать сам английский король. Далее, эту писанину, — он ткнул пальцем в газету, — передать телеграфом прямо в Берлин. Причем не шифруя, понятно? Отчего не доставить удовольствия широкой публике у нас на родине? Далее, запросить из Берлина подробнейшую информацию о том, какой путь проделало это литературное творение от кайзеровского письменного стола до лондонской редакции. И главное, спросить у канцлера Бюлова совета, как нам действовать дальше, — это, разумеется, уже шифровкой. Неплохо было бы также знать, сколько людей у нас за это время подало в отставку или получило отставку. Далее… далее… не знаю, что еще. Если вам придет в голову что-либо путное, вот вам моя санкция, только ради бога осторожно! А я тотчас ухожу, исчезаю, меня не существует, и, само собой, ушел я прежде, чем это попало на мой стол.
Как все это произошло? Очень просто. Виною всему была безупречная бюрократия с субординационной дисциплиной сверху донизу.
В один прекрасный день словоохотливый Вильгельм, по своему обыкновению, дал волю языку в интервью какой-то английской персоне. Увидев свои высказывания на бумаге, он остался доволен и скрепил их подписью. Но поскольку монархия давно уже стала «конституционной», подобное политическое выступление должно быть одобрено несколькими инстанциями, которым надлежит его парафировать в знак того, что с текстом они ознакомились и согласны с ним; в данном случае этими инстанциями являлись канцлер, два статс-секретаря, два посла и один тайный советник. Не имело особого значения то обстоятельство, что некоторые из этих должностных лиц еще не вернулись с осенней охоты и из поздних отпусков, существеннее было то, что автором текста являлся сам кайзер, и уже одно это, наряду с почтением, которое внушали слова его величества, вселяло уверенность, что канцлер был с текстом заранее ознакомлен; в результате документ перекочевал в министерство иностранных дел, где под ним появилась первая подпись, автор которой дерзнул прочесть лишь пометку «с ведома канцлера», а первая подпись вызвала самопроизвольную цепную реакцию последующих подписей, так что когда бумага и в самом деле предстала взору канцлера, она была уже снабжена таким количеством имен ответственных лиц, что Бюлов счел ее за нечто, давно уже его канцелярией рассмотренное, и потому, даже не заглянув в текст, присовокупил к уже имевшимся подписям свою. После этого уже ничто на свете не могло воспрепятствовать тому, чтобы интервью проследовало в редакцию английской газеты, для которой оно и было предназначено с самого начала.
Но все эти перипетии безответственной ответственности теперь уже никого в целом мире не интересовали. Интерес вызвал и продолжал вызывать лишь текст, который своим оскорбительно-высокомерным тоном разъярил даже самого флегматичного англичанина. Возмущение и, что еще хуже, издевка звучала, бренчала, угрожала, хихикала
впередовицах, многочисленных статьях и карикатурах почти всех основных европейских газет от Лондона — через Париж — до самого Петербурга.
Германский рейхстаг, который вследствие самовольного поступка кайзера чувствовал себя отстраненным от решения государственных дел, одобрил резолюцию, где говорилось, что «впредь его величество поставит себе за правило даже в частных своих заявлениях соблюдать осмотрительность, необходимую для проведения единой политики и поддержания авторитета короны». Бюлов же в очередной раз подал в отставку, чувствуя себя обманутым. Вильгельм II, в свою очередь, был убежден, что это канцлер нанес ему обиду, но отставки он не примет — как он может пойти на это, ведь тогда все нападки обрушатся на него одного! Коль скоро Бюлов заварил из-за своей халатности всю эту кашу, так пускай теперь и выгораживает его!
Эта парламентская говорильня проголосовала, видите ли, за кляп для него! В благодарность за его инициативность, за его добрую волю! Сперва Вильгельм чувствует себя жестоко оскорбленным, задетым в своем величии, потом начинает кочевряжиться, прикидывает, не заболеть ли ему, не слечь ли… А затем он уже только дуется да облегчает с помощью сильных выражений душу в узком кругу.
В конце концов он избавляется от депрессии за работой. Не показывать же всем своим видом, будто наглость подданных способна хоть сколько-нибудь его задеть! Государственный муж отвечает делами на благо отечества!
