Ныне сверкающий театр сусальной свободы смыло дождем, и у кого недостало денег, чтобы спрятаться под кровом какого-либо ресторанчика, тому пришлось возвращаться в серую повседневность за чертою Пратера.
Вот так же погаснет беззаботная жизнь Вены, когда… Или еще можно сказать — «если»?
Каван остановился перед большим паноптикумом. Над входом нависал козырек, под которым в застекленной будке все еще сидела толстая кассирша. Закрыть паноптикум она имеет право лишь в девять часов, даже если не будет ни одного посетителя. А когда один все-таки появился — это нисколько ее не удивило. У господина нет зонтика, и, вероятно, он хочет укрыться от дождя.
Когда Каван раздвинул плюшевую портьеру, прикрывавшую вход, ему пришлось на минуту замешкаться, чтобы осмотреться. В эту пору паноптикум был освещен весьма скудно; большое сараеподобное строение являло собой вместилище темноты, где лишь некоторые выгородки и группы восковых фигур едва освещались затененными лампами. Каван шел по этому восковому миру, испытывая разочарование. Только теперь, как ему показалось, он уразумел подоплеку своего решения прийти именно сюда — безусловно, это было воспоминание детства, воспоминание о том, как мальчишкой на какой-то провинциальной ярмарке он впервые увидел паноптикум с восковыми фигурами. Его охватил тогда невероятный страх, но он ни за что на свете не ушел бы оттуда прежде, чем осмотрит все подробно. Восковые фигуры притягивали к себе и отпугивали одновременно, наполовину вроде как живые люди, наполовину — покойники. Тогда это был маленький ярмарочный передвижной паноптикум. А сейчас он в большом, таком, какой подобает императорской резиденции, и ничуть не боится. Ничего не осталось от былого смешанного чувства страха и приятного волнения, ничего…
Медленно проходит он вдоль крошечных подмостков, где на фоне скупых декораций восковой палач казнит воскового смертника; где горилла похищает полуобнаженную красавицу; он идет мимо бюстов знаменитых убийц, на счету которых множество жертв; мимо Ландрю, зарезавшего не одну женщину; мимо Джека-Потрошителя и других; проходит мимо средневекового застенка, но все это так убого, так… в лучшем случае немного забавно.
Каван прерывает свое круговое движение вдоль стены с выгородками для групповых сцен и сокращает себе обратный путь, направившись через центр зала, где фигуры расставлены вразброс, либо поодиночке, либо маленькими группами на отдельных невысоких помостах, почти вровень с посетителем. Сюда нет доступа злодейству и кошмарам, здесь царит благородство; тут стоят в величественных позах властелины, прославленные политики, маршалы и генералы, а кое-где и какой-нибудь изобретатель или чемпион по греко-римской борьбе.
Каван начинает с интересом разглядывать эти скульптурные портреты в натуральную величину, определяя большую или меньшую степень сходства. Вот Вильгельм II с надменно торчащими кверху усами «es ist erreicht»{
} — внешность, словно бы предназначенная быть моделью для восковой фигуры, чей неподвижно вперенный, но пустой взгляд полностью соответствует оригиналу. Возле него с благодушным подбородком, переходящим в оплывшую жиром грудь и огромный живот, стоит баварский король и несколько других властелинов из разных немецких земель; их униформы, орденские ленты и регалии на цепочках вокруг шеи и рядами на левой стороне мундира — наверняка точные копии настоящих, с этим шутить нельзя, даже в восковом мире. Разумеется, в самом центре этой недвижной толпы стоит в белом маршальском сюртуке его императорское и королевское, апостольское величество император Франц Иосиф I. Он смотрит прямо перед собой, видя и не видя, с окаменевшим лицом, — да, точь-в-точь как в жизни.
Медленно движется Каван от фигуры к фигуре и вдруг ловит себя на том, что его удивляет, отчего никто из этих столь пристально глядящих на него людей не обернется ему вслед. Все дают ему пройти в поле своего зрения, но никому нет до него никакого дела, никто… Разве что за его спиной… Он стремительно оборачивается — нет, никто… Каван пожимает плечами, удивляясь самому себе. Что это с ним? Верно, это оттого, что он здесь один. Один среди них. Как он тогда мальчишкой воспринимал восковые фигуры? Оки были для него наполовину вроде как живыми людьми, наполовину — покойниками…
Но чему он удивляется?! Ведь, собственно, он пришел сюда… бояться! Конечно. Теперь это ему стало ясно. И ведь в том, что его здесь окружает, действительно есть нечто такое, что… Вернее, нечто такое есть в нем, испытавшем вдруг на себе воздействие чего-то, что есть в этих муляжах.
