Но кому-то, чей призрачен вес
В этом мире...
Последнее время в голове постоянно вертится мандельштамовская строчка: "Я скажу тебе с последней/ Прямотой:/ Все лишь бредни - шерри-бренди, -/ Ангел мой". А еще вспоминаю свидетельство из недавно прочитанной книги Виктории Швейцер "Быт и бытие Марины Цветаевой": "Поражали задаваемые в лоб вопросы, на которые неловко было отвечать: "К чему все?", "В чем смысл всего?"". Поняла, что хочу того же: "С последней прямотой" задать невесть кому те же отроческие вопросы, которые мучили в восемнадцать лет и которые, наверное, не имеют ответа. Вполне отдаю себе отчет, что деятельному, занятому конкретными вещами человеку подобные разговоры могут показаться "жалким самокопанием" (выражение из недавнего идеологизированного прошлого). Вспоминаю, как мама моей знакомой, отвечая на вопрос, что поделывает ее тридцатилетняя дочь, усмехнувшись, ответила: "Ищет смысл жизни". И все же рискую заняться тем же. Как ведет себя человек, когда ему плохо? Приходит в отчаяние или с головой уходит в работу. Вот и я хочу с головой уйти в работу, что в данном случае означает - еще глубже погрузиться в свои мучительные проблемы. Таково уж свойство моей работы. И кто кого нашел - она меня или я ее - не знаю. Еще будучи студенткой, чуть ли не ежедневно просыпалась с сердечной болью: неужели живу лишь затем, чтоб преподавать английский? Не слишком ли мелкая задача для целой жизни? Такие мысли не помогали сосредоточиться на учебе. К тому же были другие отвлекающие факторы: счастливая любовь, ставшая вскоре несчастной, и другая счастливая любовь, перешедшая в семейную жизнь. Уже окончив институт, я бросилась наверстывать упущенное: начала частным образом заниматься английским с бывшим преподавателем нашего института - милым стариком, который отказался брать деньги, считая уроки моей блажью. Прозанимавшись год, я поняла, что все - НЕ ТО. Но где ТО, не знала.
Все чаще вспоминалась ночь (конечно же, ночь), когда писала стихи, позднее помещенные в нашей студенческой газете:
В чем счастье жизни? Как знаком
Сей давний, но больной вопрос.
И ты меня спросил о том.
Вот мой ответ. Ответ мой прост.
Да счастье жизни в том, чтоб жить,
Жить каждый день и каждый час,
Жить: думать, сравнивать, творить,
Не завтра ждать, а жить сейчас...
(Видимо, случай хронический: всю жизнь - один больной вопрос). Той ночью я чувствовала себя, как Татьяна, пишущая письмо Онегину: озноб и жар, и вдохновенье. Сравниться с этим могла только другая, совсем давняя ночь, когда я, девятилетняя, сочиняла поэму "Двойка":
Все вышли из класса и мчатся домой,
А я не иду. Что случилось со мной?
Стою одиноко у парты своей,
Не рад я и сам отметке моей.
(Мой лирический герой почему-то мужского рода.)
Вчера я гулял и не сделал урок,
Сегодня с коньками ходил на каток,
А щас (так в оригинале) в моем табеле двойка стоит,
С графы на меня так сердито глядит...
То была жизнь: "Глазами тучи я следил, руками молнии ловил".