Уже на следующей неделе он направляет адмиралтейству военно-морского флота проект новых уставных правил, который он за это время обдумал и детально разработал.
«Церемония возглашения «Ура!» должна быть, согласно решению Его Величества, унифицирована. По команде «Тройное ура Его Величеству!» на мачтах должны быть подняты флаги; одновременно моряки снимают правую руку с поручня и прикладывают ее к околышам фуражек. После первого «ура!» приветственные флаги будут спущены, «ура» надлежит повторить, одновременно фуражки должны быть моментально подняты в вытянутой правой руке под углом в 45°; как только второе «ура» смолкнет, фуражки следует обхватить согнутой в локте рукой и держать на близком расстоянии от середины груди. При третьем «ура» фуражки быстрым движением должны быть надеты на голову, после чего правая рука снова займет свое место на поручне…»
3. ИЗ ПИСЬМА ГОФМАРШАЛА ДВОРА
«Затем в замке Фюрстенберг состоялся прощальный вечер по случаю отъезда Его Величества в Киль, где кайзер намеревается присутствовать на церемонии принятия военной присяги матросами-новобранцами. Общество было ослепительное: дамы в богатых вечерних туалетах, господа в черных и зеленых фраках. Эта необычайно блистательная и элегантная публика собралась после ужина в великолепном дворцовом зале, а в это время на лестнице играл оркестр. Внезапно появился граф Гюльсен-Геслер в костюме балерины (такое он проделывал уже не раз) и принялся танцевать. Всех присутствующих это чрезвычайно занимало, поскольку граф танцевал превосходно, его движения были исполнены грации и женской томности, что производило исключительно приятное впечатление. Право, в этом что-то было — видеть, как глава военного ведомства его величества исполняет балетные па, одетый в женский костюм. Окончив танец, граф удалился на примыкающую к залу галерею, чтобы отдышаться. Я стоял в четырех шагах от выхода, когда услышал глухой звук падения. Я тотчас поспешил на галерею и увидел, что граф лежит на полу, упершись головой в стену. Он был мертв.
На следующий день его останки были выставлены в часовне гвардейских казарм — этого добился полк, где начинал свою службу покойный. На простом армейском катафалке в открытом гробу он лежал в парадной униформе конной гвардии из личной охраны императора; в кирасе, на серебристой поверхности которой мерцали отблески погребальных свеч; в лаковых рейтарских сапогах, в белоснежных блестящих перчатках с высокими манжетами; сбоку сабля — воин, муж…»
4. ГАНСПЕТЕР
Пока они пробирались меж танцующих пар и зрителей, стоявших вокруг группами, у Комарека было время спросить у своего проводника, почему хозяйка дома так настоятельно просит разыскать во что бы то ни стало поэта со столь странным именем.
— Между прочим, удивительно то, что я еще ни разу не встречал в печати ни одного его стихотворения, а ведь в последнее время я ради дамы своего сердца вынужден скакать по поэтическим лугам, как необъезженный конь на лонже…
— Ну, во-первых, Ганспетер вовсе не поэт, а драматург…
— Но в театре тоже…
— …Ни одной его пьесы еще не поставили. Неизвестно даже, предлагал ли он что-нибудь и вообще написал ли хоть одну вещь?
— Так какой же он драматург?
— Он драматург в том смысле, что все драматизирует: любое переживание, воспоминание, наблюдение, — просто все, чего ни коснется его фантазия, превращается у него в драму, то есть, будем справедливы, в некое ядро потенциальной драмы. Всякий раз он клянется, что вот теперь-то непременно все додумает, разовьет и набросает на бумаге. Но дело до этого так и не доходит. Альтенберг называет его…
— Альтенберг… Альтенберг… Это тот, что пишет такие короткие рассказы?
— Ну, можно сказать и так. Так вот, Альтенберг называет его талантом без задницы. У него нет ни грана самодисциплины и усидчивости, чтобы заняться настоящей работой. При этом он сознает, что мог бы сделать, равно как знает и то, что никогда не заставит себя что-либо сделать. Вероятно, это адская мука — быть в одинаковой степени подверженным мании величия и самоуничижению. Он непременно однажды свихнется или наложит на себя руки.
— И это столь желанная звезда салона?