Он немного прибавил шагу. И теперь, когда он осматривал восковые фигуры более бегло, они казались на первый взгляд еще более достоверными. Можно сказать — более одушевленными. В одном месте Каван даже остановился, испытывая неприятное чувство, будто полностью уверенным можно быть лишь относительно того, что находится у него перед глазами, а вот что касается фигур, которые где-то там и которых он не видит… Между тем все объясняется очень просто: фигуры искусно сделаны, в зале надлежащий полумрак, в котором все предметы проступают пластичнее; ну и нервы, естественно, играют здесь свою роль, а также общая предрасположенность немного поддаться страхам.
Они дали ему пройти мимо себя, не остановив его ни взглядом, ни жестом. И лишь продолжали неотрывно смотреть на него, пока он петлял в перекрещении их взглядов, неподвижно устремленных в одну точку.
Ну, теперь все это позади.
Лишь у самого выхода он на мгновение задержался и оглянулся еще раз…
Перед ним открывался вид на центральную группу паноптикума — на группу монархов со свитами. Их можно было различить даже на расстоянии; вон стоят императоры, короли, а вокруг них — премьер-министры, полководцы, все из воска, с проволочным каркасом под застывшей восковой массой, со стеклянными глазами и отлакированными лицами; они стояли недвижно, величаво, глядя прямо перед собой и ничего не зная об окружающем их мире, ничего. Властелины Европы…
Когда Каван вышел из паноптикума, на улице все еще моросил дождь. Мелкий, густой, затяжной. И тьма простиралась над Пратером, над Веной, над миром.
12. ГАРТЕНБЕРГ
Когда Каван позвонил у дверей Гартенберга, открыл ему, как обычно, слуга в ливрее, но вместо того, чтобы только принять из рук Кавана конверт с бумагами, он пригласил его пройти: господин граф ждет.
— Входите, входите!
Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
— Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
— Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{
} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
— Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!
И когда бы впоследствии — после того как работа в фамильном архиве Гартенберга завершилась — ни приходил Каван к графу по службе либо домой, либо в присутствие, всякий раз между ними завязывалась не менее чем часовая беседа, которую можно было бы, по крайней мере по внешним признакам, назвать дружеской.
— Большую роль играет еще то, что вы — чех, — заметил как-то Гартенберг. — В известном смысле у вас несколько иной склад ума, нежели у нас, австрийских немцев. Не могу выразить это точно, но иногда ваша реакция для меня чрезвычайно любопытна и, я бы даже сказал, полезна. Беседуй я о чем угодно с кем-нибудь из моих единокровных соотечественников, я бы наперед знал большинство его ответов.
Однако в последнее время беседы двух мужчин превращались скорее в монологи: Гартенберга уже не столь интересовало мнение гостя, он скорее нуждался в возможности исторгнуть из себя то, что, будучи невысказанным, слишком тяготило его и о чем говорить с равными себе было для этого высокопоставленного сановника уже небезопасно. Каван нисколько не возражал, поняв, что впредь ему уготована роль дуплистой вербы из «Короля Лавры»{
}. По крайней мере он слышал то, о чем нигде больше не узнал бы, во всяком случае в столь открытой форме.
На этот раз Гартенберг отложил записку Кавана, даже не заглянув в нее; опустился в кресло напротив гостя и долго молчал. Прежняя улыбка давно сошла с его лица, он выглядел усталым, безразличным.
Бьют часы наподобие гонга.
— Налейте себе…
Стук салатницы с солеными маслинами, которую слуга поставил рядом с бутылкой на мраморный столик.
— Угощайтесь «египтянками». Или вы курите другие?
Но ответа он не ждет.
