Я чуть призадумался.
– Все зависит от того, как я должен выглядеть. – Я сурово глянул на него, но он лишь рассмеялся.
– Правда, здорово? – спросил он, направляясь к дому с моей сумкой, и одной рукой обвел все вокруг. – Десять акров и почти задаром. Я все это купил, гулял тут в первый день и опа! как ты думаешь, что я нашел? Виноград. Кучу винограда. Старая упавшая шпалера, а вокруг – сплошь виноград. Италия в Нью-Йорке. Погоди, я тебе еще пруд покажу.
Мы вступили под высокие деревья – дом окружала небольшая рощица кленов и сосен.
Громадные кусты наполовину скрывали окна. Я отметил, как хорошо защищен дом от любопытных взглядов: частное жилье, тенистый остров в море полей.
– И все же, – сказал я, озираясь в поисках его жены, – мне как-то в голову не приходило, что ты можешь жениться.
– Тогда – нет, – отвечал он. – Осторожней, перила.
Мы поднимались по ступенькам длинной, темной передней веранды, и я уцепился за вихляющие железные перила, которым не хватало деревянной обшивки. Вокруг лампочки под крышей жужжали шершни. На веранде стоял просевший шезлонг, старый трехскоростной велосипед, ржавая снежная лопата в металлическом мусорном ящике и деревянные качели с пустым цветочным горшком.
Альберт открыл деревянную дверь с сеткой и несколько манерно пригласил меня войти.
– Скромно, – объявил он, – зато мое.
Он смотрел на меня взволнованно – это волнение объяснить я толком не мог, но оно напомнило мне его волнение давних дней, и, входя в дом, я спросил себя: может, и я в те дни стремился к такому. В доме было прохладно и почти темно – темень глубокой тени, прошитая солнечными лучами. За полуопущенными шторами в окне виднелись ветки. Мы вошли в гостиную, где стояли завалившееся назад кресло-качалка и кушетка с одной подушкой. На древних обоях по всей комнате повторялись какие-то выцветшие сцены. Альберт, все больше нервничая, провел меня по скрипучей лестнице с рассохшимися ступенями в мою комнату: кровать под розовым покрывалом с рюшами, тумбочка, на которой валялась отвертка с прозрачной желтой ручкой, – и мы быстро спустились обратно.
– Ты, наверно, голоден, – сказал он со странной дрожью в голосе, и через дверной проем повел меня в почти совсем темную столовую. На большом круглом столе бело мерцали в полутьме три прибора. Один стул с круглой спинкой оказался занят. Лишь подойдя ближе, в послеполуденном сумраке я увидел, что на нем, упершись горлом в край стола, сидит огромная, фута два ростом лягушка.
– Моя жена, – сказал Альберт, глядя яростно, словно вот-вот на меня кинется. Я почувствовал, что мне устраивают какую-то дьявольскую проверку.
– Очень приятно, – резко ответил я и сел напротив. Стол озером простирался меж нами.
Может, я неправильно понял, думал я, может, это просто игрушка какая-то – но даже в тусклом дневном свете я видел, как движутся огромные влажные глаза, как быстро она дышит. Пахло болотом. Должно быть, Альберт надо мной насмехается, размышлял я, думает, я сейчас покажу то, что, по его представлениям, должно быть моей гнусной буржуазной душонкой. Но в какие бы игры он ни играл, я себя выдавать не собирался.
– Прошу, – сказал Альберт, придвигая ко мне хлебную доску с караваем хлеба и головкой сыра. На столе лежал большой нож, и я принялся резать хлеб. – И отрежь Алисе немного сыру, пожалуйста. – Я немедленно отрезал Алисе немного сыру. Альберт исчез в кухне, и в полутьме я взглянул на Алису через стол, а потом неловко отвел взгляд. Альберт вернулся и поставил передо мной пакет апельсинового сока и маленькую бурую бутылку пива.
– Все, что душе угодно, – сказал он, слегка поклонившись.