В начале 60-х на книжных прилавках лежало множество стихотворных сборников, в периодике регулярно печатались стихи. Моим любимым занятием было таскаться по Москве (Петровка, Сретенка, Кузнецкий) и заходить в книжные магазины. Однажды забрела на Рождественский бульвар и, присев на скамеечку, стала листать "Юность": стихи, стихи, знакомые имена, незнакомые имена. И вдруг, не знаю почему, достала из сумки тетрадь с планами школьных занятий (я преподавала английский в спецшколе) и, найдя свободное место, написала несколько строк. Потом зачеркнула, написала другие, зачеркнула, вернула прежние и в результате получились стихи о том, что надо почаще смотреть на небо. Этот совет я давала самой себе, рифмуя "небо" и "мне бы". Остальное забыла. Началась НОВАЯ ЭРА. Первый самодельный сборник, переплетенный в желтые обои, помечен 64-м годом. Теперь жизнь представляла собой некий пунктир: пробел, стихи, опять пробел. Когда писала, жила. Остальное время мучилась. Но мучилась активно, пытаясь управлять творческим (выражаясь высоким слогом) процессом: воевала с бытом и службой за свободные часы, в которые, обложившись журналами и книгами, ждала вдохновенья. Но прогулки по лесу оказались плодотворнее сидения дома: ритм шагов помогал думать. Летом я надевала темные очки и чувствовала себя невидимкой - так легче было сосредоточиться. В общем, изобретала много разных приемов и уловок, чтоб написать несколько робких строк, которых от меня никто не ждал и которые стали смыслом существования.
Когда родился старший сын, в мою жизнь вошла природа. В конце 60-х мы жили недалеко от платформы Яуза, и я выгуливала сына в лесопарке за платформой. На лето уезжали в поселок Востряково. Там я вставала рано-рано и, проходя через сад, задевала свисающую с дерева крупную вишню, которая сама просилась в рот, хоть была и не наша, а соседская. Под ногами лежали упавшие за ночь яблоки. Я прибегала к озеру, где в столь ранний час не было ни души, и входила в воду, нарушая ее покой и целостность. "Я вхожу в это озеро, воды колыша,/ И колышется в озере старая крыша,/ И колышется дым, что над крышей струится,/ И колышатся в памяти взоры и лица..." Накупив определителей и открыток, я пыталась узнать, как зовутся птицы и растения. "Какое странное желанье/ Цветка любого знать названье,/ Знать имя птицы, что поет,/ Как будто бы такое знанье/ Постичь поможет мирозданье/ И назначение твое..." Именно тогда появилось ЧУВСТВО ПУТИ, ДВИЖЕНИЯ, мощного воздушного потока, властно влекущего куда-то, появилась вера, что "существует час,/ В который то должно свершиться,/ Что превращает в лики лица/ И над судьбой подъемлет нас".
Внутри постоянно звучало Гетевское: "dahin, dahin" ("туда, туда"), ставшее эпиграфом к одному из написанных тогда стихотворений: "Туда, за той цветущей веткой,/ За тем кустом, за серой сеткой/ Того дождя, за той листвой/ Неповторимый праздник твой..." Листая стихи 70-х, обнаруживаю, что помню, когда, где и даже при какой погоде и в какое время суток они возникали. Существовала незримая, живая связь между мной и тем, что меня окружало. Все казалось неслучайным, исполненным смысла: встречи с людьми и книги, которые в нужное время сами плыли мне в руки. (Об этом писала отдельно.) Ни одно явление и событие не было равно самому себе, а принадлежало некоему контексту, в котором роль каждого велика и загадочна. У англичан есть пословица: "Every cloud has a silver lining". Это можно перевести просто: нет худа без добра. Но буквальный смысл гораздо интересней: "У каждой тучи серебряная подкладка". Туч было много, но серебряная подкладка светила всегда. Не знаю, имеет ли смысл говорить здесь о вещах внешних, но кто способен провести четкую границу между внешним и внутренним. Конец 70-х в отличие от 60-х, был глухим и темным, когда все живое изгонялось и пресекалось, когда нечего было и думать пробиться к читателю в неусеченном, непокалеченном виде. Писателю, поэту было все же лучше, чем музыканту, артисту, художнику. Его орудия труда - просты и компактны. Написал, прочел друзьям и убрал до лучших времен. А "лучшие" времена не заставили себя ждать: наступили 80-е и к нам пожаловали с обыском. Вот когда мои папки были развязаны и стихи, включая черновики, перерыты и изучены. Помню, как один гебист толкнул локтем другого и сунул ему под нос какое-то стихотворение. Тот прочел и, хмыкнув, отложил в груду крамолы, которую потом унес с собой. Гордись, поэт, и радуйся, что живешь в России. Правда, сейчас времена изменились: на ТАКОЕ внимание рассчитывать, надеюсь, не приходится. Да и на другое пока тоже.