— Вы удивитесь, но это именно так. Странно, в буфете его нет, остается поискать в каком-нибудь укромном уголке, где он уединился. У него две крайности: он либо повергает свои фантасмагории и прямо-таки упивается производимым на слушателей впечатлением, дабы убедить себя в собственной гениальности; либо, наоборот, где-нибудь прячется, кокетничая своим отчаянием. Заглянем-ка еще в зимний сад,
— Но я все никак не возьму в толк, что же в этом человеке притягательного?
— Вам он, пожалуй, не понравится. Вы для этого слишком… трезвы. Да и вообще, он не из числа миляг. Когда на него находит, он может быть архибеспардонным, ужасно заносчивым, дерзким… Но никто за это на него не сердится. Просто люди условились все ему спускать, и он это знает. Они запросто позволяют ему оскорблять себя, им это даже доставляет удовольствие. Они испытывают приятный холодок, когда он начинает выкрикивать все, что он думает о них и об их среде. Им хоть бы что, даже когда они иной раз сознают его правоту. Для них главное — эпатаж. Они убеждены, что могут себе эту своеобразную роскошь позволить, что они надежно защищены и сильны, отчего же не дать немного подерзить, повольничать своему придворному шуту?
Постойте, заиграл оркестр, в зале опять начинаются танцы. Нужно переждать, не станем же мы протискиваться сквозь этот поток.
Как бы это вам нагляднее пояснить? А, знаю, я как раз вспомнил об одной книжке, которая есть у меня дома, надо будет ее вам показать. Она вышла в Париже, это альбом рисованных карикатур на Вильгельма II. Но самое интересное другое: в предисловии издатель признается, что, перед тем как выпустить книгу, он на всякий случай запросил — и подумайте только, через министерство иностранных дел, — не будет ли Берлин возражать против издания этих карикатур. И знаете, что он получил в ответ? Денежную дотацию от самого германского кайзера, с тем чтобы книга могла выйти возможно большим тиражом! Французь: тогда прямо-таки обалдели от такого великодушия. Великодушие… Черта с два! Просто Вильгельм был так уверен в своей неотразимости и могуществе, что даже в сатирических изображениях видел лишь рекламу своей персоны — ведь тот, кто будет эти карикатуры рассматривать и вдобавок узнает, что он и т. д., и т. д., тот еще нагляднее убедится, какова разница между благородной моделью и ее искажением, которое всемогущий может себе, разумеется, позволить, ибо опасаться ему тут абсолютно нечего!.. И это прямая аналогия
того,как наше высшее общество относится к грубым выходкам Ганспетера.
А, вот он! Прячется за теми пальмами…
Комарек приготовился лицезреть опустившееся существо с отталкивающей гримасой на лице, привлекающее разве что демоническим взглядом пропащего человека. Но вместо этого он увидел безукоризненно одетого молодого господина, голова которого покоилась на высокой спинке плетеного кресла; он безучастно смотрел прямо перед собой, а его правая рука то и дело через одинаковые промежутки времени подносила ко рту сигарету. Своей позы он не изменил даже тогда, когда уже не мог не заметить приближающейся пары.
Габерланда это ничуть не удивило:
— Ну-с, приятель, поднимайтесь!
Лишь теперь «драматург» медленно повернул голову, но его взгляд миновал говорившего и остановился на Комареке…
— Лейтенант! Это ты нарочно подсудобил мне, Габерланд!..
— Позволь представить тебе…
— Да это неважно. Важно, что он лейтенант!
— Почему ж ты меня за это упрекаешь? — Габерланд заулыбался в ожидании реакции Ганспетера.