Он взял отрезанный для Алисы сыр и порубил на мелкие кусочки у нее на тарелке. Алиса взглянула на него – то есть, мне показалось, что она на него взглянула, – этими своими влажными глазами с тяжелыми веками и проворно слизнула сыр. Потом легла горлом на край стола и замерла.
Альберт сел и отрезал себе хлеба.
– После обеда тебе все покажу. Сходим к пруду и все такое. – Он посмотрел на меня, склонив набок голову, и я внезапно вспомнил этот его жест. – Ну а ты? Давно все-таки не виделись.
– Да вот, все холостяком брожу, – сказал я, и мне сразу не понравился собственный дурацкий тон. Мне вдруг отчаянно захотелось поговорить с Альбертом серьезно, как в старые дни, наблюдая в высокие сводчатые окна, как медленно сереет ночь. Но что-то меня удерживало: слишком много времени прошло, – и хотя после всех этих лет он пригласил меня к себе и показал свою жену, все было как-то косо, будто ничего он мне не показал, будто прятался по-прежнему. Я вспомнил, что и тогда, во времена нашей дружбы, он одновременно казался открытым и замкнутым, будто прятался даже в собственных признаниях. – Не то чтобы у меня был четкий план, – продолжал я. – Встречаюсь с женщинами, но они все какие-то не те. Знаешь, я всегда был уверен, что это я женюсь, а не ты.
– Я сам не планировал. Но приходит момент – и тогда понимаешь. – Он с нежностью взглянул на Алису, внезапно наклонился и кончиками пальцев легко коснулся ее головы.
– А как вы… – начал я и умолк, почувствовав, что сейчас заору от хохота или от злости – чистой злости, – но сдержался, притворился, что все хорошо. – То есть, как вы познакомились?
Вы двое. Если позволишь спросить.
– Как официально! Если позволишь спросить! У пруда – если позволишь ответить. Я однажды встретил ее в камышах. Я ее до этого не видел, но она вообще-то всегда там сидела. После обеда покажу место.
Этот маленький издевательский упрек меня рассердил, и я вспомнил, как Альберт всегда меня злил – какой-нибудь насмешкой, косым ироническим взглядом заставлял уходить в себя, – ия подумал: как странно, что человек, который меня злил и заставлял уходить в себя, одновременно раскрепощал меня, делал свободнее, выше того порабощенного меня, кто будто всегда мне же самому сдавливал горло. Но, в конце концов, кто такой Альберт, чтобы иметь власть освобождать или порабощать? Ибо я уже не знал этого человека с его обветшалым домом и нелепой женойлягушкой.
Некоторое время я угрюмо жевал, глядя в тарелку, а когда поднял глаза, увидел, что он смотрит на меня с нежностью, почти с любовью.
– Это ничего, – тихо сказал он, точно понял, точно знал, как трудно мне со всем этим – с этой поездкой, с этой женой, с этой жизнью. И я был благодарен, как всегда, потому что мы – я и он – снова стали близки.
После обеда он настоял на том, чтобы показать мне участок – свои владения, как он его называл. Я надеялся, что Алиса останется в доме, и я смогу поговорить с ним наедине, но он явно хотел, чтобы она к нам присоединилась. Так что когда мы вышли через заднюю дверь и вступили в его владения, она последовала за нами, делая прыжки в два шага длиной, – всегда чуть позади или чуть впереди нас. За домом клочок заросшей лужайки переходил в огород по обе стороны тоже заросшей дорожки. Усы зеленого горошка и бобов взбирались там на высокие колья, росли грозди зеленого перца, ряды моркови и редиски, помеченные пакетиками от семян на маленьких палочках, толстые головы латука и желтые вспышки кабачков – богатый и ухоженный оазис, словно вся жизнь сосредоточилась здесь, снаружи, прячась за домом. В углу росли фруктовые деревья – груша, вишня и слива. Старая проволочная изгородь со сломанными деревянными воротами отделяла огород от остальных владений.
Мы прошли по смутной тропке через поля высокой травы, миновали заросли дубов и кленов, пересекли ручей. Алиса не отставала. На солнце, снаружи, Алиса больше не казалась абсурдным домашним животным, безобразной ошибкой Природы, жабой из ночного кошмара и нелепой женой.