Каван уже наполовину выкурил сигарету, когда Гартенберг стряхнул с себя наконец оцепенение. Он распрямился в кресле и без обиняков сказал своему визави:
— Сегодня я узнал вот что: утром заседал кабинет министров. Хорошенько запомните этот день, вполне вероятно, что он будет значиться на могильном камне старой Австрии. Итак, сегодня, седьмого июля, утром. Compri? {
} Присутствовали министр иностранных дел граф Берхтольд, глава австрийского кабинета граф Штюргк, министр финансов кавалер Билински, военный министр фон Кробатин и начальник генерального штаба Конрад фон Гетцендорф. Эти пятеро государственных мужей против одного голоса главы венгерского кабинета графа Тисы, итак, пятеро государственных мужей постановили предъявить Сербии такой ультиматум, который она не сможет принять. Мотивы? Сербию нужно навсегда обезвредить, а сделать это можно лишь с применением силы. Поддержка Германии якобы обеспечена. Начальник генерального штаба утверждал, будто сейчас как раз подходящий с психологической точки зрения момент для того, чтобы предпринять вооруженную акцию. Впрочем, он заявляет об этом уже который год. Билински кричал, дескать, никакая дипломатическая победа в глазах балканцев ровно ничего не значит, дескать, они понимают только аргумент сабли. Кроме того, пережевывался старый тезис о том, что-де Россия, намеревающаяся с помощью балканских славян создать второй фронт против Австрии, еще не завершила модернизацию и перевооружение своей армии и что через два года будет уже поздно и т. д. Словом, Тиса тщетно указывал на то, что из-за конфликта с Сербией очень легко может разгореться общеевропейская война, и это стало бы ужасным бедствием для всего континента. Ни в какую. Господа уселись в армейские автомобили и — прямым сообщением в Шенбрунн, к императору. Этим мои сведения исчерпываются. Позднее мне сообщили лишь о настроении министров, возвращавшихся из Шенбрунна, якобы оно было «торжественно-спокойным». По крайней мере так мне сказал один идиот из кабинета министров. Да, и вот еще что: кто-то из них предал огласке фразу, якобы услышанную из уст императора: «Если Австрии суждено погибнуть, то пусть уж она погибнет достойно!» Право, тот, кто осмыслил бы до конца одну только эту фразу, если она достоверна, тот мог бы сию же минуту приступить к чтению в венском университете годового курса лекций о данном государстве, о Габсбургах, о Франце Иосифе. Этот престарелый властелин в Шенбрунне, похоже, и в самом деле полагает, будто Австро-Венгрия является материализованным базисом его величия; будто силы, определяющие ее судьбу — это и впрямь проблемы чести Габсбургов! И это отнюдь не старческий маразм, он в это верит! Всю жизнь!
Граф поднялся и начал прохаживаться по гостиной.
— И знаете, что будет? Если Гетцендорф и К
одоведут дело до войны с Сербией, то передаточный механизм союзнических обязательств придет в движение самопроизвольно. Сербия как страна, подвергшаяся нападению, обратится за помощью к своему русскому покровителю, после чего вступит в силу наш союзнический договор с Германией, где и без того уже который день бряцают угрозами — будто лошадь понесла и перевернула телегу, груженную кастрюлями, — а тогда, опять-таки в силу существующих договоров, на помощь России должна будет поспешить Франция, которая в случае общего конфликта в свою очередь получит помощь от Англии. Чего ж вам еще? Тем паче что Англия заранее предприняла соответствующие шаги, и за таких наших союзников в кавычках, как Италия и Румыния, я бы гроша ломаного не дал. Уже сейчас… Э, да что говорить! Просто это будет конец света. Точнее — нашего света.
Казалось, это пророчество совершенно сломило Гартенберга. Он тяжело опустился в кресло и подпер голову руками.
Каван молчал. Хозяин дома был, несомненно, прав. Каван и сам вот уже два года, как жил в ожидании такой войны. Обе Балканские, и те вполне могли привести к подобному взрыву. И если бы это всецело зависело от начальника генерального штаба австрийской армии и от некоторых деятелей в Германии, общеевропейская война разразилась бы уже давным-давно. Гартенберг же, будучи дипломатом и политиком, решающими фигурами при столкновении интересов великих держав, разумеется, считает лишь дипломатов и политиков. Государственным деятелям следовало бы основательнее изучать историю… Тогда бы они, возможно, соизволили принять во внимание, что существуют еще другие, гораздо более могущественные силы, которые вынуждают выступающие над поверхностью щупальцы, каковыми являются властелины и официальные орудия их власти, — которые вынуждают эти щупальцы реагировать сообразно нуждам и потребностям первоосновы, скрытой под видимой поверхностью.