— Ты нарочно стремишься меня обескуражить. Ведь ты наверняка знаешь, как это на меня подействует! Есть ли на свете хоть одно человеческое существо, которое было бы так уверено в себе и так восторгалось собою — nota bene{
}, восторгалось с полным основанием, — как офицер в звании лейтенанта? И. и К.{
} цыпленок с еще не отлипившимися остатками скорлупы, а его уже слушается взвод, солдаты отдают ему честь; а другие офицеры, кто выше чином и кому, в свою очередь, должен козырять он сам, те, отвечая на его приветствия, как бы принимают его в свой клан, «тыкают» ему, и господин лейтенант марширует прямехонько вперед, путь ему указывают звездочки, которых становится все больше и больше, а вдали блещет шитый золотом воротник. Он еще знать не знает о заботах майоров и подполковников с замедленным продвижением по службе, о недосягаемых орденах первой и второй степени, о деньгах, взятых под залог, и невзрачных невестах, которые своей вызолоченной унылостью погашают офицерские долги, — ничего, ничего этого он не знает, как не знает и тысячу, десятки тысяч других «ничего», и потому он счастлив, уверен в себе и… и… И вот такого ты мне приводишь! Мне, мне, который… — тут он извлек из фрачного жилета кончик цепочки, на которой не было часов, грустно взглянул на нее и поднялся. — Вы правы, господа, пора!
И хотя Габерланд с Комареком, собственно, за ним и пришли, он их покинул и упругой походкой направился по коридору в зал, направо и налево отвечая на приветствия высокомерным кивком головы — все равно, встречал ли он мужчину или даму.
— Вы с ним на «ты»?
Габерланд улыбнулся:
— Он со всеми на «ты». Опомниться не успеешь…
— Однако сцену, которую он здесь перед нами разыграл, я при всем желании назвать верхом остроумия не могу.
— Не говори, что день негож, коли на вечер не похож! Поверь, он человек своеобразный, он отталкивает и привлекает в одно и то же время. Проявляет себя по-разному и противоречиво…
По мере того как они продвигались к залу, к ним примыкало все большее число людей, которые спешили в том же направлении, ускоряя шаг и вытягивая шеи, чтобы увидеть желаемое.
— Торопятся занять места, откуда будет хотя бы все слышно.
В правом углу зала словно бы роились пчелы, которые то и дело отлетали, чтобы сгрудиться вокруг матки. Где-то там среди толпящихся гостей восседал Ганспетер — не иначе как подле хозяйки дома. Когда Габерланд и Комарек приблизились, их, как и прочих опоздавших, встретили шиканьем те, кто уже добрался до источника развлечения и теперь призывал подходивших соблюдать тишину. Гудение роя мало-помалу стихло. И в наступившей тишине Комарек услышал голос Ганспетера, но прошло некоторое время, прежде чем он убедился, что не ошибся. Скучающе-иронический тон, каким драматург только что встретил Комарека, сменился неожиданно резким, едким, почти злым и в то жэ время пронизанным печалью. К началу они не успели, но Габерланд сориентировался по первым услышанным словам:
— Его излюбленная тема — «Титаник»! Коронный номер, который он, однако, каждый раз дополняет, развивает…
— Тсс!.. Тсс!..
— Что вы на меня уставились? — голос Ганспетера рассек тишину, как щелканье бича. — Зажмурьте-ка лучше глаза. Вот так! Покрепче! Пока во тьме под веками не вспыхнут зеленые и красные фейерверки. Не вздумайте открывать глаза! А теперь надавите на глазные яблоки пальцами. Ну как? То-то заплясало! Искры, кометы, все цвета радуги и тьма, тьма, которая вдруг обрела цвет. Довольно. Теперь отнимите руки, но глаза пока не открывайте. Радужные водовороты еще кружатся, водовороты, волны, гребни волн над темно-зеленой пучиной; вы на пароходе, пароход рассекает гребни волн, и брызги пены вновь и вновь окропляют палубу судна, точно новорожденного, тоже не ведающего, что его ожидает. А то, что его ожидает, уже близится, невидимое, неисповедимое, таящееся в глубине, безжалостное, пронзительно ледяное… Льдина, гигантская льдина, которой играет море, а она, в свою очередь, играет со всем, что попадается ей на пути, вот хотя бы с такой посудиной, как «Титаник». Эта крохотная, покрытая снегом шапочка, покачивающаяся на поверхности воды, словно безобидный буек, — что она может сделать самому быстроходному и самому мощному из всех трансатлантических лайнеров, которые когда-либо сходили с самой современной верфи мира? И «Титаник» плывет на всех парах, а льдина лениво отдается течению; «Титаник» торопится, дабы выиграть «голубую ленту» за рекордно короткое время, понадобившееся ему, чтобы пересечь Атлантику, а у льдины нет цели, она не спешит, она безучастна, как безучастны только лед и смерть…
И вот они встречаются.