Скорее некая спутница – она оставалась с нами, отдыхала, когда отдыхали мы, – Альбертова приятельница. И все же она была не просто приятельница. Ибо стоило ей выпрыгнуть на солнце из высокой травы или тени деревьев, какую-то секунду я, внутренне вздрогнув, видел или чувствовал Алису как она есть, Алису в абсолютном сиянии и полноте ее существования. Словно темный малахитовый блеск ее кожи, бледное мерцание ее горла, влажное тепло глаз были естественны и таинственны, как полет птицы. Затем я приходил в себя и осознавал, что просто гуляю со старым другом в компании отвратительной неуклюжей жабы, как-то ухитрившейся стать ему женой, и рев внутреннего хохота и ярости переполнял меня, но его мгновенно усмиряли перекат лугов, тенистые рощи, черный ворон, что взлетел над деревом, медленно поднимая и опуская крылья, – все выше и выше в бледно-голубое небо с тонкими папоротниками облаков.
Пологий склон кончился, и перед нами возник пруд. Заболоченные берега сплошь заросли камышом и рогозом. Мы сели на плоские валуны и уставились в буро-зеленую воду, где покачивались несколько коричневых уток. Взгляд наш скользил дальше, через поля к линии низких холмов. Была в этой заброшенности такая красота, будто мы достигли края света.
– Вот там мы впервые и встретились, – сказал Альберт, кивнув на камыши. Алиса примостилась сбоку, почти распластавшись в траве у воды. Неподвижная, как валун, только бока ходят туда-сюда, когда дышит. Я представил себе, как она подрастает в глубине пруда, под покровом листьев кувшинок и крапчатой ряской, там, куда не проникают зеленые солнечные лучи, далеко внизу, на безмолвном дне этого мира.
Откинувшись назад и опершись на оба локтя – я прекрасно помнил эту позу, – Альберт глядел в воду. Мы долго молчали, и мне даже стало неудобно, хотя он, похоже, был спокоен. Дело даже не в том, что мне было неловко при Алисе, – скорее я не понимал, что должен сказать, проехав весь этот путь. Хочу ли я вообще говорить? Потом Альберт произнес:
– Расскажи, как живешь. – И я был ему благодарен, потому что хотел поговорить именно об этом – о своей жизни. Я рассказал ему о почти-женитьбе, о дружбах, которым не хватает огня, о подругах, которым тоже чего-нибудь не хватает, о хорошей работе, которая почему-то не совсем то, к чему я стремился тогда, давным-давно, о том, что я чувствую, будто все хорошо, но не так хорошо, как могло быть, что я не несчастен, но и не счастлив, торчу где-то посередине, глядя и туда, и сюда. И говоря это, я понял, будто смотрю в одну сторону на счастье, все более неуловимое, и в другую – на несчастье, которое постепенно проясняется, хоть и не открываясь целиком.
– Это тяжело, – сказал Альберт так, словно понял, о чем я. Меня его тихие слова утешили, но я был разочарован, что он не сказал больше, не доверился мне. И я спросил:
– Почему ты мне написал – ведь столько времени прошло? – Просто один из способов спросить: «почему ты не писал мне все эти годы?»
– Я ждал, – ответил он, – когда у меня будет, что тебе показать. – Так и сказал: «что тебе показать». И тогда мне пришло в голову, что если через девять лет он может показать мне только свой обветшалый дом и жену-лягушку из болота, то у меня все по-своему не так уж плохо – ну, не совсем.
Потом мы пошли по его владениям дальше, и Алиса все время была с нами. Он мне показывал, а я смотрел. Показал старую виноградную шпалеру, которую он снова поднял; незрелые зеленые виноградины, тяжелые, как орехи, гроздьями свисали с гниющих перекладин.
– Попробуй, – сказал он, но виноградина была горькая, будто крохотный лимон. Увидев мою гримасу, он засмеялся. – Мы их вот так едим, – сказал он, собрал несколько в ладонь, а потом кинул в рот. Сорвал еще несколько и протянул Алисе. Та стремительно слопала: плим-плим-плим.