70-е, 80-е - время потерь и потерь: навсегда покидали страну друзья, навсегда покидали землю близкие. Глухие годы становились еще глуше. Страна постепенно превращалась в зону вечной мерзлоты. Но стихи писались, ПУТЬ продолжался.
И если этот путь продлится,
Неутоленный утолится.
Но птиц осенний перелет
И озеро сковавший лед
Сулят - не будет утоленья,
А будет лишь преодоленье
Печальных верст, печальных миль...
Осиль же их, осиль, осиль.
Вера в скрытый смысл происходящего давала силы даже тогда, когда не на что было опереться. А знание, что любая опора неустойчива, пришло еще в детстве, когда, к ужасу своему, поняла, что мои близкие - не всемогущи: маму можно уволить с работы, где она столько лет дневала и ночевала, дедушкин еврейский акцент может передразнить, потешая приятелей, мальчишка во дворе, и над бабушкой можно смеяться. Помню, как послевоенным летом в Расторгуеве, куда выехал детский сад, где бабушка работала зав. педом, а я ходила в старшую группу, мы обедали на открытой террасе, когда вдруг раздался громкий смех воспитательницы. Подняв голову, я увидела бегущую мимо бабушку. Она страшно кричала и махала руками, пытаясь спастись от пчел, роившихся в ее пышных волосах и жалящих в глаза и губы. Глядя на хохочущую воспитательницу, засмеялись и ребята, а я не знала, куда деваться от стыда и обиды. С годами жизнь все усердней убеждала в хлипкости любой опоры, а мириться с этим становилось все трудней. Особенно, когда появились дети. "Просто быть травой, межой,/ Снега белого щепотью,/ Трудно быть живою плотью/ С уязвимою душой..." Но таинственная диктовка не прекращалась.
Лететь, без устали скользить
По золотому коридору.
И путеводна в эту пору
Осенней паутины нить,
И путеводен луч скупой,
И путеводен лист летучий,
И так живется, будто случай
Уже не властен над судьбой...
Смешно вспоминать, что "Лететь, без устали скользить" я писала, когда была на девятом месяце и тяжело ступала по дорожке осеннего леса. В "Самопознании" Бердяев часто говорит о "гнетущей власти обыденности", от которой его всегда спасала творческая мысль. А для меня повседневность нечто другое.
Обыденность - рай и подарок, и чудо:
Шумела вода и гремела посуда,
Вели разговор, шелестели газетой...
Творился уклад до сих пор невоспетый.
Уклад, бытие и соборное действо,
Рутина отнюдь не святого семейства.
Возможно ль такое: все целы и в сборе,
И в полном покое житейское море.
Подробности земной жизни притягательны и завораживают потому, что всегда освещены для меня светом вечности. Мимолетные и непрочные - они строки, слоги, буквы бесконечного письма или незавершенного стихотворения. И только с таким чувством я могу жить и писать стихи. Любое творчество есть выход за рамки. Ощущение разомкнутости бытия - необходимое для него условие.
Это - область чудес
И счастливой догадки...
Капля светлых небес
Разлита по тетрадке.
Область полутонов
И волшебной ошибки,
Где и яви и снов
Очертания зыбки.
Область мер и весов,
Побеждающих хаос,
Это мир голосов
И таинственных пауз.
Здесь целебна среда
И живительны вести,
И приходят сюда
Только с ангелом вместе.
Так что же произошло? Почему все настойчивее звучит внутренний голос: "НЕТ НИЧЕГО, кроме дурной бесконечности"?
И еще виток, и еще виток,
И еще листвы золотой поток,
И еще один на пути вираж,
И еще один впереди мираж,
И еще подъем, за которым спад,
И еще один шелестящий сад,
А над ним опять облака гуртом...
Эту чашу пьют пересохшим ртом,
Лишь одну на круг на исходе лет,
Открывая вдруг, что исхода нет.