— Будьте так любезны, я ужасно устал, а слуга все равно этого не найдет… Вон в том шкафу посредине, чуть правее, стоит такой тонкий томик в зеленом кожаном переплете, на корешке золотыми буквами: «П. Альтенберг». Да, да, вот этот. Благодарю. А теперь устройтесь поудобнее, налейте себе, а я вам кое-что прочту. «Летними вечерами житель столицы чувствует себя довольно несчастным. Как будто он всеми покинут, забыт. Скажем, иду я вечером по Пратерштрассе. И у меня такое чувство, будто я, как и другие прохожие, провалился на выпускных экзаменах, а хорошие ученики имеют возможность проводить каникулы на лоне природы. Мы же можем только мечтать — о, шум морских волн, разбивающихся о старые деревянные сваи; о, маленькие укромные озерца; лужайки, покрытые зеленым травяным ковром и мочажинами, про которые лесничий говорит тебе: «Видишь? Сюда вечерами приходят олени на водопой!» О, гроздья сирени, в которых чернеют суетливые жучки и — другие, с отливающими медью надкрыльями; гроздья, склоненные над ручьями, что торопливо скользят по гладким камешкам. А двадцатидвухградусная вода в бассейнах под открытым небом, на гладь которых слетели липовые соцветья… все вокруг заполонено липовым цветом. Светлая жизнь под парусами лакированных яхт. Женская кожа приобретает teint ambre{
}. Кто выиграет нынешнюю регату? Элиза, протяни мне руку через мосток! Полдень с тысячетонным летним зноем — будто тяжелая масса воды, вытесненной дредноутами. Подвечерье с абрикосами, вишнями и отборным крыжовником… Вечера точно охлажденное гейсгюбельское вино. А ночь… Слышишь, как лебеди раскрывают и закрывают клювы? И снова открывают и закрывают… И ничего, кроме этого.
Мы же шагаем по столичной Пратерштрассе. Восемь часов вечера. По обеим сторонам улицы — витрины: персики рядом с сельдью. Плетеные изделия. Пляжные шляпы. Черная редька. Всюду поблескивают велосипеды. Воздух пропитан запахом картофельного салата и дегтя в пазах брусчатой мостовой. Дуговые лампы, притязающие в летние ночи на роль светляков, мало что меняют…» Ну, достаточно.
Гартенберг захлопнул книжку и со вздохом отложил ее в сторону.
— Так вот всего этого не станет. Все это исчезнет. Погибнет. После того. Понимаете — после того! Ничего не останется, кроме осколков разлетевшихся вдребезги воспоминаний с острыми краями, которые будут ранить сердце. Нет, я нисколько не упрощаю; по-прежнему будут существовать лебеди, яхты, персики, озерца, куда будут приходить на водопой олени. Правда, все это несколько сместится, перемешается, но сохранится. А вот чего не сохранится, что не уцелеет, погибнет, так это нынешнее наше видение, восприятие. Все ценности, на которых мы воспитывались и росли, чтобы вырасти такими, какие мы есть, будут вывернуты наизнанку, а сколько их вообще на свалку повыбрасывают! А это неминуемо приведет к тому, что соответствующим образом изменится и наше отношение к людям, вещам, к миру, к себе самим… И сегодня мы еще не знаем, как оно изменится и во что выльется. Всему придется учиться заново, приспосабливаться, а для этого я уже слишком стар, дружище. Я имею в виду не столько возраст, сколько — как бы это выразиться — завершенность внутреннего развития. Я уже просто не сумею измениться. А ходить по земле наподобие музейного экспоната… Который nota bene{
} решительно никого не будет интересовать…
Воображаю, что вы думаете, слушая эти мои рассуждения. Вы — чех, и Австрия вам мила так же, как заноза под ногтем. Когда Австрия развалится, настанет ваш черед. Не поймите это как двусмысленность — черед избрать какую-либо форму независимости или автономии, словом — свободы, как называют это журналисты; и вы как раз тот человек — говорю об этом без всякой иронии, — который заживет полной жизнью, когда все это полетит к чертям. Собственно, вы и ваши соплеменники уже сейчас живете отчасти в будущем. Так что все, о чем я здесь говорил, к вам никакого отношения не имеет. Налейте себе. Вы не должны от меня отставать. Сегодня я нуждаюсь в несколько большей дозе этого бахусова дурмана.