Он показал мне гнездо дятла, склон с дикими тигровыми лилиями и старый сарай, где валялись ржавая тяпка и ржавые грабли. Внезапно с поля неподалеку, громко хлопая крыльями, поднялась большая птица.
– Видел? – закричал Альберт, схватив меня за руку. – Фазан! Птенцов защищает. Вон, смотри.
– В высокой траве маршировал строй из шести маленьких, пушистых, уткообразных существ – еле головы видны.
За ужином Алиса сидела на своем стуле, упершись горлом в край стола, а Альберт проворно бегал между столовой и кухней. Присутствие толстой бутылки красного вина меня обрадовало; он разлил вино в два стакана для сока с портретами Иа-Иа и Винни-Пуха.
– Парень с бензоколонки подарил, – сказал Альберт. Внезапно нахмурился, сжал пальцами лоб, потом просиял: – Вспомнил. «Иду вперед, тирлим-бом-бом, и снег идет, тирлим-бом-бом»[1]. – Он налил чуть-чуть вина в глубокую тарелку и поставил перед Алисой.
На ужин подавались: разогретая курица из супермаркета, свежий кабачок с огорода и огромные тарелки салата. Альберт был весел, мурлыкал обрывки песен, зажег свечной огарок в зеленой винной бутылке, снова и снова наполнял наши стаканы и Алисину тарелку, настаивал, чтобы я пил до дна, энергично хрустел салатом. Дешевое вино жгло мне язык, но я все пил – мне хотелось разделить с ним праздник. Даже Алиса вылакивала вино из тарелки до дна. Свеча в темневшей комнате разгоралась ярче, сквозь ветки за окном я видел лучи заката. Восковая струйка потекла по бутылке и застыла. Альберт принес доску, еще салата, еще один каравай. Трапеза продолжалась, и мне казалось, будто Алиса, слизывая вино, огромными, влажными и темными при свече глазами смотрит на Альберта. Смотрит и пытается привлечь его внимание. Альберт откидывался на стуле, смеялся, разглагольствуя, помахивал рукой, но мне чудилось, будто они с Алисой переглядываются. Да, за сумеречным столом они обменивались взглядами, и я увидел, что это взгляды влюбленных. Я пил, и теплое, глубокое чувство переполняло меня, обволакивало комнату, еду, стаканы с Винни-Пухом, огромные влажные глаза, отражение свечи в черном окне, взгляды Альберта и его жены; в конце концов, он ее выбрал, тут, в глуши, и кто я такой, чтобы в подобных вопросах судить, что правильно, а что нет.
Альберт вскочил, вернулся с тарелкой груш и вишен из сада, снова долил вина мне в стакан. Я наслаждался этим теплым, всеохватным чувством, предвкушая ночь разговоров, лениво расстилавшуюся передо мной, – и тут Альберт объявил, что уже поздно, и они с Алисой пойдут спать. В моем распоряжении весь дом. Только обязательно свечу задуй. Спокойной ночи. Сквозь шум в голове я ощутил, как на меня навалилось разочарование. Альберт отодвинул жене стул, и та спрыгнула на пол. Они вместе покинули столовую и исчезли в темной гостиной, где Альберт зажег лампу, тоже тусклую, как свеча. Он заскрипел вверх по лестнице, и мне показалось, что я смутно слышу глухие шлепки: я представил, как Алиса неуклюже взбирается за ним следом.
Я сидел, слушая стук и скрипы на втором этаже, внезапный резкий шум воды в раковине, взвизг – что это был за взвизг? – вот хлопнула дверь. Внезапно от стола кругами растеклась тишина, ия почувствовал, что меня бросили с этим вином, свечкой и мерцающими тарелками. Да, я понимал, что непременно так все и будет, и никак иначе, я же видел их влюбленные взгляды, этого следовало ожидать. И разве тогда, давным-давно, за ним не водилось привычки внезапно уходить?