А что, если все эти проблески, просветы, таинства, высший смысл - есть лишь гениальные уловки горемыки, который не в силах смириться с несовершенством мира и конечностью существования? То и дело ловлю себя на мысли, что балансирую на грани банального и смешного. Вспоминаю "картофель безумный" Станислава Лема - особый вид картофеля, обитающий в глубинах космоса и во всем похожий на обычный, кроме одного: иногда он вдруг задумывается о смысле жизни и бренности бытия, впадает в глубокое уныние, самовыкапывается, выползает на дорогу и погибает под колесами проносящихся автомобилей. Воистину, во многой мудрости много печали, и кто умножает знание, умножает скорбь. Но что делать, если мы не можем существовать, как "картофель обыкновенный". Я не философствую, а лишь пытаюсь найти выход из тупика.
Помню, как хирург в травмопункте, вправляя вывихнутое плечо моему двухлетнему сыну, заставлял его, преодолевая боль, набрасывать колечки на пирамиду, которую поднимал все выше и выше. "Ну, ну, - подзуживал доктор, еще немножко". "Ай", - вскрикнул сын, надевая последнее колечко, и расплакался. "Что ты плачешь? Ну-ка дай лапу". Хирург взял сына за руку и подергал - рука не болела. Может, и мы так - тянемся, тянемся, пытаясь дотянуться до некой точки, где боль отпустит и наступит освобождение, а тянуться-то некуда. Есть только болезненный процесс жизни, альтернатива которому - небытие. "Все лишь бредни - шерри-бренди, - / Ангел мой".
Касаться этой темы так, как это делаю я - дерзость и простодушие: слишком много умных людей на протяжении всех веков размышляло о том же. Но, к сожалению или к счастью, в этой области не бывает прогресса, и каждый начинает с нуля. Чужой духовный опыт не спасает. Когда меркнет внутренний свет, его вряд ли можно зажечь снаружи.
Моя жизнь протекала на стыке земного и небесного, в точке, где, вызывая сильные ветры, встречаются потоки холодного и горячего воздуха. Все романтики в музыке творили на этой границе, и я постоянно испытываю томление, слушая их: вечная незавершенность, стремление к тонике и бегство от нее, тучи на серебряной подкладке, солнце, подернутое мглой. Не сияние, а мерцание. Но можно ли оставаться романтиком всю жизнь, и не является ли тупик, в котором нахожусь, расплатой за то, что не смогла сделать следующего шага по вертикали?
Из пышного куста акации, сирени,
Где круто сплетены и ветви, и листва,
Из пышного куста, его глубокой тени
Возникли мы с тобой, не ведая родства.
Дышало все вокруг акацией, сиренью,
Акацией, грозой, акацией, дождем...
Ступив на первый круг, поддавшись нетерпенью,
Пустились в дальний путь. Скорей. Чего мы ждем?
И каждый божий день - посул и обещанье.
И каждый божий день, и каждый новый шаг...
Откуда же теперь тоска и обнищанье,
Усталость и тоска, отчаянье и мрак?
А начиналось так: ветвей переплетенье,
И дышит все вокруг сиренью и грозой,
И видя наш восторг, шумит листва в смятенье,
И плачет старый ствол смолистою слезой.
Неужто лишь затем порыв и ожиданье,
Чтоб душу извели потери без конца?
О, ливень проливной и под дождем свиданье,
О, счастье воду пить с любимого лица.
Недавно я набрела на интересное высказывание Л.С.Выготского: ""Болезнь-к-жизни" при последовательном ее углублении, вынашивании есть, конечно, не что иное, как petite morte - "маленькая смерть", смерть при жизни, смерть в этой жизни и вместе: СМЕРТЬ ДЛЯ ЖИЗНИ - Новой. "Маленькая" же она потому, что, как правило, затрагивает лишь часть нашего существа, пусть и очень важную. Иногда "болезнь-к-жизни" - целый ряд таких "маленьких смертей", через которые приходится пройти человеку, "пережить" их, дабы обрести наконец возможность еще одного, пусть "маленького", но воистину обновляющего его рождения."1 Цепляюсь за эту мысль, как за утлый плотик. А вдруг выплыву, а вдруг еще есть, куда плыть, "... А вдруг и не жил ты еще на белом свете,/ Еще и музыка твоя не зазвучала,/ ...Надежду робкую тая,/ Дождись начала."