И поймите, так говорить я могу лишь с человеком, которому мои горести настолько чужды, что ему и в голову не придет как-либо воспользоваться или злоупотребить ими. Несмотря на то, что вы человек с характером. Ну, будет. Куда весомее моих оговорок тот факт, что я все это вам говорю и говорю так; ну да вы достаточно умны, чтобы понять, в каком я сейчас положении.
Да, так о чем, бишь, мы толковали? Ох уж этот цирлих-манирлих!
Короче, если нашим воинственным безумцам удастся убедить императора нажать курок европейского ружья, то — все, конец!
Гартенберг с жадностью осушил бокал.
— И больше об этом ни слова. — Без видимой связи он осведомился: — А в музыке вы немножко разбираетесь? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я выписал из Англии граммофон новейшей марки. Аппарат отменный. Теперь это, видимо, станет главным моим занятием на досуге, занятием, за которым я буду коротать время в ожидании… того. Хорошее вино, красивая музыка… Сказал же император: «Уж если погибать, то достойно!» А ведь я скорее могу себе позволить занять такую позицию, чем он, ибо от меня ничего не зависит. Однако я опять уклоняюсь в сторону… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего именно у нас, венцев, пользуются такой любовью вальсы Штрауса? Я вовсе не предполагаю, будто вы их непременно обожаете, я тоже — нет, но весьма часто приятно одурманиваю себя ими, это нечто вроде heuriger{
}: крепости никакой, а голову слегка кружит. Ну вот мы и добрались до сути; возьмите для сравнения хотя бы французскую легкую музыку: Оффенбаха, Эрве, — сколько в ней esprit!{
} A esprit — это больше чем шутливость, это — интеллект. Кроме того, французская оперетта и опереточная музыка не усмехаются, а смеются и высмеивают, они способны задеть за живое, провоцировать, в них есть еще нечто революционное, пусть даже едва ощутимое, — вот так же на французских почтовых марках Марианну неизменно изображают во фригийском колпаке! А наши короли оперетты и вальса? Да, именно короли, добродушные властелины, пекущиеся о том, чтобы ничто серьезное не волновало их подданных; снисходительно смотрят они сквозь пальцы на бонвиванов и легкомысленных дамочек, не наказывают их, ведь они так милы, so nett!{
} И никаких вам проблем! Ведь людям хочется развлечься! Все эти новаторы, реформаторы, экспериментаторы, сумасбродные творцы и упрямые ученые мужи, — они только мешают пищеварению, им не место в оперетте, так же как и в самой Вене, так же как и в австрийской политической жизни. Оставьте, бога ради, наш город на берегу прекрасного голубого Дуная в покое!
Поняв Иоганна Штрауса, вы поймете и государя-императора, и Вену, и вообще все, что вас здесь окружает. А теперь я заведу для вас одну его вещицу.
Ставя на диск пластинку и меняя иглу, Гартенберг сказал через плечо:
— Как вы думаете, прошел бы такой номер, если бы я завещал сыграть на моих похоронах «An der sch?nen blauen Donau»?{
}
13. НЕБОЛЬШАЯ НЕПРИЯТНОСТЬ
Десятого июля в австрийское посольство в Белграде является русский посол Гартвиг, ему необходимо срочно переговорить с полномочным представителем Австрии бароном Гейзелем. В тот день Гейзель как раз возвратился из Вены, и Гартвиг пользуется установившимися между ними добрыми личными отношениями для того, чтобы рассеять свои опасения:
— Прошу вас, скажите мне откровенно, по-дружески — что предпримет Австро-Венгрия в отношении Сербии? Вы только что приехали из Вены, какое там принято решение?