Потом я спросил себя, вправду ли они были – те разговоры до серого света зари, или я просто о них мечтал. Потом представил, как Алиса прыгает на белую простыню. И попытался вообразить любовь с лягушкой, возможные удовольствия, влажное исступление, но заставил себя не думать об этом, потому что в воображении мне явилось лишь нечто мелкое и жестокое – вообще какое-то насилие.
Я допил вино и задул свечу. Из темной комнаты мне был виден призрачный угол холодильника на кухне и тускло освещенный красный подлокотник кушетки в гостиной – точно мертвый цветок под луной. По дороге проехала машина. Потом я услышал сверчков, целые поля и луга сверчков, – стрекот, что всегда доносился с задних дворов и пустых лужаек детства, нескончаемое стрекотание умирающего лета. А сейчас только середина лета, правда же? я только на прошлой неделе целый день загорал на пляже. Я долго сидел за темным столом посреди гниющего дома, прислушиваясь к концу лета. Потом взял пустой стакан, молча поднял его за Альберта и его жену и отправился спать.
Но спать я не мог. Может, из-за вина или сбитого комьями матраса, или потому что было рано, только я ворочался с боку на бок, и пока вертелся, дневные события мрачно сгущались в моем сознании: я видел спятившего друга, разрушенный дом и уродливую безобразную жабу. И себя – слабого и нелепого, выворачивающего себе мозги в абсурдное сочувствие и понимание. Потом впадал в забытье и тут же приходил в себя – или, может, то был один долгий сон с частыми полупробуждениями. Я иду по длинному коридору, а в конце его – запретная дверь. С угрюмым волнением открываю дверь и вижу Альберта – он стоит, скрестив руки на груди, и сурово на меня смотрит. А потом начинает кричать, лицо страшно краснеет, он наклоняется и бьет меня по руке.
Из глаз у меня текут слезы. За его спиной кто-то встает и подходит к нам. «Вот, – произносит этот кто-то, который тоже почему-то Альберт, – возьми». Его кулак обернут носовым платком, и когда я сдергиваю платок, большая лягушка сердито поднимается в воздух, отчаянно хлопая крыльями.
Я проснулся в расчерченной солнцем комнате, напряженный и измученный. Через пыльное окно виднелись ветви с трехпалыми листьями, а между ними – голубые клочки неба. Было около девяти. Голова болела в трех местах: правый висок, затылок и за левым глазом. Я быстро умылся и оделся, спустился по темной лестнице – и чем ниже я спускался, тем больше сгущался мрак. На выцветших обоях я различил две повторяющиеся сценки: выцветший мальчик в синем лежит в выцветшем желтом стогу сена, возле него – пастуший рожок; девочка в белом тащит воду из выцветшего колодца.
Гостиная была пуста. Опустел, похоже, весь дом. Тарелки после ужина оставались на круглом столе в сумеречной столовой. Перед отъездом я хотел лишь чашку кофе. В чуть менее темной кухне я нашел старую банку с растворимым и щербатый синий чайник с маленькой наклейкой – рыжим бронтозавром. Послышался какой-то стук: сквозь листья и ветки я увидел в окно кухни Альберта – он стоял ко мне спиной и что-то копал. Снаружи был яркий солнечный день. Возле Альберта в грязи сидела Алиса.
Я взял чашку затхлого на вкус кофе в столовую и выпил за столом, прислушиваясь к ударам Альбертовой лопаты. В плохо освещенной комнате за круглым коричневым столом было мирно. В кухне переливался косой солнечный луч. Он мешался с птичьим свистом, листвой в окне, бурым сумраком, ударами лопаты, что переворачивала грунт. Мне пришло в голову, что можно просто упаковать вещи и выскользнуть, избежав неловкости прощания.
Я допил унылый кофе и отнес чашку в кухню. Внутренняя дверь на задний двор была приоткрыта. Я замер с пустой чашкой в руке. Повинуясь внезапному порыву, приоткрыл дверь еще чуть-чуть и скользнул между нею и сеткой.