Июнь, 1993
.
4. Хорошо быть беглой гласной
... А впрочем, какая мне воля угодна,
Коль я от самой от себя не свободна?
"Сжимайте и разжимайте пальцы", - говорит медсестра, вводя иглу в вену. Голоса людей в белых халатах постепенно удаляются, становятся тише. В какой-то момент мне начинает казаться, что, сжимая пальцы, я пытаюсь удержать что-то бесконечно важное, но никак не пойму что.
Возник странный грохот. Не грохот, а какой-то вселенский гул, под который я начала стремительно удаляться по длинном коридору. Нарастающий гул не заглушал привычных, до боли знакомых звуков: телефонного звонка, хлопанья дверей, голосов детей, прибежавших с прогулки. Я вижу их: пестрые свитера, мяч в руках. Удержать, во что бы то ни стало удержать все это. Из последних сил сжимаю пальцы в кулак. "Не сжи-мать", - приказал далекий женский голос. Я разжала пальцы. В отдалении, в конце бесконечного коридора в последний раз мелькнул мой силуэт и исчез. "Ее звали Лариса", подумала я отчужденно и равнодушно. Мне больше не хотелось ни бороться, ни цепляться. Вселенский гул прекратился. Наступила ПОЛНАЯ ТИШИНА. Вернее, возникло то, что плохо поддается описанию - белый квадрат тишины, пустоты, АБСОЛЮТНОГО ПОКОЯ. Я нахожусь внутри этого квадрата, медленно раскачиваясь на чем-то подвешенном в воздухе. Блаженство - вот единственно возможное слово.
И вдруг слева от меня стук. Поворачиваю голову и вижу женщину, которая мне кивает и куда-то манит. "Лариса", - зовет она. Как? Неужели снова? Неужели еще не все? Отчаяние, тоска, обида - полная сумятица чувств.
Я очнулась в палате.
Несколько лет спустя мне в руки попала книга Моуди "Жизнь после жизни", в которой описывается опыт тех, кто в стоянии клинической смерти или под наркозом пережил нечто подобное. Насколько мне известно, окончательного объяснения этому явлению не нашли. Но для меня здесь важно другое: я испытала ПОЛНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ СЕБЯ, то есть то, о чем всегда мечтала. Да нет, даже и не мечтала, зная, что это невозможно. Наверное, пережитое мной называется сатори на языке дзен-буддистов, но я не люблю определений. Тем более, когда речь идет о вещах, которые боятся слов.
Много лет я не решалась рассказать о своем странном опыте. Да и сейчас постоянно ловлю себя на мысли: правильно ли делаю, пытаясь написать об этом? Не разумнее ли следовать завету "молчи, скрывайся и таи ..." Но для меня СЛОВО - единственная возможность изжить то, что гнетет или переполняет душу. "Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось ..."2
ОСВОБОДИТЬСЯ ОТ СЕБЯ. Это желание возникло давным-давно, когда я, нелепая отроковица, безнадежно выросшая из всех своих кофт и платьев, мучительно боялась играть на отчетных концертах в музыкальной школе и с восхищенной завистью смотрела, как красавица Жанна, племянница моей учительницы музыки, спокойно выходит на сцену, неторопливо устраивается на стуле и после секундной паузы опускает руки на клавиатуру. Легко и уверенно справившись со своей программой, она раскланивалась и не спеша уходила.
Со мной все было иначе. Перед каждым выступлением моя бедная учительница затаскивала меня в свободный класс и заставляла проигрывать самые трудные места. "У тебя все хорошо, слышишь, все хорошо", - твердила она, обнимая меня за плечи. Я верила, но стоило мне выйти на сцену и посмотреть в зал, как понимала - конец. Руки превращались в ледышки, ноги дрожали, лицо горело, под ложечкой сосало. Нет, я не из породы победителей. Я из тех, кто на экзамене вытягивает единственный невыученный билет.