Хватило бы метра, полметра, чтобы разминулись «Титаник» и льдина. Но не было уже ни метра, ни полметра. И они не разминулись — «Титаник» и льдина.
Ззз… ззз…
Звук пилы, производимый искусным имитатором, подействовал на людей так, будто ее зубья врезались им прямо в кожу.
Льдина рассекла борт парохода, точно бок заколотой свиньи. Жестоко, неумело, не как мясник, а как осатаневшая смерть, она ломает ребра, вспарывает брюхо и ввергает в отверстое нутро лавину воды, лавину воды, лавину пагубы.
Но наверху о ней еще никто не знает. Никто! Никто…
А теперь соблаговолите открыть глаза и посмотрите вокруг. Как здесь все великолепно, не правда ли? Ослепительно белые стены, лепной орнамент на потолке, пальмы, красивые женщины, красивые туалеты, благородные господа, блестящие униформы и музыка… Господин капельмейстер, мне нужен настоящий венский вальс von anno dazumal{
}, но негромко, con sordino{
}, чтобы мне не приходилось слишком напрягать голос. Вот хорошо! Итак, музыка, начинаются танцы; кавалеры, обхватите правой рукой тонкую талию ваших очаровательных визави, ну а дамы — пусть развеваются ваши шлейфы… И пожалуйста, смотрите вашему партнеру прямо в глаза; ваше дыхание благоухает предвкушением согласия, ваши ножки кружатся на паркете в вихре вальса, ведь это так прекрасно и это будет всегда, всегда, вечно — ах, Gott, wie s?ss!{
}
Достаточно, господин капельмейстер! Стоп!
Ведь вы танцуете на палубе «Титаника»! Разве вы этого не чувствуете?
Ззз… ззз…
Льдина уже давно взрезала твердую почву у вас под ногами, и под ваши устои ворвалась лавина пагубы, волны, необозримое скопище воды, и это — смерть, смерть!
Господин капельмейстер! А ведь эти глупцы ни о чем не подозревают! Ну и пусть их! Нет, господа, ничего не случилось и не случится. Господин капельмейстер, самый сладостный вальс из всех, какие сочинил господин Штраус, играйте, да вовсю! В круг, господа и дамы! А может, вы и правы… Та-дам-та-дам, та-дам-та-да…
5. ОНА, ОН, ОНИ И ДРУГИЕ
И проходят годы в чередовании ночей и дней, в чередовании минут и секунд, передвигаемых стрелками на циферблатах часов, уносимых волнами рек и вздохами влюбленных, соединившихся в объятии; несомых на плечах вместе с гробом носильщиками мертвых…
…И врач сидит в плюшевом кресле у постели госпожи надворной советницы Шенбек, держа в одной руке часы, а другой обхватив запястье больной, чтобы сосчитать ее пульс, удары сердца, состязающегося с секундами; в глазах ободряющий блеск и явное подобие улыбки под совершенно белыми усами — не следует тревожиться, это обыкновенная ангина, да, покраснение миндалин, а при вдохе, госпожа надворная советница, нигде не болит? Да, несомненно, никаких признаков чего-либо более серьезного. Итак, главное: не вставать, не ходить — врач озирается, ища глазами письменный стол — ах, вон он, так, теперь еще пропишем что-нибудь для снижения температуры, полоскание, а на тот случай, если появится кашель… Нет, у милостивой госпожи не должно быть ни малейших опасений, еще до возвращения супруга из Парижа госпожа советница будет опять, как огурчик…
…В тот день надворный советник Шенбек завершил свою служебную миссию, нанеся третий визит в австрийское посольство. Речь шла о весьма сложной, по сути, международной проблеме, а именно — о некоторых до сих пор не решенных вопросах, связанных с процедурой награждения французским правительством или же президиумом Почетного легиона австрийских подданных a vice versa{
} орденами и медалями. Никогда еще Шенбек не ощущал на себе бремя столь большой ответственности, но в то же время важность задачи укрепляла в нем чувство собственного достоинства и гордости. Тем не менее он обрадовался, найдя во втором секретаре парижского посольства опытного юриста, который оказался столь же сообразительным, сколь и радушным человеком, простым в обращении.