Сквозь погнутую проволоку футах в десяти от дома я видел Альберта. Рукава закатаны, ногой давит на лопату. Он перекапывал грязь на краю сада, переворачивал ее, вгрызался в грунт, отбрасывая комья травяных корней. Алиса сидела рядом и наблюдала. Альберт, двигаясь вдоль границы сада, то и дело на нее оглядывался. Секунду они смотрели друг на друга, а затем он возвращался к работе. Стоя в теплой тени полуоткрытой двери, глядя сквозь сетчатую рябь в сад, трепетавший от солнца, я ощутил, как между Альбертом и его женой вибрирует таинственный ритм, легкость или жизнерадостность, зыбкая солнечная гармония. Словно оба сбросили кожу и смешались с воздухом или растворились в свете. И видя это воздушное смешение, мягкое таяние, скрытую гармонию, ясную, как звон далекого колокольчика, я вдруг понял, что именно этого не хватает мне, моей жизни – именно такой гармонии. Словно я сделан из какого-то гранита, который никогда ни в чем не растворится, а Альберт открыл тайну воздуха. Но у меня начало болеть горло, яркий свет жег глаза, я с грохотом, точно стукнув молотком, поставил чашку на стол, толкнул дверь и вышел наружу.
В лучах света Альберт обернулся.
– Хорошо спал? – спросил он, ладонью медленно отирая вспотевший лоб.
– Вполне. Только знаешь, надо мне возвращаться. Просто куча дел! Ты же понимаешь.
– Конечно, – ответил Альберт. Он стоял, опираясь на лопату. – Я понимаю. – Я отметил, что в тоне его блестяще уравновесились понимание и насмешка.
Он вынес мне сумку и закинул ее в машину. Алиса проскакала столовую и гостиную и замерла в глубокой тени веранды. Я заметил, что она старательно держится так, чтобы ее не было видно с дороги. Альберт наклонился ко мне в окно и скрестил руки на дверце.
– Окажешься в наших краях, – сказал он, но кто вообще может оказаться в их краях? – заезжай.
– Конечно, заеду, – ответил я.
Альберт выпрямился и, выставив вбок локоть, потер плечо.
– Будь здоров, – сказал он, слегка махнул рукой и отступил назад.
Я вырулил с грязной дорожки, направился к дороге 39, и мне показалось, будто дом съеживается в своей чаще и своих тенях, исчезая в глубине сумеречного острова. Альберт уже пропал. С дороги я видел лишь высокие деревья, сгрудившиеся вокруг мрачного дома. Через несколько секунд на повороте я вновь оглянулся. И, должно быть, на секунду замешкался, потому что дорога уже нырнула, дом скрылся из глаз, и под ярким солнцем я увидел лишь редкие придорожные деревья, безоблачное небо и нескончаемые поля дикой моркови.
СЕСТРЫ НОЧИ
Что нам известно
Посреди яростных обвинений и истерических слухов молва и толки совершенно вытеснили тщательный анализ фактов. Похоже, теперь и сама беспристрастность – от лукавого. В такой обстановке полезно сбавить тон и определить, что же нам в действительности известно. Нам известно, что девочкам – от двенадцати до пятнадцати лет. Нам известно, что они собираются в группы по пять-шесть человек, хотя порою встречаются группы поменьше или побольше – от двух до девяти. Известно, что они уходят и приходят лишь по ночам. Известно, что они выискивают темные тайники, какие-нибудь заброшенные дома, церковные погреба, кладбища или леса к северу от города. Нам известно – или кажется, будто известно, – что они дали обет молчания.
Что говорят
Говорят, девочки раздеваются по пояс и летними ночами дико пляшут под луной. Говорят, они разрисовывают себе грудь змеями и странными символами. Грудью трутся об груди других девочек, возбуждая друг друга – так тоже говорят. Мы слыхали, они пьют теплую кровь убитых животных.
Поговаривают, что девочки не чужды колдовству, противоестественным половым актам, пыткам, черной магии, отвратительным надругательствам. По слухам, те, что постарше, завлекают младших к Сестрам и развращают. Еще говорили, что девочки владеют оружием: булавками, ножницами, перочинными ножами, иглами, кухонными тесаками. Ходят слухи, что они поклялись убивать любую, кто захочет покинуть Сестер. Рассказывали, что девочки пьют белесую жидкость, от которой бьются в эротическом экстазе.