Но зато в своем предсонном воображении я творила чудеса: делала ласточку на брусьях, с волшебной легкостью скользила на коньках, летела с высоченной горы на лыжах, да и ходила не своей обычной, косолапой, а легкой, как у Ритки Крюковой, походкой. И не в латанной-перелатанной с истертыми рукавами форме, а в новенькой, с иголочки, как у Ирки Шаровой. Но главное, я потрясающе секла по всем ненавистным предметам: математике, физике и, особенно, химии, поражая умницу Элку Кикинзон, в которую была безнадежно влюблена. В ту пору я вела двойную жизнь. Одну - обычную, а в другой становилась царицей Ларисой, которая почему-то не сидела на троне, а возлежала на богато убранном ложе, раздавая поручения и приказы. Власть ее была безгранична, а ум, красота и щедрость славились во всем королевстве. Иногда она совершала такие благородные поступки, что слезы умиления выступали у меня на глазах.
Шло время. Я кончила институт и жила вполне взрослой жизнью. Но проблемы остались и даже обострились. Во мне постоянно боролись два противоположных желания: одно - от себя освободиться, другое - быть самой собой. В то время я начала писать стихи, в которых, конечно же, отразилось все, что со мной, а вернее, во мне происходило.
От привычного мне отдохнуть бы обличья,
И примерить чужую судьбу и величье,
И примерить чужую тоску и удачу,
И вздыхать, и ступать, и смеяться иначе,
Но, боюсь, кто-нибудь для потехи ли сдуру
Вдруг возьмет и сожжет мою прежнюю шкуру.
Впрочем, здесь, наверное, нет противоречия. ИЗБАВИТЬСЯ ОТ СЕБЯ НЕВОЗМОЖНО БЕЗ ПОГРУЖЕНИЯ В СОБСТВЕННУЮ ДУШУ. Поэзия - крайняя форма такого погружения, постоянное взаимодействие со своим "Я". Все, от чего хочется бежать подальше, становится материалом, сырьем, глиной.
Дело зашло за порог болевой.
Вот и свидетельство боли живой:
Десять попарно рифмованных строчек
С нужным количеством пауз и точек.
Эти рифмованные строчки и есть, - пусть временное, пусть неполное, но ОСВОБОЖДЕНИЕ. Получается парадокс: чтоб выйти из себя, взглянуть на себя со стороны нужно добраться до самой глубины, "повернуть глаза зрачками в душу". А там столько всего: недовольство собой, разочарование, боль, боязнь утрат, страх за близких - и не перечислить.
Страх за близких, как и многое другое, родом из детства, когда, провожая дедушку на остановку и почему-то боясь, что ему прищемит ногу, я делала абсурдную вещь - уходила до появления автобуса или трамвая. Меня гнала тайная вера, что если не буду смотреть, дурного не случится. Она жива и сегодня, сорок лет спустя.
Пока не настигнет последнее лихо,
Исчезнуть совсем, по возможности тихо,
С орбиты земной, вероломной орбиты,
Покуда мы намертво к ней не прибиты.
Хоть на время ВЫЙТИ ИЗ СУДЬБЫ, взять тайм-аут, потерять чувствительность - вот постоянное и неосуществимое желание.
Как-то в ответ на полушутливую реплику Арсения Тарковского - "Ох, как я устал. Жить устал. Обмениваться, дышать" - я воскликнула: "В самом деле, неужели нет иной формы существования, кроме жизни?" Арсений Александрович рассмеялся. Я тоже. Однако, всю жизнь задаю себе этот абсурдный вопрос.
Безумец, что затеял?
Затеял жить на свете.
И кто тебе навеял
Блажные мысли эти?
Затея невозможна.
Почти невыполнима.
Любая веха ложна,
Любая данность мнима.
Скажи, тебе ли впору
Раздуть под ливнем пламень,
И на крутую гору
Вкатить Сизифов камень,
Того, кто всех дороже,
Оплакивать на тризне?
И ты воскликнул: Что же
Бывает кроме жизни?"