Мужчины быстро сблизились, и Шенбек счел своим долгом в благодарность за полученные советы пригласить фон Бекендорфа на ужин.
А после ужина?
Разумеется, пойдем куда-нибудь еще. В театр? Пожалуй, у нас в Вене с этим получше. Скорей что-нибудь специфически парижское! Конечно, никаких пошлостей, рассчитанных на любопытных туристов; господин советник — мужчина еще хоть куда и не нуждается в чем-либо подобном. О, вот это комплимент! Что же в таком случае господин секретарь порекомендует?
Безусловно, Монмартр! Это… это… — фон Бекендорф щелкнул пальцами, ища подходящее выражение, — да, пожалуй, так: пикантно и в то же время остроумно, а если и фривольно, то эта фривольность всегда приправлена революционностью. Это для возбуждения аппетита, эдакий легкий холодок по спине… Ведь Place de la Concorde{
} в Париже отовсюду недалеко, а именно там отсекали головы инструментом господина доктора Гильотена. На Монмартре срезают уже только побеги человеческого тщеславия, самоуверенности и лицемерия. И есть из чего выбрать: «Под рыжим месяцем», «Aux Noctambules»{
}, ну и, конечно, «Chat noir»{
} или «Le mirliton»{
}. У каждого заведения свой особый шарм, так что, пожалуй, лучше всего было бы посетить все поочередно, ночи в Париже эластичны, их можно растянуть!
Смешанные чувства испытывал Шенбек во время этой экскурсии; ему было интересно, он был возбужден, но порою на него нападал страх: чему он может, а чему не следует смеяться, — это опасение возникало всякий раз, когда в шансоне или каком-нибудь куплете звучали остроты, задевавшие армию или правительство, пусть хоть и французское; кроме того, ему казалось подозрительным, что его спутник именно на такие шутки реагирует, безудержно веселясь. Видимо, тот уже нюхнул здешней беззаботности, а он, Шекбек, собственно, не знает, можно ли…
— А сейчас вы увидите нечто такое! — У фон Бекендорфа сверкнули зубы, обнаженные в широкой улыбке. Это было «У полуночников», где как раз заканчивался антракт. — Это звезда нынешнего сезона! Такого сочетания обворожительности, цинизма, фривольности и печали вы никогда в жизни не видели.
С эстрады уже объявили выход.
Шенбек невольно вздрогнул. Это имя… Да нет, это, конечно, вздор, ведь Мариетта… И вообще, как это, обыкновенная прислуга, и вдруг…
В зале раздались аплодисменты. Шенбек пропустил мимо ушей все, о чем продолжал повествовать его чичероне. Только сейчас он вновь стал улавливать его слова.
— …Один из ее трюков заключается в том, что, исполняя припев, она прохаживается между столиками и выбирает себе жертву, которую затем делает мишенью язвительного пассажа в своей песенке. Ядовитые шансоны — конек Мариетты.
Этого еще не хватало! Шенбека бросило в жар. Но он тут же взял себя в руки: это было бы черт знает что, из тысячи вероятий одно, если бы… Он не спускал глаз с бархатного занавеса, который уже начала раздвигать посредине тонкая белая рука.
И вот он ее увидел… Сомнений не оставалось!
Внезапно фон Бекендорф чуть ли не слетел со стула, с такой силой схватил его за руку венский гость и потащил между столиков к выходу, натыкаясь на стулья и сидящих на них людей — те с изумлением оглядывались ему вслед.
Только когда они очутились на улице, Шенбек смог объяснить свое поведение.
— Понимаете, вам, конечно, по молодости лет это незнакомо, но я порой ощущаю такой прилив крови, сердце у меня при этом так сжимается… в общем-то ничего страшного, сердечный невроз, но чувство такое, будто ты сейчас задохнешься. Необходимо тотчас выйти на свежий воздух. Видите, мне уже гораздо лучше.
Можно даже сказать — совсем хорошо. Вот только неловко, что я испортил вам вечер.
Об этом пусть господин надворный советник даже не думает, ведь он, Бекендорф, может когда угодно наверстать упущенное! Что он посоветовал бы и господину надворному советнику, благо тот может здесь задержаться на любой срок.