Гейзель к такому вопросу был готов, а потому и ответ был у него уже наготове: естественно, его правительство заинтересовано в том, чтобы до конца расследовать фатальное преступление; конечно, если выяснится, что Сербское королевство ни в чем не замешано, никому и в голову не придет призывать его правительство к ответственности. Если же установят, что вина за покушение лежит на какой-либо сербской организации, группировке, клике, то, разумеется, Сербия должна будет виновников найти и наказать, а соответствующую организацию распустить.
После каждой фразы австрийского посланника Гартвиг рьяно кивал головой — да, ему нужно было это слышать. Следовательно, что касается суверенитета Сербии…
Австриец поднял руки — это был оборонительный жест:
— Могу вас заверить: государственный суверенитет Сербского королевства останется в неприкосновенности, и если Сербия проявит хотя бы каплю доброй воли, то кризис, несомненно, разрешится к обоюдному удовлетворению.
Гартвиг схватил руку австрийского посланника:
— Премного вам благодарен. Камень с души свалился. Но есть у меня на сердце еще кое-что. Разумеется, и об этом — совершенно по-дружески, доверительно…
Он вдруг умолк, и его глаза неподвижно уставились в пустоту.
Гейзель непроизвольно наклонился, словно желая помочь гостю. Но русский посол уже сполз с кресла на ковер. Его глазе остались открытыми…
Стакан воды, в растерянности расплеснутой у судорожно сомкнутых губ, слуга помогает Гейзелю перенести Гартвига на диван, срочно вызванный доктор, освидетельствование, длящееся меньше минуты, диагноз — русский посол скончался.
Нехорошо, ужасно нехорошо…
У барона Гейзеля вдруг возникает трагикомическое чувство — он сам сознает его смехотворность, — будто теперь именно по его вине начнется война: русский посол умирает в австрийском посольстве как раз в то время, когда вот-вот разразится конфликт с Сербией, подопечной России! Разумеется, это абсурд, нервы шалят от чрезмерного напряжения.
Но что все как-то осложнилось — это бесспорно. Причем положение еще более усугубляется, когда в австрийское посольство прибывает секретарь русского посольства и среди сопровождающих его лиц — не кто-нибудь, а дочь Гартвига! Посетители ведут себя довольно странно: осматривают стаканы на столе, секретарь ничтоже сумняшеся спрашивает, не съел ли здесь чего-нибудь посол Гартвиг…
В конце концов Гейзель приходит к выводу, что будет лучше всего, если он снова отправится в Вену, откуда только что приехал, потому как если он станет письменно объяснять только что возникшее здесь сложное хитросплетение неблагоприятных обстоятельств, на это понадобится бесчисленное множество страниц.
14. УЛЬТИМАТУМ
«Ультиматум Империи Австро-Венгерской Королевству Сербскому:
Из показаний организаторов злодейского покушения 28 июня следует, что убийство было задумано в Белграде и что огнестрельное оружие, а также бомбы убийцы получили от сербских офицеров и чиновников, членов так называемой «Защиты нации».
Эти неопровержимые факты лишают имперское и королевское правительство возможности и впредь безучастно взирать на подрывную деятельность, очагом которой, вне всякого сомнения, является Белград. Поэтому оно считает своим долгом решительно положить подобным поползновениям конец.
А посему оно требует:
чтобы сербское королевское правительство осудило любую антиавстрийскую пропаганду и выразило сожаление по поводу ее последствий.
Одновременно оно должно взять на себя обязательство применить санкции в отношении любых печатных органов, которые пособствовали бы вышеупомянутой антиавстрийской кампании; немедленно запретить «Защиту нации» и пресечь деятельность других подобных объединений и обществ, а также очистить все учебные заведения от враждебных Австро-Венгрии элементов. Одновременно оно должно устранить из рядов офицерства и чиновничества всех, кто скомпрометировал себя упомянутой деятельностью.
В целях полной ликвидации элементов, которые с сербской территории угрожают целостности и неприкосновенности Австро-Венгрии, сербское королевское правительство допустит к участию в расследовании инкриминируемой подрывной деятельности соответствующие австро-венгерские органы.
Далее мы требуем немедленно арестовать майора…
Дать австро-венгерскому правительству удовлетворительное объяснение касательно высказываний сербских должностных лиц…