Нет иной формы существования. Но есть отвращение к тупиковым обстоятельствам, бунт против них. Я никогда не пыталась своевольничать, вмешиваться в естественный ход событий по каким-то чисто внешним соображениям. Но когда в 82-ом году КГБ пытался выслать нашу семью за пределы страны, я, сперва испытав шок, отчаяние, ужас, позже поймала себя на мысли: "А вдруг это ТОТ САМЫЙ ШАНС, редкая возможность катапультироваться из прежней жизни в какую-то новую, иную, неведомую? Я бы никогда не сделала этого по своей воле, но раз всё решили за нас, надо ли сопротивляться?"
В те катастрофические дни друзья, желая меня развлечь, пригласили на встречу с Евг. Бор. Пастернаком. Развлечения не получилось. Я слушала стихи Бориса Пастернака и рассказ о нем с комом в горле и, не дождавшись конца, ушла. Шла по знакомым улицам и мысленно с ними прощалась. Жизнь вне России, вне Москвы, вне привычной среды, вне дома казалась абсурдом. К счастью, судьбу испытывать не пришлось: нас не выгнали, а лишь припугнули. Но и сейчас, думая о тех временах, вспоминаю тогдашние шальные мысли: "Вот он, случай все начать сызнова, с чистой страницы, прожить две жизни вместо одной. Ведь меняли восточные мудрецы имя и место, чтобы не слишком привязываться к земным вещам, не закоснеть и обновить душу". Хотела бы этому научиться, да вряд ли получится.
Как больно, милая, как странно,
Сроднясь в земле, сплетясь ветвями,
Как больно, милая, как странно
Раздваиваться под пилой.
Не зарастет на сердце рана
Прольется чистыми слезами,
Не зарастет на сердце рана
Прольется пламенной смолой ...
Эти, теперь знаменитые, стихи Александра Кочеткова, я впервые прочла в начале 60-х и запомнила на всю жизнь. Это и МОЙ плач, МОИ причитания.
Я не умею легко расставаться и лишь под наркозом мои пальцы могут подчиниться команде "НЕ СЖИМАТЬ". Боюсь ломки, страшусь потерь, ненавижу прощаться. Завидую тем, у кого все получается просто. Находясь в Штатах, то и дело ловила себя на мысли, что хочу стать "энергичным, щеткой вымытым, / Вовсе роком не отмеченным / Первым встречным-поперечным / Все равно, какое имя там".3 Ну хотя бы вон той молодой, красивой жительницей Манхэттена. Неужели и с нее тот же спрос, что с нас, живущих в России? Рассуждая так, я скорее всего попадала пальцем в небо, принимая манеру поведения за сущность, но все равно завидовала ее уверенной походке, раскованности, жизнерадостности (пусть даже напускной). И казалось мне, что живя в России, подчиняешься каким-то особым в метафизическом смысле законам, непрерывно за все расплачиваясь. Будто недреманое око неустанно бдит, чтоб тебе не перепало каких-то неучтенных, неоплаченных по самым крупным счетам даров. Хотелось бы и мне для разнообразия пожить в мире, где действуют иные, более умопостигаемые законы, где здравый смысл, энергия, профессионализм, здоровье есть непременная гарантия успеха, а успех - кредо жизни.
Впрочем, у меня никогда не было иллюзий относительно пересадки на чужую почву и врастания в чужую жизнь. Единственно, что было, это еретическая мысль: "А вдруг, а что если, вот бы ...". "Я бы жизнь просвистел скворцом / Заел ореховым пирогом, / Да видно нельзя никак".4 Знаю, что нельзя, но так и тянет поиграть идеей катапультирования из своего пространства в какое-то иное, в котором наконец-то можно будет вздохнуть с облегчением. Наверное, это продолжение давней игры в царицу Ларису, когда любой сюжет непременно заканчивался счастливой развязкой.
Предчувствуя близость последних минут,
Те двое со страхом друг к другу прильнут.
И кончится драма. Погаснет экран,
Героям сердечных не вылечить ран.