Но господин надворный советник задерживаться в Париже вовсе не собирался. Напротив, он должен уехать завтра же. Ничего не поделаешь, надо. Господин секретарь даже не представляет себе, сколько бумаг, наверно, скопилось на столе, покинутом на столько дней!
…Под аплодисменты зала, под аплодисменты зала в кабаре «Aux Noctambules» на авансцену выходит та, которую сейчас приветствует возгласами нетерпеливая публика: «Мариетта! Мариетта!»
Красивая, бесстрастная, без тени улыбки, она готовится запеть. Она смотрит прямо перед собой в сумрак зрительного зала, в сумрак, сизый от сигаретного дыма; смотрит поверх голов, видит и не видит людей — точно так же, как вчера, позавчера, год назад… Это длится уже так долго, и все одно и то же, даже ее песни, какими бы острыми они ни были, ничего во всем этом не изменят, ничего не изменят ни в людях там, внизу, ни в ней самой; и Штефи они не изменят, как не изменили его ее горе, ее слезы, ее любовь, которая все еще не хочет окончательно умереть, быть может, из угасающей благодарности за то, что он пробудил в ней первые грезы; она все ему простила, но ничего не забыла, это выше ее сил; простила обман, к которому он когда-то прибегнул, чтобы завлечь ее в Вену; его измену и свое одиночество, простила ему все, через что ей потом суждено было пройти, а было этого не мало, одно горше другого, но что жаловаться, если все эти страдания и грязь привели ее в конце концов сюда, к песням, в которых она отводит душу. Когда она снова встретила его по возвращении в Париж, ах, каким жалким, изможденным был этот негодник, без гроша за душой; а как он бил себя в грудь, упрашивал… И какая же она все-таки дуреха, если у неё тогда так сжалось сердце, тогда, когда от Штефи, элегантного фанфарона, не осталось уже ровным счетом ничего. С той поры она его кормит, одевает, иногда спит с ним, если он этого хочет, потому что все равно ходит к девкам, а она ему нужна только для того, чтобы не подохнуть с голоду.
Снова и снова проходит все это в мыслях Мариетты, когда полный зал встречает ее аплодисментами. Это вроде того перстня, который Штефи носил в давние, счастливые времена: свернувшаяся кольцом змея, что впилась в собственный хвост. И так без конца, без конца…
Овации понемногу стихли.
Она мгновенно очнулась, заставила свои губы улыбнуться и запела:
Булонский лес в ночи…
Скользнули, ах,
две тени двух людей,
укрывшихся в кустах.
При последних словах Мариетта сошла с подмостков в зал и остановилась у столика, за которым сидели двое, в ком с первого взгляда можно было узнать молодоженов.
Грабители? О, нет!
Погоня и побег
в блаженный мир любви —
и так из века в вех…
Под звуки зычных труб
Champs Elysees{
}сотряс
кавалерийский полк
в сиянии кирас.
Теперь она перешла к столику, за которым сидел молодой офицер со своей дамой.
Знаменами зачем
на марше осенен?
Погоня, бег мужчин
за славой всех времен.
Оркестр, сопровождавший ее выступление, растягивал наигрыш, пока Мариетта не дошла до входной двери и не загородила ее, раскинув руки. Внезапно выражение ее лица стало жестким, улыбка исчезла с губ.
Предутренняя муть
над городом висит.
Влачатся башмаки
по мостовой в грязи.
Бескровны лица…
Вид у ходоков уныл.
Куда?.. Извечный путь,
чтоб хлеб насущный был.
Возможно, именно в ту же ночь или неделей, месяцем позже, раньше — какое это имеет значение! — словом, в один из быстротечных часов — а их протекло столько! — сидел в своем собственном доме за письменным столом и усердно трудился брат венского Шенбека берлинский Берт Шенбек-Маннесман. Стол был большой, основательный, с тяжелыми резными карнизами и могучими львиными лапами, вдавленными в толстый ковер всей тяжестью массивных, с выдвижными ящиками, тумб по обеим сторонам; но несмотря на то, что письменный стол был просторным, места для писания как такового оставалось совсем немного, все остальное пространство было занято бесчисленным множеством книг, журналов, годовых отчетов и ежегодников Общегерманского Союза.