Признание Эмили Геринг
Время от времени до нас долетали слухи о тайном обществе, но мы почти не обращали на них внимания – до признания Эмили Геринг. 2 июня она опубликовала в «Городском вестнике» тревожное письмо. В нем говорилось, что 14 мая в четыре часа дня с ней на спортивной площадке неполной средней школы Дэвида Джонсона контактировала старшеклассница Мэри Уоррен, порой игравшая с младшими в баскетбол. Мэри Уоррен сунула Эмили в руку сложенный вдвое маленький листок бумаги. Развернув его, Эмили Геринг увидела, что одна половина закрашена черным. Эмили заволновалась и испугалась: то был знак Сестер Ночи, загадочного и неприступного тайного общества, о котором много болтали на площадке, в раздевалках и душевых неполной средней школы Дэвида Джонсона. Ей приказали никому ничего не говорить и прийти одной в полночь на автостоянку за пресвитерианской церковью. По словам Эмили Геринг, явившись на стоянку, она сначала никого не увидела, но затем встретилась с тремя девочками, которые выскользнули из тайников: Мэри Уоррен, Изабел Роббинс и Лорой Линдберг. Девочки провели ее по стоянке, по тихим улицам, через задние дворы к лесу севернее города, где ждали еще три девочки – Кэтрин Андерсон, Хильда Майер и Лавиния Холл. Мэри Уоррен спросила Эмили, нравятся ли ей мальчики.
Эмили ответила «да», и девочки стали дразнить ее и смеяться, будто она сказала глупость. Потом Мэри Уоррен приказала ей снять блузку. Эмили отказалась, и девочки пригрозили привязать ее к дереву и всю истыкать булавками. Она сняла блузку, и все девочки принялись ласкать ее груди, гладить их и целовать. Потом ей предложили погладить других девочек; она отказалась, но они схватили ее за руки и заставили потрогать их груди. Одна девочка еще трогала ее «в другом месте». Мэри Уоррен предупредила, что если Эмили скажет кому-нибудь хоть слово, ее накажут; тут Мэри Уоррен вытащила кухонный нож с костяной ручкой. По словам Эмили Геринг, девочки собираются каждую ночь, в разное время и в разных местах, группами по пять-шесть-семь; кроме того, Эмили сообщила, что состав группы непрерывно меняется, и ей рассказывали о встречах других групп еще где-то. Девочки всегда снимают блузки, ласкают и целуют друг друга, иногда разрисовывают груди змеями и странными символами, посвящают в свои секретные обряды новичков. Эмили Геринг вспомнила и перечислила имена шестнадцати девочек. Она рассказала, что к концу мая больше не могла с этим жить. Два дня спустя она доставила в «Городской вестник» письменное признание, в котором призывала городские власти положить конец распространению эпидемии Сестер среди девочек неполной средней школы Дэвида Джонсона.
Защита Мэри Уоррен
В ответ на эти обвинения, потрясшие наше общество, Мэри Уоррен опубликовала в «Городском вестнике» от 4 июня подробное опровержение. Она начала с того, что абсолютное молчание – закон Сестер, и любое выступление члена группы, касающееся их общества, наказывается мгновенным исключением. Тем не менее, нападки Эмили Геринг убедили Мэри Уоррен в необходимости выступить в защиту Сестер, даже рискуя поплатиться изгнанием. Она признала, что контактировала с Эмили Геринг, избранной для инициации группой «искателей», чьи имена Мэри Уоррен отказалась назвать; что она передала Эмили Геринг закрашенный листок бумаги, встретилась с ней на задворках пресвитерианской церкви в полночь в присутствии двух других членов группы, чьи имена она отказалась назвать также, и отвела в лес. С этого момента, утверждала Мэри Уоррен, отчет Эмили Геринг насквозь лжив – злобные, оскорбительные нападки, причина которых яснее ясного. Ибо Эмили Геринг не упомянула о том, что 30 мая была исключена из группы за нарушение обета молчания. Из заявления Мэри Уоррен непонятно, что. за обет молчания дают члены группы, или каким образом Эмили Геринг его нарушила, однако ясно, что Эмили Геринг, как утверждается в заявлении, была ужасно расстроена изгнанием и угрожала местью. Затем Мэри Уоррен повторила, что признание Эмили Геринг – не что иное, как злобная выдумка. Мэри Уоррен заявила также, что по причине данного ею обета молчания вообще отказывается обсуждать Сестер, и готова сказать только одно: Сестры Ночи – благородное, чистое общество, посвятившее себя молчанию. Она выразила опасение, что клевета Эмили Геринг причинила обществу вред, и закончила, с жаром умоляя родителей нашего города не обращать внимания на ложь Эмили Геринг и доверять своим дочерям.