И новая драма из многих частей
Других поместит в эпицентр страстей,
И нового дня освещенный квадрат
Потребует новых душевных затрат,
Прикажет, чтоб кто-нибудь дни напролет
Все бился и бился, как рыба об лед,
На веру приняв, что иначе нельзя ...
Куда ж ты, по наледи тонкой скользя,
Куда, не испив этой чаши до дна,
По наледи тонкой уходишь одна,
Уходишь, кому-то шепнув на ходу:
"Иное написано мне на роду?"
Стремление выпрыгнуть из себя химерично. Но не оно ли помогает не зацикливаться на второстепенном, не оно ли не дает превратиться в хроника, живущего среди тяжелых запахов давних страхов, обид, неудач, недугов, чего-то свалявшегося, лежалого, затхлого? Не оно ли позволяет сохранить ту свежесть восприятия, которая бывает лишь в детстве, когда первого снега ждешь с таким нетерпением, что тащишь на прогулку санки, едва на землю упадут две снежинки; когда в майские праздники выбегаешь во двор в носочках и, дрожа от озноба и восторга, доказываешь всем и себе, что уже лето; когда новую книгу сперва нюхаешь (Боже, как пахнет свежая типографская краска!), а уж потом читаешь.
Между тем временем и сегодняшним днем - целая жизнь. Но не детская ли жажда полного обновления заставляет писать:
День голубой, голубей голубого,
Всё претерпев, начинаем ab ovo,
Пляшем от печки, танцуем с азов,
Мир ослепителен, день бирюзов ...
"Да будет жизнь моя проточной"! Пусть временами течение становится турбулентным, лишь бы не прерывалось. Да и как ему быть иным, если в душе борются такие разные чувства, как потребность в стабильности и желание сменить русло, боязнь ломки и жажда вырваться из заданного контекста.
Хорошо быть беглой гласной
И, утратив облик ясный,
Неприсутствием блеснуть,
И, контекст покинув властный,
В нетях сладостных соснуть.
Хорошо бы в мире яром
Обладать чудесным даром
Беглой "Е" (ловец-ловца):
Постояла под ударом
И исчезла из словца.
Нет, это не программа действий. Это лишь чаяние, попытка заклясть, заговорить судьбу.
От себя не уйти ... Так ли это? А может быть мы только и делаем, что от себя уходим? От себя позавчерашних, вчерашних, сегодняшних. "Как все меняется и как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь ..."5 Это и есть единственный доступный нам ВЫХОД ИЗ СЕБЯ. От нас требуется лишь одно - не завалить его чем-то громоздким и лишним, НЕ МЕШАТЬ ВЫХОДУ. И еще - сохранить легкое дыхание.
Легкой поступью, с легкой душой,
С легким сердцем. Поверь, непременно
Надо легкость вводить внутривенно:
Полегчает от дозы большой.
И однажды всему вопреки
Встрепенешься, вздохнешь с облегченьем
И взлетишь. Дорожи приключеньем
И летай с чьей-то легкой руки.
5. Остров радости
Посвящается
Людмиле Николаевне Алексеевой
Эта гимнастическая система подобна танцу. А ещё можно сказать, что она - своеобразный театр. Театр одного актёра. И этим актёром может стать каждый, потому что речь идёт о театре для себя, который не предполагает зрителя. То есть, пожалуйста, приходите и смотрите. Никто не запрещает. Но главным в этом процессе является не человек смотрящий, а человек играющий, танцующий, бегающий, прыгающий. Человек радующийся. И подарила ему эту радость Людмила Николаевна Алексеева (1890-1964) Она создатель системы, которая сегодня так и называется - алексеевская гимнастика.
Людмила Алексеева родилась в Одессе. Отец её был военным инженером, мать - дочь декабриста М.А. Бодиско - педагогом. В начале 20-го века семья переехала в Зарайск, где Алексеева закончила гимназию с золотой медалью. В Зарайске она познакомилась с семейством Голубкиных. Сёстры Голубкины часто устраивали любительские спектакли, в которых принимала участие юная Алексеева, а знаменитый скульптор Анна Голубкина, заметив склонность девочки к движению, посоветовала ей пойти в известную в те годы в Москве Школу пластики Э.