Ночные тревоги
Мы неоднозначно восприняли опровержение Мэри Уоррен. С одной стороны, ее разумность произвела на нас впечатление, и мы были благодарны за то, что она дала нам основания усомниться в признании Эмили Геринг. Но с другой стороны, отказ Мэри Уоррен говорить о Сестрах породил новые сомнения, и скорее обернулся против нее. Мы с тревогой отметили существование группы «искателей», ритуал закрашивания бумаги, тайные встречи в лесу, суровые обеты; невинны ли эти девочки, мучились мы, и что же такое они поклялись не выдавать? Тогда мы и стали просыпаться среди ночи и спрашивать себя: как же мы упустили своих дочерей? Тогда и начали поговаривать о группах девочек, что скитаются в ночи, бродят по задним дворам во тьме; до нас долетали слухи о странных криках, о раскрашенных грудях, о диких плясках под летней луной.
Смерть Лавинии Холл
Дочери нашего города – мы подозревали, что многие из них тайно состоят в обществе Сестер, – стали угрюмы, беспокойны и раздражительны. Они отказывались с нами разговаривать, запирались у себя в комнатах, требовали, чтобы мы оставили их в покое. Это угрюмое молчание мы считали доказательством их причастности; мы слонялись вокруг, шпионили, дышали им в затылки.
В этой напряженной и тягостной атмосфере 12 июня, через десять дней после признания Эмили Геринг, четырнадцатилетняя Лавиния Холл поднялась на два лестничных пролета в мансарду родительского дома, в комнату для гостей, и там, лежа на пухлом ватном одеяле, сшитом ее бабушкой, проглотила двадцать отцовских таблеток снотворного. Она не оставила записки, но мы помнили, что, по словам Эмили Геринг, Лавиния Холл была одной из Сестер и участвовала в эротических обрядах. Позже мы узнали от ее родителей, что признание Геринг убило Лавинию – тихую, начитанную девочку, что по два часа в день после школы играла этюды Черни [2] и сонаты Моцарта, вела дневник и далеко за полночь сидела над трилогиями фэнтези с вьющимися лозами на обложках. После признания Эмили Геринг Лавиния отказалась отвечать на какие бы то ни было вопросы о Сестрах и стала вести себя странно, по много часов сидела, запершись у себя в комнате, а по ночам беспокойно бродила по дому. Однажды ее родители в два часа ночи услышали шаги в мансарде над своей спальней. Они поднялись по скрипучей деревянной лестнице и увидели, что Лавиния в бледно-голубой пижаме сидит на полу в лунных полосах перед старым кукольным домиком, – его перенесли в мансарду в конце шестого класса, и восемь комнат в нем были попрежнему заставлены игрушечной мебелью. Лавиния сидела, обхватив руками колени. Босиком. До странности неподвижная. Ее мать помнит одну деталь: из-под закатанного рукава пижамы выглядывал локоть. Три крошечные, совсем пыльные куклы недвижно сидели в залитой лунным светом гостиной кукольного домика: ребенок на затянутой паутиной кушетке, мать в качалке, отец в кресле с малюсенькими кружевными салфеточками. Родители винили себя в том, что не поняли, насколько серьезно состояние дочери, а Сестер называли не иначе как бандой убийц.